Часть I

Написано: «Я обновляю вещи все!»

Но на аккордах словно сушится печаль,

Порывы, острые как нож, ломают веру

Мечтавшего сбежать от ярости начала.

Лед ливня месит цвет в стекло и кашу,

В неистовстве бродячий пес отряхивает шкуру.

Из собрания стихотворений Яна Волкерса (2008)

1

Мне было десять лет, и я больше не снимала пальто. Тем утром мать намазала всех нас по очереди мазью для вымени «Бохена» из желтой баночки, которую обычно использовали от трещин, мозолей и похожих на цветную капусту наростов на сосках молочных коров. Крышка у баночки была такая жирная, что ее удавалось открутить, только обхватив кухонным полотенцем; мазь пахла как посыпанные солью и перцем толстые куски вымени, что тушились в бульоне на сковороде на плите и вызывали у меня отвращение, как и эта вонючая мазь на коже. Но мать продолжала тыкать жирными пальцами в наши лица, словно они были сыром, который она ощупывала и охлопывала, проверяя, как созревает корочка. Наши бледные щеки блестели в свете кухонной лампочки, засиженной мухами. Этой лампочке годами собирались купить красивый абажур в цветах, но, когда мы натыкались на такой абажур в деревне, мать хотела поискать какой-нибудь еще. Искала она уже три года. Тем утром, за два дня до Рождества, я ощущала ее жирные большие пальцы на глазных яблоках и чуточку боялась, что она надавит слишком сильно и мои глаза выпрыгнут наружу, как стеклянные шарики. И что тогда она скажет: «Вот что происходит, когда вечно вертишься и ни на чем не задерживаешь взгляд, как пристало хорошей набожной девочке, которая смотрит снизу вверх на Господа, словно небеса в любой момент могут разверзнуться». Но небеса здесь разверзались только пургой, на которую незачем было пялиться.

Посреди стола для завтраков стояла сплетенная из тростника хлебная корзинка, накрытая салфеткой с рождественскими ангелочками. Они держали трубы или омелы, прикрывая свои маленькие члены; даже когда я держала салфетку против света, мне было не видно, как они выглядят, – я предполагала, что они похожи на свернутый ломтик болонской колбасы. На бумажных салфетках мать бережно разложила хлеб: белый, цельнозерновой с маком и рождественский кекс с изюмом. Хрустящую корочку кекса она аккуратно посыпала через сито сахарной пудрой, словно первым легким снежком, что утром лег на спины голландских коров на лугу, прежде чем мы загнали их под крышу. Клипса с пакета для хлеба всегда лежала на коробке для сухарей, иначе мы бы ее потеряли, а мать считала, что пакет, завязанный узлом, – это некрасиво.

– Сперва соленое, только потом сладкое, – привычно сказала она. Это правило, тогда мы вырастем большими и сильными: большими, как великан Голиаф, и сильными, как Самсон из Библии. Кроме того, мы обязательно должны были выпивать большой стакан парного молока, которое обычно наливали из бочки за пару часов до завтрака, поэтому оно было немного теплым, и на нем иногда плавал желтоватый слой сливок, который прилипал к нёбу, если пить слишком медленно. Лучше всего было проглатывать молоко с закрытыми глазами, но мать называла это «непочтительностью», хотя в Библии ничего не написано о том, как следует пить молоко: быстро или медленно, ощущая вкус коровы или нет. Я вытянула белый хлеб из корзинки и положила к себе в тарелку, перевернув его так, чтобы он выглядел как бледная попка младенца. Особенно похоже выходило, если каждую половинку намазать шоколадной пастой: нам с братьями это всегда казалось смешным, и они говорили: «Ну что, вкусно тебе опять вылизывать задницу в какашках». Но чтобы взять шоколадную пасту, сперва мне нужно было съесть что-нибудь соленое.

– Если продержать золотых рыбок в темной комнате слишком долго, они станут белыми, – прошептала я Маттису и уложила на хлеб шесть ломтиков колбасы: так, чтобы они поместились ровно, не выходя за пределы куска. У тебя было шесть коров, двух съели. Сколько у тебя осталось коров? Я слышала голос учителя в голове вместе со всем, что ела. Почему все эти дурацкие расчеты вечно связаны с едой – яблоками, пирожными, кусочками пиццы и печеньями, – я не знала, но в любом случае учитель уже оставил надежду, что я когда-нибудь научусь считать, а моя тетрадь станет образцово чистой, без красных росчерков. Мне потребовался год, чтобы научиться узнавать время по стрелкам часов – отец подолгу сидел со мной за кухонным столом с тренировочными часами из школы, которые он иногда в отчаянии швырял на пол, отчего из часов вываливались какие-то запчасти, и гадкая штука начинала трезвонить. Но стрелки до сих пор иногда превращались в дождевых червяков, которых мы вилами выкапывали за коровником, чтобы пойти порыбачить. Те тоже вечно извивались во все стороны, зажатые между большим и указательным пальцами, и ненадолго успокаивались, только если по ним несколько раз щелкнуть: ложились на ладонь и были похожи на красные клубничные сладости из магазина конфет «Фан Лёйк».

– Больше двух – говори вслух, – сказала наша сестричка Ханна, которая сидела за столом напротив меня, рядом с Оббе. Если ей что-то не нравилось, она шевелила губами слева направо.

– Некоторые слова пока слишком большие для твоих маленьких ушек и не пролезают, – сказала я с набитым ртом. Оббе от скуки поболтал пальцем в своем молоке, вытащил из него пенку и быстро вытер ее о скатерть. Она приклеилась к ткани, как белесая сопля. Это было отвратительное зрелище, и я знала, что завтра эта сторона скатерти с высохшей пенкой от молока, возможно, окажется повернута ко мне. Тогда я откажусь ставить тарелку на стол. Мы все знали, что салфетки на нем лежат для красоты: после завтрака мать уберет их обратно в буфет нетронутыми, потому что они не предназначены для грязных пальцев и ртов. Мне и самой было как-то жаль сминать ангелочков в кулаке, словно комара, и ломать им крылышки или пачкать их светлые ангельские волосы клубничным вареньем.

– Я такой бледный на вид, что мне придется выйти на улицу, – прошептал Маттис. Он засмеялся и крайне сосредоточенно погрузил нож в белую часть шоколадной пасты «Дуо Пенотти», чтобы ни в коем случае не задеть коричневую. Мы ели «Дуо Пенотти» только на каникулах. Мы ждали ее так долго, что теперь, когда пришли рождественские каникулы и час наконец пробил, наступал самый лучший момент: мать отрывала бумажную защитную пленку с банки, счищала остатки клея с краев и показывала нам коричневые и белые пятна, похожие на уникальный узор на шкуре новорожденного теленка. Тот, у кого на прошлой неделе были лучшие оценки, допускался к банке первым – я всегда оказывалась последней в очереди. Я ерзала туда-сюда на стуле, ноги еще не совсем доставали до земли. Мне так хотелось удержать всех дома, разбросать их по ферме, словно кусочки колбасы. Во время заключительного урока накануне учитель неспроста рассказал, что некоторые пингвины на Южном полюсе уходят ловить рыбу и больше никогда не возвращаются. Хоть мы и не на Южном полюсе, на улице все равно было холодно. Так холодно, что озеро замерзло, а в поилках для коров было полно льда.

Возле наших тарелок лежало по два светло-голубых термопакета. Я подняла один из своих и вопросительно посмотрела на мать.

– Поверх носков, – сказала она с улыбкой, от которой на щеках появились ямочки, – тогда тепло останется внутри, а еще ноги не промокнут.

Она готовила завтрак для отца, который ушел помогать разродиться корове. После каждого надреза она проводила ножом между большим и указательным пальцами, чтобы на них осталось масло, и затем собирала масло с пальцев тупой стороной ножа. Отец, наверное, в это время сидел на доильном табурете возле коровы в облаке пара над ее потной спиной, помогая животному разродиться. Дыхание и дым сигарет. Я отметила, что около его тарелки нет термопакетов – наверное, его ноги для них слишком велики, особенно левая, покалеченная во время аварии на комбайне, когда ему было лет двадцать. Рядом с матерью на столе лежал серебряный бур, с помощью которого она проверяла вкус сыров, которыми занималась по утрам. Прежде чем надрезать один из них, она протыкала буром слой пластика в серединке, делала два оборота и медленно вытаскивала бур. А потом, так же, как ела белый хлеб во время церковного ужина – вдумчиво и благочестиво, медленно и с остановившимся взглядом, – она жевала кусочек куминного сыра. Оббе как-то раз пошутил, что тело Иисусово тоже состоит из сыра: вот почему нам можно есть всего по два кусочка в день на бутерброде, не то Он слишком быстро кончится. После того как мать произнесла утреннюю молитву и поблагодарила Бога «за нужду и излишки; когда многие едят хлеб из горестей, Ты накормил нас щедро и досыта», Маттис отодвинул стул, повесил на шею коньки-норвежки и засунул в карман куртки рождественские открытки, которые мать велела ему разложить по почтовым ящикам наших знакомых. Маттис шел на озеро: вместе с парой друзей он собирался на соревнования. Маршрут был длиной в тридцать километров, а победитель получал бутерброд с тушеным выменем и горчицей и золотую медаль с надписью «2000 год». Я бы хотела натянуть еще один термопакет ему на голову и плотно застегнуть его вокруг шеи, чтобы тепло сохранилось подольше. Он коротко потрепал меня по волосам, я быстро поправила их и стряхнула пару крошек с пижамы. Маттис всегда расчесывал волосы на пробор и мазал пряди у лица гелем: они тогда становились похожи на два завитка масла на блюдце, которые мать всегда выкладывала во время Рождества, потому что масло из тюбика казалось ей недостаточно праздничным, оно подходило только для обычных дней. А день рождения Иисуса не был обычным днем. Словно он каждый год рождался заново, как и умирал за наши грехи, что мне казалось странным. Я частенько размышляла: этот бедный человек на самом деле мертв давным-давно, а они об этом, должно быть, забыли. Но не стоит об этом говорить: без этого не было бы рождественского печенья с посыпкой, и никто бы не рассказывал рождественских сказок про трех волхвов и звезду на Востоке.

Маттис прошелся по коридору, чтобы полюбоваться своими локонами в зеркале. Правда, от мороза они станут твердыми как камень и прилипнут ко лбу.

– Можно мне с тобой? – спросила я. Отец достал мои фризские коньки [1] с чердака и привязал их коричневые кожаные ремешки к ботинкам. Я уже пару дней каталась в них по дому: руки за спиной, на лезвиях чехлы – чтобы не оставлять царапины на полу и матери не пришлось счищать мою страсть к конькам плоской насадкой пылесоса. Мои икры стали твердыми. Я уже достаточно натренировалась, чтобы выйти на лед и кататься без складного стульчика-опоры.

– Нельзя, – ответил он. А потом добавил тише, чтобы слышала только я: – Потому что мы поедем на ту сторону.

– Я тоже хочу на ту сторону, – прошептала я.

– Как станешь постарше – возьму.

Он надел шерстяную шапку и улыбнулся. Я увидела его брекеты с зигзагами натянутых синих резиночек.

– Буду дома до темноты, – крикнул он матери. На пороге он обернулся еще раз и помахал мне. Эту сцену я прокручивала в голове так много раз, пока его рука не переставала подниматься вверх, и я начинала сомневаться, правда ли мы тогда попрощались.

2

У нас было только три канала: Нидерланды-1, 2 и 3. По мнению отца, на них не показывали голых: он произносил слово «голых» так, словно ему в рот попала уксусная мушка, и даже немного брызгал слюной. Это слово напоминало звук картофеля, который мать каждый вечер чистила и кидала в полную воды кастрюлю, звук-всплеск. Я представляла, что если будешь слишком долго думать о голых людях, то на тебе, как на картофелине, со временем появятся отростки, которые придется вырезать из мягкой плоти кончиком ножа. Мы скармливали зеленые раздвоенные ростки курам – те были от них без ума. Я лежала на животе перед дубовым шифоньером, в котором стоял наш телевизор. Под него укатилась застежка с коньков, когда я от злости швырнула их в угол гостиной. Я была слишком маленькой, чтобы отправиться на ту сторону, но слишком взрослой, чтобы кататься по навозной канаве за коровником. Это даже нельзя было назвать катанием: я ковыляла, как гуси, что прилетали к канаве в поисках съестного, и с каждой царапиной от конька из-подо льда выходил навозный дух, от которого лезвия сделались светло-коричневыми. Наверное, мы выглядели как слабоумные: стояли в этой канаве как два тупых гусенка, закутанные туловища мотаются туда-сюда от одного травянистого берега к другому, вместо того чтобы нестись по большому озеру на соревнованиях, куда отправилась вся деревня.

– Мы не сможем пойти посмотреть, как выступит Маттис, – сказал отец, – у теленка понос.

– Но вы же обещали, – закричала я. Я уже натянула на ноги термопакеты.

– Это исключительное обстоятельство, – ответил отец и натянул черный берет до бровей. Я пару раз кивнула. Исключительным обстоятельствам нам было нечего противопоставить, не существовало ничего важнее коров, коровы были превыше всего. Даже когда они не требовали внимания, даже когда их толстые, громоздкие туши сыто лежали в стойлах, они все равно оставались исключительным обстоятельством. Я сердито скрестила руки. Все мои тренировки на фризских коньках оказались напрасны. Мои икры были тверже фарфоровых икр Иисуса, что стоял в коридоре и был размером с отца. Я нарочно запихала термопакеты глубоко в мусорное ведро, закопала их в кофейную гущу и корки хлеба, чтобы мать не смогла использовать их повторно, как салфетки.

Под шифоньером было пыльно. Я наткнулась на шпильку, высохшую изюмину и детальку от «лего». Мать закрывала дверцы шифоньера, когда к нам заходили родственники или старейшины из церкви: им не стоило видеть, что по вечерам мы позволяли себе сойти с путей Господних – ведь мать по понедельникам смотрела «Линго» [2], а мы в это время должны были сидеть тихо, как мыши, пока она угадывала слова, стоя за гладильной доской. После каждого правильного ответа мы слышали свист утюга, и вверх поднимался пар. Большинство слов из игры в Библии не встречалось, но мать откуда-то их знала и звала их «пунцовыми словами», потому что от некоторых пунцовели щеки. Оббе однажды сказал, что если экран выключен, то телевизор становится оком Господним, и когда мать закрывала дверцы шкафа, она не хотела, чтобы Он нас видел. Наверное, она нас стыдилась, потому что мы порой выкрикивали пунцовые слова, когда «Линго» по телевизору не шла. Она пыталась отмыть наши сжатые челюсти от них с помощью куска зеленого мыла так же, как отстирывала пятна жира и грязи с нашей хорошей школьной формы.

Я водила рукой по полу в поисках застежки от коньков. С того места, где лежала, я заглянула в кухню и увидела, как перед холодильником неожиданно появились отцовские зеленые сапоги с приклеившимися соломинками и коровьим навозом по бокам. Должно быть, он зашел взять из ящика для овощей морковную ботву. Он всегда срезал ее с морковок копытным ножом, который носил в нагрудном кармане комбинезона. В последнее время отец целыми днями ходил туда-сюда между холодильником и загоном для кроликов. С ним вместе ходило и пирожное, оставшееся с седьмого дня рождения Ханны. Когда холодильник открывался, я смотрела на пирожное с вожделением. Я не могла устоять: потихоньку расковыривала ногтем уголок розовой глазури и клала ее в рот. Я проковыряла целый тоннель в креме, который затвердел в холодильнике и стоял на кончике пальца, как шапочка. Отец тоннель не заметил. «Если он что вбил себе в голову, то его не переубедить», – частенько говорила бабушка из религиозной половины нашей семьи, ну а я подозревала, что он откармливал кролика, которого мне подарила наша соседка Лин, к рождественскому ужину, который должен был состояться через два дня. Отец обычно не возился с кроликами: считал, что «мелкий скот» достоин лишь оказаться на тарелке, и любил только тех животных, что захватывали собой все пространство его взгляда – а мой кролик не занял бы и половины. Отец однажды сказал, что шейные позвонки – самые хрупкая часть тела. Я слышала, как они хрустят у меня в голове с таким звуком, словно мать ломала пригоршню сухой вермишели над кастрюлей: а еще на чердаке в последнее время висела веревка с петлей на конце. «Это для качелей», – говорил отец, но качели так и не повесили. Я не понимала, зачем этой веревке быть на чердаке, а не в сарае, среди отверток и отцовской коллекции нарезных болтов. Возможно, думала я, отец хотел, чтобы мы смотрели – возможно, так и будет, если мы нагрешим. Я мельком представляла, как мой кролик безжизненно висит на веревке на чердаке со свернутой шеей около кровати Маттиса, чтобы отцу было удобнее его свежевать. Шкурка с него, наверное, сошла бы так же легко, как с колбаски, которую мать чистила по утрам ножом для картофеля. Они бы засунули моего Диверчье, обмазанного сливочным маслом, в большую форму для запекания и поставили бы ее на конфорку, и весь дом бы пропах жарким из кролика. А мы, Мюлдеры, учуяли бы издалека, что рождественский ужин скоро будет на столе и следует хорошенько проголодаться. Я заметила, что, когда я задавала корм другим кроликам, меня заставляли быть побережливее, но Диверчье теперь позволяли кормить кучей разной еды помимо морковной ботвы, которую он получал и так. Несмотря на то что он был самцом, я назвала его в честь кудрявой девушки – ведущей программы Журнал Синтерклааса [3], потому что она казалась мне ужасно красивой. Я бы с удовольствием добавила ее в список подарков к Рождеству, но с этим пришлось повременить, потому что в каталоге магазина игрушек «Интертойс» я ее не нашла.

К моему кролику были щедры не просто так, я в этом не сомневалась. Поэтому, когда мы с отцом перед завтраком шли собирать коров с пастбища и загонять их в зимние стойла, я предлагала ему других животных. В руках у меня была хворостина, чтобы подгонять коров. Лучше всего стегать их по бокам – тогда они шли послушно.

– Ребята в моем классе будут есть утку, фазана или индейку. Их до отказа набивают через гузку картофелем, чесноком, пореем, луком и свеклой.

Я искоса посмотрела на отца. Он кивнул. У нас в деревне много разных кивков. Выражать себя можно только ими. Я быстро изучила их все. Этот кивок отец использовал, когда торговцы скотом предлагали ему слишком мало, но ему приходилось соглашаться, потому что бедное животное было с браком и иначе от него было вообще не избавиться.

– Тут полно фазанов, особенно в низине, – добавила я и посмотрела на заросший участок слева от деревни. Я иногда видела там фазанов, сидящих на деревьях или на земле. Когда они меня замечали, то камнем падали вниз и притворялись мертвыми, пока я не уходила, а затем задирали головы вверх.

Отец вновь кивнул, хлестнул своей хворостиной по земле и закричал «шшшш, а ну пошли» коровам, за которыми мы пришли. После того разговора я все заглядывала в морозилку: среди упаковок фарша и овощей для супа не появилось ни утки, ни фазана, ни индейки.

Отцовские сапоги исчезли из виду. На полу осталась только пара соломинок. Я засунула пряжку в карман и в одних носках пошла наверх по лестнице в свою спальню, выходящую окнами во двор, присела на корточки у кровати и стала думать о руке отца на моей голове, после того мы загнали коров в хлев и пошли обратно на пастбище, чтобы проверить ловушки для кротов. Если в ловушках никого не было, отец неподвижно держал ладони в карманах штанов: не было ничего, что требовало бы вознаграждения – в отличие от тех моментов, когда мы находили кротов и заржавевшей отверткой выковыривали переломанные окровавленные тушки из тисков. Я это делала наклонившись, чтобы отец не заметил слез, катившихся по моим щекам при виде маленьких живых существ, которые забрели в ловушку, ничего не подозревая. Я представляла, как отец этими же руками сворачивает шею моему кролику, словно крышечку от бутылки с защитой от детей: существовал один-единственный способ сделать это правильно. И как мать потом положит моего безжизненного Диверчье на серебряное блюдо, на котором она по воскресеньям после церковной службы обычно раскладывала салат с майонезом. Она устроит моего кролика на ложе из полевого салата, а на гарнир к нему будут огурцы, кусочки помидора, натертая морковь и немножко тимьяна. Я взглянула на свои ладони, на извивающиеся линии, бегущие по ним. Эти руки были еще слишком малы, чтобы что-то делать, они умели только хватать. Они пока помещались в ладонях матери и отца, но вот их ладони в мою не помещались. В этом и была разница между нами: они могли обхватить шею кролика или головку сыра, перевернувшуюся в бочке с рассолом. Их руки вечно что-то искали, и если они больше не могли с любовью удерживать человека или животное, то попросту его отпускали и обращались к чему-нибудь другому.

Я покрепче прижала лоб к краю кровати, ощущая, как холодное дерево давит на кожу, и закрыла глаза. Иногда мне казалось очень странным, что для молитвы нужна темнота, хотя, возможно, это как с моим светящимся одеялом: звезды и планеты на нем начинали сиять и защищали меня от ночи, только если было достаточно темно. Наверное, так же это работало и с Богом. Я положила сложенные руки на колени. Сердито подумала о Маттисе, о том, как он, должно быть, пьет горячий шоколад у ларька на льду и как поедет дальше кататься с раскрасневшимися щеками, об оттепели, что придет завтра: кудрявая ведущая предупреждала о скользких крышах и тумане, из-за которого Черные Питы рискуют заблудиться, а может, и Маттис тоже. Вот только это будет его собственная вина. Перед глазами на мгновение возникли мои коньки, смазанные жиром и готовые отправиться в коробку на антресоли. Я думала о том, что слишком мала для многих вещей, но никто не говорил, когда же я стану достаточно взрослой для них и сколько это будет в сантиметрах на дверном косяке. И я попросила у Бога: «Пожалуйста, не забирай моего кролика и, если можно, забери лучше вместо него моего брата Маттиса, аминь».

3

– Но он же не умер, – сказала мать ветеринару. Она встала с края ванны и вытянула руку со светло-голубой банной рукавицей – она как раз хотела заняться попой Ханны, чтобы в ней не завелись червяки, которые проделывают дырки в теле, словно в капустных листьях. Я была достаточно взрослой, чтобы самой позаботиться о червяках, и обхватила колени руками, чтобы казаться не такой голой, когда ветеринар вошел в ванную без стука. Задыхаясь, он сказал: «Уже почти на той стороне, за навигационными буйками, лед был слишком тонким. Он сильно вырвался вперед, и больше его никто не видел». Тут я сразу поняла, что речь не о моем кролике Диверчье, который сидел в своем загоне и хрустел морковной ботвой. Голос ветеринара звучал серьезно. Он частенько заходил к нам из-за коров. Мало кто вообще приходил к нам не ради коров, но это был именно такой случай: он до сих пор не заговорил про стадо, даже имея в виду нас – детей, и не спросил, как дела у коров. Когда он опустил голову, я вытянулась и заглянула поверх края ванны в окно. Уже начало темнеть, к дому приближалась группа дьяконов в черном: каждый день они приходили лично возвестить вечер и обнять нас. Я вообразила, что Маттис забыл о времени – это случалось все чаще и чаще, поэтому он получил в подарок от отца часы со светящимися стрелками, которые по несчастливой случайности именно сегодня надел вверх ногами, или что он задержался, разнося открытки. Я плюхнулась обратно в воду, положила подбородок на влажные руки и сквозь ресницы покосилась на мать. Недавно мы установили специальные щеточки на щель для писем, чтобы в дом не проникал сквозняк, и я иногда поглядывала сквозь их щетину на улицу. Вот и сейчас я думала, что мать и ветеринар не догадываются, что я подслушиваю и подглядываю сквозь ресницы, мысленно стирая линии вокруг рта и глаз матери, потому что они ей не идут, и большими пальцами выдавливая ямочки на ее щеках. Хотя обычно моя мать была не из тех, кто молчаливо кивает, скорее она была из тех, кто может наговорить слишком много, сейчас она только и делала что кивала, и я подумала: мама, скажи что-нибудь, пожалуйста, пусть это будет про уборку, про телят, которые опять теряют в весе, про прогноз погоды на следующие дни, про заклинившие двери в спальне, про нашу неблагодарность, про высохшую зубную пасту в уголках наших ртов. Но она молчала и смотрела на банную рукавицу. Ветеринар достал из-под раковины табуретку и сел. Та затрещала под его весом.

– Фермер Эфертсен выловил его из озера, – он немного подождал, перевел взгляд с Оббе на меня и продолжил: – Ваш брат мертв.

Я отвела от него взгляд и посмотрела на твердые от холода полотенца, висящие на крючке возле раковины. Я хотела, чтобы ветеринар встал и сказал, что это ошибка. Что сыновья ничем не отличаются от коров: они тоже отправляются в большой мир на целый день, но к закату возвращаются и встают обратно в стойла на кормежку.

– Он катается на коньках, – сказала мать, – и скоро вернется.

Она выжала рукавицу досуха, от капель пошли круги, которые начали разбиваться о мои поджатые колени. Чтобы занять себя, я опустила кораблик из «лего» в воду, на волны, идущие от моей сестры Ханны. Она не поняла, о чем сейчас говорили, и мне подумалось, что я тоже могу притвориться, что мои уши завязались в узелок, который больше не распутать. Вода становилась едва теплой, и, не успев сдержаться, я описалась. Я смотрела, как охряно-желтая моча рассеивается, словно облако, и смешивается с водой. Ханна этого не заметила, иначе она с воплем вскочила бы и закричала «Грязнуля!». В руках она держала куклу Барби над поверхностью воды. «Чтобы не утонула», – пояснила она. Кукла была одета в полосатый купальник: я как-то раз просунула под него палец, чтобы пощупать пластиковые сиськи, и никто этого не заметил. Они были тверже, чем жировик на подбородке отца. Я посмотрела на голое тело Ханны. Оно было такое же, как у меня. А вот у Оббе оно отличалось. Он стоял возле ванны все еще одетый – как раз рассказывал про компьютерную игру, в которой ему нужно было стрелять в людей, а они взрывались, словно мясистые помидоры. Он должен был мыться в ванне после нас, в той же воде. Насколько я знала, внизу у Оббе был краник, которым он мог писать, а под краником – бородка, как у индюка. Иногда я беспокоилась, что у него там что-то висит и что об этом никто не говорит. Может, он был смертельно болен? Мать называла это пиписькой, но, может, на самом деле это был рак, а они побоялись нас пугать, потому что наша бабушка из нерелигиозной половины семьи умерла от рака. Прямо перед смертью она готовила «адвокат» [4], и отец сказал, что, когда ее нашли, сливки были прокисшими: все прокисает, если человек умирает, неожиданно или ожидаемо, не важно. После этого еще несколько недель я не могла спать, потому что видела перед собой темное лицо бабушки в гробу, и из ее полуоткрытого рта, глазниц и пор сочился «адвокат», желтый, словно яичный желток.

Мать вытащила меня и Ханну из ванны за предплечья – на моей коже остались белые следы от ее пальцев. В обычные времена она оборачивала нас в полотенце и спрашивала, полностью ли мы просохли: чтобы мы не заржавели или, того хуже, не заплесневели, как трещинки между плитками в ванной. Сейчас она просто поставила нас на банный коврик, хотя мы стучали зубами, а у меня в подмышках все еще были остатки мыла.

– Хорошенько вытрись, – прошептала я своей дрожащей сестренке, стоящей рядом со мной, когда протягивала ей твердое как камень полотенце, – не то придется тебя потом оттирать от плесени.

Я наклонилась, чтобы проверить пальцы на ногах, ведь на них грибок появляется прежде всего, и чтобы никто не увидел, что мои щеки стали пунцовыми, как пламя, как два горячих «фаерболла» [5]. Если ты устроишь гонку между кроликом и мальчиком, с какой скоростью должен бежать один из них, чтобы стать победителем? – услышала я в голове слова учителя. Он тыкал указкой мне в живот, принуждая меня ответить. После пальцев ног я быстро проверила кончики пальцев рук – отец иногда шутил, что, если мы слишком долго будем сидеть в ванне, с нас слезет кожа и он приколотит ее гвоздями к стене сарая, рядом со шкурками освежеванных кроликов. Когда я встала прямо и завернулась в полотенце, рядом с ветеринаром неожиданно оказался отец. Он дрожал, на плечах комбинезона лежали снежинки, а лицо у него было бледное, как у мертвеца. Он все дул и дул в сложенные ковшиком ладони. Сперва мне вспомнилась лавина, про которую нам рассказывал учитель, хотя лавины, наверное, никогда не сходят по нашей равнине. Я поняла, что никакой лавины быть не могло, когда отец начал плакать, а Оббе принялся вертеть головой слева направо. Словно дворниками машины, стряхивающими слезы.

По просьбе матери соседка Лин в тот же вечер разобрала рождественскую елку. С дивана, на котором сидели мы с Оббе, я пряталась за радостными лицами Берта и Эрни [6], что красовались на моей пижаме, хотя мои страхи были ровно на одну голову выше их и торчали над их макушками. Из-за этих страхов я держала пальцы на обеих руках скрещенными, как мы делали на школьной площадке, когда говорили то, чего не имели в виду, или хотели отменить обещание или молитву. Печальным взглядом мы следили за тем, как выносят рождественскую елку, оставляющую за собой след из блесток и иголок. Только в тот момент я почувствовала укол в груди, более сильный, чем от слов ветеринара: Маттис, может, и вернется домой, а вот рождественская ель – вряд ли. Пару дней назад нам разрешили нарядить елку маленькими пухленькими снеговичками, сверкающими шариками, ангелочками, гирляндами из бус и шоколадными печеньицами, и все это под песню «Джимми» Баудевейна де Хроута [7]. Мы знали песню наизусть и подпевали, предвкушая последние строчки, потому что в них было слово, которое нам нельзя было произносить. А теперь мы смотрели сквозь окно гостиной, как Лин увозит дерево прочь на тачке, накрыв его оранжевой клеенкой. Из-под клеенки торчала только серебряная верхушка, потому что ее забыли снять. Я никому об этом не сказала: к чему нам верхушка от елки, которую мы больше никогда не поставим? Соседка Лин пару раз поправила оранжевую клеенку, словно это могло что-то изменить в нашем взгляде на происходящее. Маттис совсем недавно катал меня именно в этой тачке, а мне нужно было держаться обеими руками за бортики, покрытые тонким слоем высохшего навоза. Я тогда обратила внимание, что он стал больше сутулиться из-за тяжелой работы, которую уже начал делать на ферме. Мой брат вдруг побежал быстрее, так что я подскакивала все выше и выше на каждой кочке. Нужно было наоборот, подумала я теперь. Это я должна была катать Маттиса по двору, издавая звуки мотора, даже если бы он был слишком тяжел, чтобы увезти его на тачке, накрыв оранжевой клеенкой, словно мертвых телят, чтобы его забрали, чтобы нам можно было его забыть. На следующий день он родился бы заново, и в этом вечере не было бы ничего особенного.

– А ангелочки голые, – шепнула я Оббе. Они лежали перед нами на серванте возле шоколадных звездочек, подтаявших в своих обертках. У этих ангелочков не было труб или омелы, закрывающих пиписьки. Отец наверняка не заметил этого, иначе он точно сложил бы их обратно в серебристую фольгу. Я однажды отломала ангелу крылышки, чтобы посмотреть, отрастут ли они заново – Бог бы точно мог об этом позаботиться. Я хотела получить какой-то знак, что Он правда существует и что Он рядом с нами весь день. Мне казалось это разумным, ведь тогда Он мог бы присматривать за тем, что тут происходит: и за Ханной, и чтоб у коров не было молочной болезни и инфекций вымени. Когда ничего не произошло и вместо крыльев на месте обломка остались белые пятна, я похоронила ангела в огороде между парочкой еще не вырванных красных луковиц.

– Ангелы всегда голые, – прошептал Оббе в ответ. Он до сих пор не помылся, и вокруг его шеи висело полотенце: он держался за два свисающих конца, словно готовясь к бою. Вода и моя моча в ванне, должно быть, уже стали холодными как лед.

– И как они не простужаются?

– А они холоднокровные, как змеи или водные блохи, и одежда им не нужна.

Я кивнула и все же положила руку на фарфоровый член одного из ангелочков, чтобы убедиться. Когда соседка Лин вернулась обратно, я услышала, как она дольше обычного вытирает ноги в коридоре. Теперь каждый посетитель вытирал ноги дольше, чем это было необходимо. В первую очередь смерть требовала замещения, отсрочки боли. Требовала заботы о мелочах – как когда мать осматривала ногти в поисках затвердевших кусочков сырной закваски. Я надеялась, что Лин привела с собой Маттиса. Что он прятался в дупле дерева за пастбищем, а потом решил, что с него довольно, и вышел наружу: на улице было морозно. Проруби наверняка опять замерзли, и мой брат не сможет найти выход из-подо льда: ему придется обыскать все озеро в одиночку в полной темноте, ведь даже фонарь конькобежного клуба сейчас выключен. Когда Лин закончила вытирать ноги, она заговорила с матерью так тихо, что я не смогла ее расслышать. Я лишь видела, как двигались ее губы, а мамины оставались сжатыми, как два спаривающихся слизня. Я позволила своей руке соскользнуть с члена ангелочка, и никто не обратил на это внимания, а потом я увидела, как мать уходит на кухню, втыкая шпильку в пучок. Она втыкала их одну за одной, словно пыталась закрепить собственную голову, чтобы та не распахнулась и все вокруг не увидели, что творится внутри. Она вернулась с мягкими печеньями. Мы купили их вместе на рынке около булочной, и я не могла дождаться, когда почувствую их нежную начинку и хруст посыпки между зубами, но мать отдала печенья Лин, как и рисовую запеканку из холодильника, и мясной рулет, который отец купил у мясника, и даже восьмидесятиметровую красно-белую бечевку, которой готовый рулет перевязывают. Мы могли бы связать этой бечевкой наши тела, чтобы они не рассыпались на части. Позже я иногда думала, что именно в этот момент пришла пустота: что она пришла не из-за смерти, а из-за двух рождественских дней, которые раздали в кастрюльках и пустых контейнерах из-под салата.

4

Гроб с моим братом стоял в гостиной. Он был из дуба, с окошечком на уровне лица и металлическими ручками и стоял в комнате уже три дня. В первый день Ханна постучала в стекло костяшками пальцев и сказала писклявым голоском: «Мне уже не весело, веди себя нормально, Маттис». Некоторое время она не двигалась, словно боялась, что он сейчас что-то прошепчет, а она не услышит, если полностью не замрет на какое-то время. Когда ответа не последовало, она вернулась к игре с куклами за диваном, ее худенькое тельце дрожало, словно стрекоза, и мне хотелось крепко сжать ее между пальцами и согреть ее дыханием. Но я не могла ей рассказать, что Маттис будет спать вечно, что останется лишь окошко в наших сердцах, где будет похоронен наш брат. Кроме бабушки с нерелигиозной стороны мы не знали никого, кто спал вечно, но в конце концов мы все восстанем вновь, ведь «мы живы по воле Господа», как частенько говорила бабушка с религиозной стороны, когда просыпалась с одеревеневшими коленями и зловонным дыханием, «словно дохлого воробья проглотила». И, как тот воробей, мой брат никогда больше не проснется.

Гроб стоял на тумбе на белой кружевной ткани, которую в дни рождений обычно стелили под сырные косички, орешки и стаканы с крюшоном. Вот и сейчас, словно на празднике, вокруг кружева стоял кружок людей. Они уткнулись носами в платки или в шеи друг другу и говорили хорошие вещи о моем брате, но смерть оставалась уродливой и жесткой, как закатившийся куда-то тигровый орех [8], который спустя много дней после дня рождения мы находили где-нибудь за стулом или под шкафом для телевизора. Лицо Маттиса в гробу вдруг показалось мне восковым: до этого оно было гладким и словно натянутым. Под его веки сестры наклеили бумажки, чтобы глаза оставались закрытыми, но я бы хотела, чтобы они открылись, чтобы мы еще разок смогли посмотреть друг на друга, чтобы я была уверена, что не забыла цвет его глаз, а он не смог забыть цвет моих. Когда вторая группа посетителей вышла, я попробовала отклеить его веки и мимолетно подумала о бумажном рождественском вертепе, который я делала в школе из цветной упаковочной бумаги, исполнявшей роль витража, с фигурками Марии и Иосифа. За рождественским завтраком, когда позади вертепа зажигали свечку, упаковочная бумага начинала светиться, и в сияющем хлеву мог родиться Иисус. Но глаза моего брата оставались серыми и тусклыми, в них не вспыхивали узоры витража, поэтому я позволила его векам вновь упасть и закрыла смотровое окошко. Они пытались воссоздать его смазанные гелем локоны, но волосы повисли на лбу, словно вялые побуревшие бобовые стручки. Мать и бабушка натянули на Маттиса джинсы и его любимый свитер: зелено-голубой, со словом «ГЕРОИ» большими буквами на груди. Большинство героев, о которых я знала из книг, могли падать с высоких зданий или прыгать в море огня, но получали от этого максимум пару шрамов. Почему так не вышло у Маттиса и он остался бессмертным лишь в наших помыслах – я понять не могла. А ведь он однажды даже спас цаплю из-под зернового комбайна: птицу бы размололо на кусочки, выбросило в стог сена, а потом ее скормили бы коровам.

Из-за двери, где пряталась, я услышала, как, обряжая моего брата, бабушка сказала: «Ты должен был плыть к темному пятну, ты же это знал». Я не могла представить, как это – плыть к темному пятну. Это же просто другой оттенок цвета. Если на льду лежит снег, нужно искать вверху более светлое пятно – но если снега нет, то лед кажется светлее, чем прорубь, и надо плыть к месту потемнее. Маттис сам мне это рассказывал, когда стоял у меня в спальне перед соревнованиями в шерстяных носках и показывал, как двигаться, сперва направляя ноги навстречу друг к другу, а затем раздвигая их в разные стороны. «Катиться рыбкой» называл он такую езду. Я смотрела на него с кровати и щелкала языком о нёбо, как по телевизору цокают об лед коньки-норвежки: мы считали этот звук прекрасным. Теперь мой язык лежал во рту, словно предательский навигационный канал. Я больше не осмеливалась издавать им цокающие звуки. Бабушка вышла из прихожей с бутылкой детского мыла в руках – возможно, поэтому они и положили бумажки ему под веки: чтобы в глаза не попало и не защипало мыло. Когда они приведут его в порядок, то, наверное, уберут бумажки, как они задули свечку в моем вертепе, потому что Марии и Иосифу тоже нужно возвращаться к их обычной жизни. Бабушка на мгновение прижала меня к груди. Она пахла блинами на молозиве с салом и сиропом: до сих пор целая их стопка, оставшаяся после обеда, стояла на столешнице, лоснясь от сливочного масла, с хрустящими зажаренными краями. Отец тогда спросил, кто сделал на его блине улыбающееся лицо из ежевичного варенья, изюма и яблока, и по очереди посмотрел на нас всех, остановив взгляд на бабушке, которая улыбалась шире, чем сам блин.

– Бедного мальчика хорошо уложили, – сказала она.

На ее лице появлялось все больше и больше коричневых пятен, как на яблоках, которые она порезала ломтиками и которыми сделала улыбки на своих блинчиках. От старости люди подгнивают, как яблоки.

– А нам нельзя положить к нему свернутый блинчик? Это была его любимая еда.

– Завоняет. Хочешь приманить червяков?

Я отодвинула голову от ее груди и посмотрела на ангелочков, которые лежали на второй ступеньке лестницы в коробке, готовые отправиться обратно на чердак. Мне разрешили сложить их в серебристую фольгу, лицом на дно коробки. Я так до сих пор и не заплакала, хотя правда старалась – но не выходило, даже когда я пыталась представить в деталях, как Маттис проваливается в прорубь. Как он ощупывает лед в поисках дыры – светлого или темного участка, как его одежда и коньки тяжелеют от воды. Я даже задерживала дыхание, но не продержалась и полминуты.

– Нет, – сказала я, – ненавижу мерзких червяков.

Бабушка мне улыбнулась. Мне хотелось, чтобы она перестала улыбаться, чтобы отец прошелся по ее лицу вилкой и смешал все, что на нем было, в кашу, как он сделал с блинчиком. Только когда она осталась в прихожей одна, я услышала ее сдавленные всхлипы.

В последующие ночи я тайно спускалась вниз проверить, правда ли мой брат мертв. Потом я долго вертелась в постели или делала «свечку», подбрасывая ноги вверх с матраса и упираясь руками в ягодицы. По утрам его смерть казалась очевидной, но, когда темнело, меня начинали одолевать сомнения. Что, если мы были недостаточно внимательны и он проснется под землей? Я снова и снова надеялась, что Бог передумал и не прислушался к моей молитве о спасении Диверчье, как тогда – мне было семь или около того, – когда я просила новый велосипед: красный с минимум семью скоростями и мягким седлом с двойной амортизацией, на котором промежность бы не болела на пути домой из школы против ветра. Мне так и не подарили этот велосипед. Если прямо сейчас спуститься вниз, надеялась я, то там, под белым льняным полотном, окажется не Маттис, а мой кролик. Конечно, мне стало бы очень-очень грустно, но это чувство отличалось бы от ощущения пульсирующих вен на лбу, когда я задерживала дыхание в постели, пытаясь осознать смерть, или когда стояла в «свечке» так долго, что к голове приливала кровь, как стекающий воск. Наконец я опустила ноги на матрас и аккуратно открыла дверь своей спальни, на цыпочках прошла по коридору и спустилась вниз. Отец оказался там раньше меня: сквозь перила лестницы я увидела, как он сидит на стуле возле гроба, прижав голову к стеклу смотрового окошка. Я смотрела сверху на его лохматые светлые волосы, которые всегда пахли коровами, даже если он только что принял ванну, на его скрюченное дрожащее тело. Он вытирал нос рукавом пижамы: ткань, должно быть, затвердела от соплей, как и у меня. Глядя на него, я начала ощущать уколы в грудной клетке. Представила, что смотрю канал Нидерланды-1, 2 или 3 и могу выключить его в любой момент, когда станет невыносимо. Отец сидел так долго, что мои ноги замерзли. Когда он отодвинул стул и пошел обратно в постель – у них с матерью был водяной матрас, и он отправился в нем тонуть, – я сошла с лестницы и села на отцовский стул, еще теплый. Я прижалась губами к стеклу, как ко льду в своих снах, и подула на него. Ощутила вкус соли от слез отца. Лицо Маттиса было белым, как фенхель, а губы фиолетовыми из-за морозильного устройства, которое сохраняло холод. Мне хотелось его отключить, чтобы брат оттаял в моих руках: я бы отнесла его наверх, и мы бы обдумали наше поведение ночью, как иногда приказывал отец, когда мы плохо себя вели и должны были отправиться в кровать без ужина. Я бы спросила его, правильно ли было вот так покидать нас.

В первую ночь, когда гроб стоял в гостиной, отец увидел, что я сижу на лестнице, обхватив руками перила и просунув голову между ними. Он повел носом и сказал: «Они засунули ему в попу вату, чтобы какашки не выпали. Наверное, внутри он еще теплый, и это меня как-то успокаивает». Я задержала дыхание и начала считать: тридцать три секунды без воздуха. Уже скоро я научусь не дышать так долго, что смогу вытащить Маттиса из его сна, словно лягушачьи икринки, которые мы вылавливали рыбацкой сетью из канавы за коровником и держали в ведерке, пока из них не вылуплялись головастики с хвостиками и лапками. Маттис бы точно так же стал живым и бодрым.


На следующее утро отец спросил снизу, не хочу ли я пойти вместе с ним к фермеру Янссену забрать кормовую свеклу и посеять ее на пустом участке. Я бы предпочла остаться с братом, чтобы в мое отсутствие он не растаял бесследно, как снежинка, но и отца не хотелось разочаровывать, поэтому поверх комбинезона я надела красное пальто, застегнув молнию до подбородка. Наш трактор был такой старый, что на каждой кочке меня подкидывало: приходилось крепко держаться за кромку открытого окна. Я нервно поглядывала на отца: на его лице остались следы сна – водяной матрас выдавливал на его коже полосы, похожие на реки, на отпечатки озера. Он не мог уснуть из-за дрожи тела матери, из-за собственной дрожи, из-за мыслей о том, как дрожит тело, оказавшееся в воде. На следующий день они купят обычный матрас. Мой живот заурчал.

– Хочу какать.

– Почему не сходила дома?

– Тогда мне не хотелось.

– Так не бывает, это всегда знаешь заранее.

– Но я не вру, кажется, у меня понос.

Отец припарковал трактор на грунтовке, выключил двигатель и протянул через меня руку, чтобы открыть дверь.

– Вон, садись под тем деревом, под ясенем.

Я быстро выбралась из кабины, сняла пальто и спустила к коленям комбинезон и трусы. Я представила, как мой жидкий кал разбрызгивается по траве, словно карамельный соус «Тофа», которым бабушка поливала рисовый пудинг, и сжала ягодицы. Отец прислонился к шине трактора, закурил и взглянул на меня.

– Если будешь долго копаться, то кроты пророют нору у тебя в попе.

Я начала потеть, представляя ватную затычку в попе Маттиса, о которой говорил отец, и как кроты пророют норы в теле моего брата, когда его похоронят, и как потом они пророют дыры во мне. Мои какашки принадлежат только мне, но как только они окажутся на траве, они будут принадлежать всему миру.

– Просто потужься, – сказал отец. Он подошел ко мне и с суровым взглядом протянул использованный носовой платок. Я не была знакома с этим его взглядом, хотя знала, что он ненавидит ждать, потому что тогда ему нечем было себя занять, и от этого он начинал больше курить. Никто в деревне не оставался без дела подолгу, потому что от безделья мог испортиться урожай: а мы знали все про урожай, который собирают с земли, но не про урожай, который растет внутри нас самих. Я вдохнула дым сигареты, чтобы разделить отцовские заботы. Потом коротко помолилась Господу, чтобы Он уберег меня от рака из-за сигаретного дыма, а я за это буду помогать лягушкам во время миграции земноводных, когда подрасту. В Библии я однажды прочла, что «праведный печется о жизни скота своего», так что от болезней я буду избавлена.

– Больше не хочется, – сказала я. Гордо натянула трусы и комбинезон, надела пальто и застегнула молнию до подбородка. Я могу удержать какашки в себе, я больше не потеряю ничего, что хочу удержать. Отец пнул окурок в кротовую нору.

– Пей побольше воды, телятам это помогает. Не то однажды пойдет из другой дырки.

Он положил мне на голову ладонь, и я изо всех сил старалась идти под ней ровно. Значит, теперь придется опасаться одновременно двух вещей: рвоты и поноса.

Мы шли обратно к трактору. Новый участок был старше меня, но по-прежнему назывался новым. Так было и с доктором, что жил у подножия насыпи: теперь там была игровая площадка и неровная горка, но мы все равно называли это место «у старого доктора».

– Думаешь, Маттиса съедят черви? – спросила я у отца на пути к трактору. Я не осмеливалась взглянуть на него. Отец однажды читал нам из Исайи: «В преисподнюю низвержена гордыня твоя со всем шумом твоим; под тобою подстилается червь, и черви – покров твой», и теперь я боялась, что то же самое случится с моим братом. Не ответив, отец распахнул дверь трактора. Я в агонии представила тело брата в маленьких дырочках, как на пленке для выращивания клубники.

Когда мы добрались до свеклы, некоторые корнеплоды оказались насквозь гнилыми. Мягкая белая плесень, похожая на гной, прилипала к пальцам, когда я брала их в руки. Отец небрежно бросал их через плечо в прицеп. Они издавали глухой стук. Когда отец смотрел на меня, я чувствовала, как начинают пылать щеки. Стоило бы установить промежутки времени, думала я, когда родители могли и не могли бы смотреть на меня, как это было заведено с телевизором. Может быть, поэтому Маттис и не вернулся домой в тот день: дверцы шкафа с телевизором были закрыты, и никто не приглядывал за нами. Я больше не осмеливалась задавать отцу вопросы про Маттиса: бросила последнюю свеклу в прицеп и забралась в кабину. На проржавевшем ободке над зеркалом заднего вида был наклеен стикер: «Доите коров, а не фермеров».

Когда мы вернулись на ферму, отец и Оббе вынесли во двор темно-синий водяной матрас. Отец снял колпачок, открыл защитный клапан, и вода потекла на землю. Вскоре во дворе образовался тонкий слой льда. Я не осмеливалась встать на него, потому что боялась, что ночи отца и матери будут расколоты окончательно, если под него провалюсь и я. Темный матрас медленно сдувался, словно вакуумная упаковка из-под кофе. Потом отец свернул его и положил на обочину дороги рядом с рождественской елкой на тачке, которую в понедельник должны были забрать уборщики из «Рендак» [9]. Оббе толкнул меня: «А вот и он». Я вгляделась туда, куда он показывал пальцем, и увидела за насыпью похожий на ворона черный катафалк, что становился все ближе и ближе к нам. Он повернул налево и въехал во двор, на лед из водного матраса: лед, конечно же, раскололся. Из катафалка вышли Преподобный Рэнкема и два моих дядюшки. Отец выбрал их, а еще фермеров Эфертсена и Янссена нести дубовый гроб до катафалка, а потом до церкви, под Псалом 416 и музыкальное сопровождение группы Маттиса, в которой он много лет играл на тромбоне. Единственное, что тем утром было правильно, – это то, что героя несли на плечах.

Загрузка...