1970 – 1980-е гг. СССР
– Мама! – Тоненький громкий голос заставил женщину в мерзких перчатках обернуться. Я ненавидел, когда ко мне прикасались. Меня дико раздражало ощущение резины на моей коже. И выражение брезгливости на их лицах. На лицах всех, кто дотрагивался меня. Даже если они делали это подошвами ботинок. Тогда было больнее, конечно. Но почему-то гораздо более унизительным мне казалось лежать перед женщиной с аккуратно уложенной в пучок прической и строгими очками на лице. Свет тусклой лампы отражался от них и почему-то слепил глаза, и я всегда в такие минуты думал о том, что когда-нибудь сорву их с её высокомерного лица и вобью в идеальный, искривлённый в презрении рот, до самой глотки, чтоб видеть, как по подбородку потечёт кровь и во взгляде появится удивление.
Да, однозначно валяться тут перед ней было унизительнее. Может быть, потому что я понимал – если посмею наброситься и на эту суку, мою маму убьют. Так же, как её детей. Настоящих детей.
Да, я называл про себя волчицу матерью. Волчицу, у которой эти твари отобрали детенышей, подсунув ей меня. Одна из женщин, которой повезло не умереть от нескольких прерванных на поздних сроках беременностей, рассказывала мне, что эта волчица оказалась гораздо человечнее ублюдков, кинувших месячного младенца в вольер с диким зверем.
Попрощавшись душераздирающим воем с потерянными волчатами, она облизала меня и приняла как своего собственного ребёнка. Потом не раз она будет бросаться на охранников, приходивших за мной, будет до последнего защищать своего единственного детёныша, позволяя наносить себе такие увечья, после которых приходила в норму неделями. А со временем уже я бросался на мразей, защищая мать и себя, кусаясь и рыча, хватаясь зубами за толстые ляжки и не размыкая челюстей, даже когда на спину хаотично сыпались удары дубинок.
Они называли меня зверёнышем, и я стал им. Они называли меня сволочью, и я с удовольствием доказывал им, что они правы. Они называли меня нелюдем, и я с готовностью убил в себе всё от человека и готов был рвать их зубами и жрать их мясо.
Подонки на двух ногах ассоциировались у меня с исчадиями самого настоящего зла, а встававшая между мной и этими уродами волчица – с самым светлым, что было в моей жизни.
Под проклятия обессиленных женщин меня заносили полутрупом в вольер после очередных исследований границ боли или сеансов терапии, от которых я срывал горло в криках, и я верил, что страдания на сегодня закончились, только когда чувствовал, как утыкается в мою шею холодный нос, и как ложится рядом большое и горячее мохнатое тело. Я закрывал глаза, вдыхая запах её шерсти и с благодарностью окунаясь в чувство безопасности, которое накрывало меня рядом с ней, и до потери сознания повторял «мама», пока шершавый язык слизывал следы крови и слёз с моего лица и тела.
Я услышал это слово от той самой женщины. Она представилась Ольгой и говорила, что я похож на её сына, оставшегося где-то в деревне, из которой она приехала в столицу в поисках лучшей жизни. Как она оказалась в этом проклятом месте, женщина не рассказала, по её словам, в моей жизни было и так слишком много грязи и боли, чтобы пачкать остатки моей детства ещё и этой историей.
По ночам Ольга любила гладить себя по круглому животу и напевать какие-то песни. Смысла многих её слов я не понимал. Но мне так нравилось звучание её голоса в тишине лаборатории, что я ложился у самой решётки и, положив голову на руки, закрывал глаза, вслушиваясь в тихую мелодию и представляя, что эту песню поют для меня. Каждое своё выступление она заканчивала ласковыми прикосновениями к животу и говорила, улыбаясь:
– Мама любит тебя, малыш. Что бы ни случилось с нами, знай, мама тебя любит и будет рядом до последнего.
Почему-то я тогда решил, что «мама» – это самое важное, самое дорогое, что может быть. И чего у меня не было. Что-то сокровенное, ведь она пела только по ночам и только своему животу…или тому, кто в нём был. Что-то бесконечно доброе. И что умеет любить, несмотря на страх перед неизбежным.
Я ложился рядом со своей мохнатой «мамой» и, обнимая за мощную шею, до самого утра лежал с открытыми глазами, фантазируя о том, что когда-нибудь мы оба вырвемся из этого Ада и заберём с собой всех тех несчастных, чьи стоны давно стали привычным шумовым фоном нашего общего «дома». О том, что когда-нибудь в этой лаборатории начнут раздаваться совершенно другие голоса…другие мольбы, и эти новые стоны зазвучат гораздо громче и будут полны адской боли, потому что я наполню их такой агонией, от которой вибрировать будет даже воздух. И громче всех будет орать сука-профессор.
А сейчас я остолбенел, услышав, как это самое слово сказали монстру в очках без оправы. Тому, кого боялись даже высокомерные врачи-мужчины нашей тюрьмы. Тому, кого я ненавидел каждый день из своих тринадцати лет жизни. Я просыпался не с чувством голода, а с чувством ненависти к этой женщине со стальным голосом и светлыми волосам, с абсолютным безразличием выносившей приговор. Без разницы кому. Женщинам, их детям, мне или моей матери.
Я засыпал с чувством всепоглощающей ненависти…Иногда оно смешивалось с отвращением…в те дни, когда в маленький проём вольера кидали еду для моей волчицы. Я садился на пол спиной к ней, закрывая рот и нос рукой и стараясь не вдохнуть тошнотворный запах смерти, пока она с громким хрустом и чавканьем разрывала клыками и жадно поглощала маленькие посиневшие трупы младенцев.
Я не знал, убили ли эти мрази детей сами, или те умирали при родах, но я обещал себе, что отомщу за каждую смерть, которая произошла на моих глазах. За каждую смерть, при звуках которой я вздрагивал, покрываясь холодным потом омерзения и страха от осознания, какие нелюди нас окружали. Они называли таковыми нас…но ни в одном из этих зверей не было и толики человечности. Они призывали меня смотреть на то, как расправляется моя волчица с маленькими трупиками, отпуская злые шутки. Хотя сами недостойны были даже рядом стоять с этим сильным животным. Прежде меня, совсем ещё ребенка, конечно, шокировало, когда та, которой я доверял безоговорочно, бросалась на человеческое «мясо»…пройдёт время, и я пойму, что иногда для того, чтобы суметь выжить и обеспечить защиту своей семье, можно становиться каким угодно зверем и рвать на части кого угодно. Она это делала ради меня…потому что я бы без нее не продержался.
От неё пахло какими-то духами. От профессора, как они называли её. Я же ощущал только вонь смерти, когда эта мразь приближалась ко мне. Я бросал ей вызов, вставая прямо перед дверью вольера под недовольное и предупреждающее рычание мамы, а монстр складывала руки на груди и, глядя мне прямо в глаза, называла своей помощнице ряд процедур, которым должны будут меня подвергнуть. Иногда мне казалось, что лучше бы эта сука приказала убить меня. Неважно как: быстро или садистски долго, пусть даже разрезая на мелкие части…Я мечтал умереть и прекратить эти мучения, только бы не просыпаться каждое утром с вопросом самому себе – переживу ли я этот день. Но стоило закрыть глаза, и я видел перед ними вереницы женщин, десятки…десятки женщин и младенцев, умерщвлённых ради целей этой амбициозной стервы…я видел разбитую челюсть свой матери и подпаленный бок, после того, как эти нелюди отгоняли её от меня пылающими палками. А ещё я видел самодовольный, полный превосходства взгляд этой сучки и понимал, что не имею права на эту слабость. И я стискивал зубы, запихивая свои желания в зад, и распахивал глаза, не позволяя смерти утянуть в свою тьму.
Я запомнил все имена. Я не умел писать. Я еще не умел разговаривать, и не понимал смысла многих звуков. Но эти имена…эти фамилии стали для меня аккордами реквиема. Мелодией смерти, которую я обещал сыграть по каждому из них. Особенно по профессору. Для неё я приготовил самую долгую и самую оглушительную мелодию
***
– Что ты тут делаешь? Я же говорила, что тебе сюда нельзя!
Монстр быстро вышла из моей камеры и подошла к маленькому существу в какой-то странной яркой одежде, настолько яркой, что у меня от этой непривычной феерии цвета едва не заболели глаза.
– Ой, мама, а кто это?
Существо удивлённо смотрело то на меня, то на волчицу, ощетинившуюся и оскалившуюся на них.
Профессор остановилась возле существа, но в это время входная дверь громко хлопнула, и в коридоре появилась запыхавшаяся работница.
– Ангелина Альбертовна, простите меня, – она заламывала руки, еле сдерживая всхлипывания, – Я только отвернулась, чтобы ответить на звонок, и она…девочка убежала.
Его так зовут? Это существо? Девочка?
Я вскочил на ноги, когда она подошла ко мне и приложила маленькую, совсем крошечную ладонь к стеклу и посмотрела на меня, смешно открыв рот.
– Привет. Я – Ассоль. А ты кто?
– Аля! Немедленно вернись.
Голос монстра заставил её обернуться. И я возненавидел эту тварь с удвоенной силой. За то, что забрала у меня внимание этой…девочки. Потом я стану ненавидеть любого, на кого будет обращён ее взгляд, любого, на кого будет направлен её интерес, любого, кто посмеет приблизиться к ней. Потом я начну захлёбываться в болоте ненависти и злости на весь мир. Из-за неё. А тогда я сам не понял, что влез в это болото сразу по колени. Просто стоял и наблюдал, как заворожённый, не смея отвернуться.
– Как тебя зовут?
Она снова посмотрела на меня, нетерпеливо топая маленькой ножкой. А я…я пожал плечами и приложил ладонь к тому месту, где была её рука.
– Аля!
Девочка отступила от меня назад, с каким-то сожалением проведя через стекло по моим пальцам, и шепнула торопливо:
– Я-Ассоль! И я вернусь к тебе. Ты жди.
Мне вдруг стало грустно, что девочка с двумя косичками отняла руку от двери, и я автоматически сжал ладонь в кулак, чтобы сохранить иллюзию прикосновения.
– Я вернусь. Ты мне веришь?
Не знаю, почему я тогда ей кивнул. Не знаю, почему, но я тогда ей поверил. Со мной до неё никто ТАК не говорил и на меня никто ТАК не смотрел. Без ненависти и презрения. Может быть, я поверил ей, потому что впервые увидел солнце, вспыхнувшее в чьих-то глазах, обращенных на меня, и до отчаяния захотел ощутить его тепло.
***
Ангелина Альбертовна брезгливо стянула с ухоженных рук перчатки и быстрым и сердитым шагом последовала к выходу из лаборатории, уверенная, что Аля последует за ней.
Она предпочитала не отчитывать свою единственную дочь при посторонних. Благо та давала не так часто поводов для подобных мыслей.
Более того, сегодняшнюю активность обычно спокойной и послушной девочки Ангелина Альбертовна списала на её огорчение смертью отчима.
Профессор сжала пальцы. В своё время она променяла обоих своих мужей на блестящую научную карьеру, а те нашли своё утешение в Але. Ассоли, как называли ее они оба. Ярославская недовольно поморщилась. Нет, однозначно нужно поменять свидетельство о рождении дочери.
Это же надо было додуматься так назвать ребенка! Если бы знала, что покойный первый муж, биологический отец дочери, совершит подобную глупость, то прямо из роддома бы сама направилась в ЗАГС и потребовала бы записать дочь так, как когда-то хотела, Алиной.
Начитался романтичных историй и ими же забил голову дочери. Если бы знала молодая, но не в меру честолюбивая, Ангелина Виноградова, каким мягкотелым и нежизнеспособным в окружающем мире жёсткого соперничества за место под тусклым солнцем партийной элиты станет казавшийся великолепной партией Павел Мельцаж. Поляк по отцу, он работал и жил в Белоруссии, но окончил университет в Москве и остался там ради самой красивой и самой амбициозной девушки ВУЗа Ангелины.
Он называл её своим Ангелом. Он обещал ей показать полмира и всю луну, а корыстолюбивая девушка больше ценила двушку его бабушки в одном из крупных городов в Союзе, куда они после свадьбы и переехали, благополучно отправив старенькую бабку в Белоруссию к отцу Мельцажа, естественно, по настоянию молодой жены.
Потом они поменяют небольшую квартирку в старом районе на вместительную четырёхкомнатную, казавшуюся хоромами, обставят модной зарубежной мебелью и будут принимать только нужных и полезных гостей в своём новом жилище.
Долгие прогулки по вечерам, которые так любил Павел, сменят многочасовые работы в исследовательском центре и изучение набиравших тогда популярность работ по исследованию плаценты в сфере повышения реактивности организма. Он приглашал её встречать закат на теплоходе, а она отправляла его жарить картошку на ужин, так как сама практически до ночи пропадала в центре.
Он злился на неё за её отсутствие в своей жизни, а она была разочарована отсутствием у него амбиций. Рождение дочери подарило им обоим то, что они давно хотели: Павлу – объект, на который он направлял всю свою любовь и заботу, а Ангелине – возможность спокойно работать без оглядки на вечно недовольного мужа. Она вышла на своё место уже через шесть месяцев после родов, каждый день из которых провела с мыслью о том, что теряет такое важное, драгоценное время на ребенка, которого, как она сама считала, всё-таки слишком рано родила.
Когда девочке исполнилось три года, Павел умер от алкогольной интоксикации. Ангелина тогда выдохнула, так же, как и сейчас, с известием о смерти благоверного ощутив, как спали оковы собственной совести, сжимавшиеся вокруг её шеи с каждым произнесённым «нет» и «мне некогда».
Впрочем, и второй суженый профессора оказался под стать Мельцажу – такой же мягкий и невыразительный. Поначалу он мечтал о совместных детях, но был вынужден практически в одиночку растить дочь супруги. Со временем Ангелина всё чаще стала замечать, что муж не просто из вежливости либо жалости читает Ассоль (он упорно продолжал называть её так, несмотря на то, что знал о том, как это имя раздражало Ангелину…а, может, именно поэтому), а получает удовольствие, рассказывая маленькой девочке сказки братьев Гримм или читая по памяти Пушкина. К пяти годам Аля уже вовсю звала Олега папой, а тот гордился этим, представляя девочку на приёмах, как собственную дочь.
Испытывала ли Ярославская хотя бы толику ревности, присущей любой матери, к этим двум мужчинам? Никогда. Скорее, облегчение и тихую благодарность за то, что у неё была возможность спокойно отдавать себя тому делу, что она действительно любила и ценила всей душой – науке.
– Мама, это кто? – звонкий голос дочери отвлек от воспоминаний, – тот мальчик в камере.
– Это не камера, Аля, – поправила машинально, подходя к тяжёлому окну и дёргая на себя ручку, – твоя мама работает не в тюрьме, а в больнице. Значит, это палаты, а не камеры.
– А он чем-то болен? – девочка испуганно придвинулась ближе.
– Нет, он ничем не болен.
– Совсем-совсем ничем?
– Совсем.
– А зачем тогда держать взаперти здорового человека?
– Это моя работа, Аля.
– А что ты с ним сделаешь?
– Я его исследую. Я же как-то тебе показывала, помнишь?
– Ты показывала мне, как ты исследуешь лягушку. Ты разрезала её, и мы наблюдали за ней в микроскоп, – девочка закрыла ладошкой рот, её глаза широко распахнулись, – ты его тоже разрежешь?
– Ну что ты, – Ангелина Альбертовна тяжело выдохнула, думая о том, что если понадобится, то будет резать лично наживую любого из своих подопытных, – я не причиню ему вреда, он здесь для других целей.
– Для каких? – Аля подошла к матери и обняла тонкими ручками за пояс. Ярославская поморщилась – она терпеть не могла тактильные контакты.
– Для очень важных.
– Папа умер, – девочка вдруг напряглась, пряча голову на животе матери, и та растерянно подняла руки, раздумывая, стоит ли обнять ребенка. Обычно чем-то подобным занимались её отцы, не мать. Впрочем, если бы она уделяла время подобным глупостям, то не стала бы тем, кем стала сейчас.
– Люди рождаются и умирают. Это нормально, – всё же решилась положить ладонь на темноволосую головку.
– Не нормально! – Аля вдруг оттолкнула её от себя, и профессор разочарованно вздохнула, увидев в светло-зеленых, так похожих на её собственные, глазах ребенка слёзы, – Не нормально, что самые хорошие люди уходят…Не нормально, что тебе всё равно!
Неизвестно, каких бы масштабов достигла назревавшая истерика дочери, но телефонный звонок заставил ребенка замолчать. Ярославская отвернулась, чтобы не видеть дрожащих губ, искривлённых гримасой боли.
– Слушаю. Да, Валентин. Начинайте. Я сейчас спущусь. Нет. Всё нормально. Не переживай. Я нашла ему замену. Нелюдь 113 подойдёт. Нет, не молод. В самом подходящем возрасте для первого раза.