В мае 2014 года случайные обстоятельства забросили меня в столицу Литвы Вильнюс, на улицу Басанавичюса.
Один мой друг собирался жениться и позвал меня в свидетели. “Я хочу, – сказал он, – чтобы ты был распорядителем на поминках”. Я возразил, что еще как-то рановато, впереди у него много лет счастливой жизни и здоровье вроде бы отменное, однако пообещал, если что, позаботиться о его вдове. “На поминках по холостяцкой жизни”, – уточнил друг. “А! Ты имеешь в виду прогулку по Елисейским Полям в ковбойском костюме?” Нет, он имел в виду стриптиз и хоккей.
И вот мы взяли билеты в Минск, где проходил хоккейный турнир, – было задумано, что он послужит нам оправданием: пойми, любовь моя, ну что поделать, раз жених обожает коньки и клюшки и мечтает побывать на чемпионате мира, а он в этом году проходит в Белоруссии, где девушки так хороши собой, так белокуры и так охотно раздеваются? Впрочем, мы поклялись, приложив руку к сердцу и скрестив пальцы, что никуда, кроме катка и гостиницы, в Минске не пойдем. Нас было четверо, а в самолете оставалось только три места, – не страшно, сказал я, возьму билет на вильнюсский рейс, а оттуда – поездом до Минска. Вот так я и очутился в Литве.
О Литве я имел самое общее, примитивное и весьма смутное представление. В голове крутилась какая-то дикая мешанина из легенд и веков: мне разом представлялось, как рыцари в броне гарцуют по сумрачным улицам, как царь-батюшка-отец-народов трясет за шиворот Гедимина, а войско аппаратчиков вступает в бой с татарским ханством. Ни складу ни ладу. Короче говоря, про Литву я не знал ничегошеньки. Кроме каких-то самых очевидных вещей: что это самая большая из трех прибалтийских стран, что там живут литовцы (пишется через “и”) и что их около трех миллионов. (Правда, еще я знал имя лучшего литовского хоккеиста, но подозревал, что оно мне вряд ли понадобится, а потому постарался стереть его из памяти, – оставлю его прямо тут, на этой вот странице: Дайнюс Зубрус, и забудем о нем.)
В тот день солнце в Вильнюсе бастовало, небо было заляпано серостью, дождь барабанил по обшивке самолетов – отменная, хотя и несколько однообразная для приветственного марша дробь. Я получил свой чемодан, взял такси и поехал прямо на вокзал. Был полдень, до поезда в Минск оставалось еще два часа, значит, пообедать и купить билет я успевал, но город осмотреть – увы, в другой раз.
Ресторан располагался в полуподвале, типичный кабак со стенами из дикого камня, закопченными сводами и камином, где зимой разжигали огонь, – теперь же, весной, бесполезный очаг зиял своим огромным чумазым зевом; свисавшие с потолка две трескучие лампочки мертвенным светом освещали поношенный желтый дождевик единственного посетителя, молодого парня, который грузно облокотился, чтобы не сказать навалился на столик; одной рукой он подпирал себе щеку, другой сжимал пивную кружку.
Я уж хотел повернуться и уйти, но наши взгляды встретились; парень вылупил на меня тусклые глаза, и в глубине их вдруг затеплилась искорка – к нам шла официантка в королевском макияже. Молодая, еще моложе его самого, с белокурым шиньоном, в белой блузке с глубоким вырезом, в котором колыхались груди – пышные, тяжеловесные, как комплименты, которые он ей отвешивал (так мне казалось, хоть по-литовски я не понимаю).
Милостивым и величавым жестом королева властно указала мне на столик в углу. Я взял меню, оно было грубо закатано в пластик, на котором отпечатались пальцы предыдущих клиентов – неопровержимое доказательство их пребывания в этом месте, – и состояло из названий литовских блюд. Я заказал себе бургер. “А вай-фай у вас есть?” – “Да”, – ответила официантка и протянула мне клочок бумаги с записанным на нем паролем (X-fh3_pH-38 – такое не забывается). Набирать эту дурацкую комбинацию цифр, букв и черточек я отказался, достал из чемодана книгу, прочитал несколько страниц (так себе книжка оказалась) и положил ее на столик – мне подали мой бургер. Потом попросил счет (восемь евро восемьдесят сантимов).
Почему, достав из бумажника десять евро и направившись к официантке, я оставил его на столе, на самом виду, между пустой тарелкой и едва початой книгой? Есть тайны, разгадки которых мы вовек не узнаем. Как бы то ни было, когда я, расплатившись с королевой (явно не английской: я ей сказал Keep the change – в ответ на что она мне отсчитала один евро двадцать центов), вернулся к столику, на нем остались только книга и тарелка, бумажника и след простыл. Я повернулся к парню – вдруг он что-нибудь видел? Но он тоже исчез (решительно мне не везло). Итак, я оказался без гроша – не считая щедрой мзды, которой королева удостоила пажа, – в чужой стране, не зная ни слова на ее языке и никого из ее обитателей, разве что Дайнюса Зубруса, да и то лишь по имени. Поезд на Минск отправлялся через полчаса, а билета я так и не купил. На улице лил дождь.
Отец. Немедленно звонить отцу – выход не лучший, но другого не было. Не тратя много слов, я обрисовал ему положение: Вильнюс, кабак и дождь – и попросил срочно перевести мне деньги через Western Union. Потом остановил такси, доехал до ближайшего пункта компании, а заплатить пообещал, как только получу свой перевод. “Нннууу…” – промычал по-литовски таксист в меховой куртке (в мае месяце тут еще было прохладно). Тогда я сказал, что у меня есть один евро двадцать сантимов и я могу, если он хочет, оставить ему эту сумму в качестве задатка. “Нннууу…” – “Я сейчас же вернусь, – сказал я. – Минутное дело”. Через тридцать пять минут я уже мог купить билет, да поезд меня не дождался.
Я расплатился с водителем и отпустил такси – на что оно теперь. Ливень хлестал мне в лицо, в свете фар удалявшегося такси были видны косые струи. Следующий поезд Вильнюс – Минск отходил в тот же вечер, у меня было несколько часов – я мог бродить по городу, сколько хочу. Но куда мне идти? Что смотреть? Эх, ладно, потом разберемся. И я отправился завоевывать город; деревья грустно роняли капли; на тротуаре валялись размокшие листья; я шел куда глаза глядят и катил за собой чемодан, его колесики оставляли за собой две быстро тающие параллельные бороздки. Шагал вперед, кое-как прикрываясь от дождя книгой (не лучший зонтик). На первом перекрестке я свернул направо, прошел метров триста по длинной улице, не удостоив вниманием зеленые купола православной церкви на левой стороне (когда через три года я приехал в Вильнюс четвертый раз, эти купола из зеленых стали золотыми, такими, как были раньше, такими, подумал я, какими их, должно быть, каждый день видел он, выходя из дому), и снова повернул направо, на улицу Йонаса Басанавичюса. На желтом оштукатуренном фасаде дома номер 18 с подворотней, ведущей во внутренний двор, висела мемориальная доска, на которой по-литовски и по-французски значилось:
французский писатель
и дипломат
ромен гари
(1914, Вильнюс –1980, Париж)
в 1917–1923 гг. жил в этом доме,
который он описал
в своем романе
“обещание на рассвете”
Забыв про дождь, я застыл, ошарашенный, и громко проговорил: “В Вильно, на улице Большая Погулянка, в доме шестнадцать, жил некий господин Пекельный”.
Эта фраза выскочила не просто так. А потому, что когда-то давно я ее прочитал, она осталась в моих мыслях, впиталась в мозг и пребывала в спящем состоянии, среди других воспоминаний, этих разрозненных клочков, которые витают в лимбах памяти и иногда вдруг нежданно-негаданно выныривают наружу.
Я укрылся в подворотне и проверил по интернету, этому современному дополнению к памяти: да, верно, Большую Погулянку переименовали. Теперь она называется улицей Йонаса Басанавичюса, а дом, прежде имевший номер шестнадцать, стал восемнадцатым. Значит, и в самом деле здесь, в желтом здании под номером 18 по улице Йонаса Басанавичюса, бывшем раньше домом номер 16 по Большой Погулянке, жил Ромен Гари с семи до одиннадцати лет, то есть с 1921 по 1925 год (а не с 1917-го по 1923-й, как было указано на мемориальной доске, перед которой я стоял, весь мокрый, почти сто лет спустя), когда он еще носил фамилию, под которой родился: Кацев, Роман Кацев, а не ту, вымышленную, которая стала потом его литературным псевдонимом.
Дождь кончился. Тучи растворились, тщательно протерев небо до синевы. Показалось солнце, и я вступил во двор, как в святилище, безмолвно и с невольным благоговением. Тут уже не было, как сто лет назад, ни дровяного склада, где среди поленьев заливался слезами маленький мальчик, ни кучи кирпича, оставшейся от завода боеприпасов. Исчезли и сараи. Зато пустырь никуда не делся, теперь он был уставлен автомобилями, в чьих блестевших от дождя капотах отражалось небо, несколько деревьев, кровли окрестных домов. В одном из них – в котором? – жил Роман Кацев. В другом – или в том же самом – некий господин Пекельный.
Как отличить, где настоящая литература, а где нет? “Если вы не получаете удовольствия, когда перечитываете книгу, – говорил Оскар Уайльд, – то ее и первый раз читать незачем”. Это критерий субъективный и завышенный, слишком завышенный и слишком узкий, но я с ним согласен: если тянет перечитать, значит, это литература.
Я много раз читал и перечитывал “Обещание на рассвете”: в Апулии знойным августом, в Вильнюсе, в мини-республике Ужупис, под Рождество, в Юрмале в зимнюю пору на заснеженных балтийских берегах, даже брал эту книгу с собой в трек по Непалу и там однажды утром прочитал из нее несколько страниц у самого подножия Аннапурны. Я читал ее всегда и везде, но до сих пор каждый раз, открывая эту “абсолютно подлинную, без капли вымысла автобиографию”, я неизменно становлюсь тем юношей, который впервые листал ее, лежа в постели на бело-зеленых простынках, в маленькой комнате кирпичного дома номер восемнадцать на шоссе Жюля Ферри в Амьене.
Мне было семнадцать, и все свое время я проводил не за чтением, а на коньках и с клюшкой на льду. Я только что вернулся из Америки, куда уехал год назад, имея с собой только хоккейную сумку, наполненную несбыточными мечтами. Директор амьенского лицея “Провиданс”[1] со скрипом принял меня в выпускной класс. Ведь предыдущий класс я пропустил – не принимать же всерьез американский лицей, куда я ходил только на те предметы, которые мне нравились, то есть самые бесполезные, а всякую химию и математику посылал куда подальше. “В конце года, мадам, – говорил моей маме директор, – у нас экзамен по французскому”, – и уверял ее, что, поступая сразу в последний класс, я “рискую остаться на второй год”. – “Мой сын, месье, – гордо отвечала мама, – не может терять столько времени, его ждет большое будущее. Он напишет диссертацию”. Это священное слово она произнесла с особым нажимом. “Но, мадам…” – Директор попытался что-то возразить. “Никаких но”, – прервала его мама. Директор сдался: “Что ж, я вас предупредил”.
Я же, балбес, сделал все, чтобы подтвердить его опасения: в тот год я особенно прилежно бездельничал, особенно на французском. Из двух десятков книг, предписанных школьной программой, я прочел только одну. Наверняка в списке было множество шедевров, и я вполне мог бы облюбовать какой-нибудь из них, к примеру “Сида”, “Жака-фаталиста” или “Слова”, – но нет – мой выбор пал на “Обещание”. Почему? Сам не знаю. Может, из-за обложки. На ней автор в форме лейтенанта авиации, штурмана стоял навытяжку перед плохо различимым самолетом – кажется бипланом, но не точно. На нем шлем, летные очки, кожаная куртка, “которая немало способствовала привлечению молодежи в авиацию”.
Год 1942-й или 43-й. “Обещание на рассвете” еще не написано – пока он еще только проживает все, что потом расскажет в книге.
Трудно сказать, что меня так приворожило в этой истории. Детство в Вильно и в Ницце, личное и всенародное сопротивление, блестящий триумф? Или фигура Мины Кацевой, этой неистовой, тиранической, любящей матери, любящей слишком, чрезмерно, определяющей за сына его судьбу? Или, быть может, довольно странное совпадение: моя собственная мать родила меня в том же возрасте, что и мать Ромена Гари, день в день. Я все читал и перечитывал “Обещание”, а между тем пришла пора подготовки к экзаменам. Лично я и не думал заниматься: какая дикость – сидеть и корпеть над книжками, когда весна переливается в лето, когда на улицах и в парках меня ждет июнь, ждут девушки! Я так хотел, чтоб они были уступчивы, услужливы, послушны; и сама мысль о том, что между изъявлением и исполнением желания может существовать отсрочка, была мне совершенно нестерпима. Мой вид выражал эту готовность вполне внятно и выпукло, ну а до дела все никак не доходило. Девушки точно сговорились и твердили: что ты! после экзаменов – еще куда ни шло, но не теперь – ведь нужно же готовиться. Только в семнадцать лет они бывают так серьезны, что зубрежка им важнее поцелуев. Мне бы хотелось видеть их в своей постели, раздетых, разомлевших, чтобы я мог сначала насмотреться, а потом хищно накинуться на них, но вместо этого я должен был сидеть один, несолоно хлебавши, с несытым либидо ad libitum[2] и, позабыв о куче непрочитанных книг, читать зачитанный до дыр роман Ромена Гари.
Наступил день устного выпускного по французскому. Шанс проскочить – один из двадцати. Я явился на экзамен без малейшей надежды, так приговоренный к смертной казни, которого ведут с завязанными глазами, скрученными за спиной руками и спрашивают, хочет ли он что-нибудь сказать напоследок, зная, что вот-вот грянет залп, угадывая в десяти шагах перед собой офицера с саблей наголо и расстрельный отряд с ружьями наготове, набирает в грудь воздуха и во всю мочь командует: “Пли!”
Но ружья не выстрелили. Случилось чудо. “Что вы можете рассказать о седьмой главе «Обещания на рассвете»?” Я застыл, раскрыв рот, так что экзаменаторша решила, что я ее не читал. “Ну, помните, то место из книги Ромена Гари, – уточнила она, – где говорится о неком господине Пекельном?” И тут я разразился подробной биографией автора, проанализировал текст, указал его истоки, долго говорил об этом самом господине Пекельном и вдобавок разобрал стилистические фигуры: всякие метафоры, перифразы, литоты (даже один примерчик зевгмы отыскал). Экзаменаторша осыпала меня похвалами и даже расцеловала. Мы расстались лучшими друзьями.
Роман Кацев в детстве. Скульптор Ромуальдас Квинтас. Вильнюс, Литва, 2007.
Вечером дома никто сначала не решался меня расспрашивать. Наконец папа, заранее уверенный в ответе, все-таки спросил: ну, что там с твоим экзаменом? “Да ничего, – отвечал я, – по-моему, я справился неплохо”. – “Если это твое неплохо, – сказал папа, возводя очи к небу, – больше шестнадцати из двадцати, я подарю тебе билет на финальный матч Туринской зимней олимпиады”. Спустя три месяца Швеция обыграла в финале Финляндию со счетом 3:2. Мы с папой сидели на трибуне.
Увидев мысленно, как Никлас Линдстрём забил на сороковой минуте решающую шайбу бесподобным навесным броском в верхний угол, я вышел из подворотни и зашагал дальше по улице Йонаса Басанавичюса, к Старому городу. На перекрестке стояла бронзовая статуя заплаканного мальчика, – но, может, это были дождевые капли. Статуя изображала Романа в возрасте восьми-девяти лет, глядящего вверх, как будто призывая небеса в свидетели. У ног мальчика лежала живая роза. Еще не все потеряно, раз в этом мире остались люди, приносящие розы к ногам писателей.
Тогда я не вспомнил, почему маленький бронзовый Роман, в тот день залитый дождем, прижимал к груди галошу. Перечитал “Обещание” в энный раз. Отгадка таилась в одиннадцатой главе: он съел ее, чтобы покорить темноволосую и светлоглазую девочку по имени Валентина.
Зато я помнил все про его мать, которая растила его в Вильно и прививала культ Франции; про уроки математики, игры на скрипке, танцев, театра, рисования и пения, которые она из своих скудных средств оплачивала сыну, имевшему довольно скудные таланты (ко всему, кроме литературы, “последнего пристанища для всех, кто не знает, куда податься”); про то, каких усилий ей стоило вывести сына в большой мир, который он позднее покорил; про все, что она ему посулила: женщин (его ожидали “прославленные балерины, примадонны, Рашели, Дузе…”); славу (он станет вторым Виктором Гюго); деньги (он будет одеваться в Лондоне), и про ее неколебимую уверенность в том, что ее Ромушка станет великим человеком.
Не так отчетливо запомнились мне дамские шляпки, которые она мастерила и разносила по домам, “озаренная безудержной материнской волей”; соседи, которым эта иностранка, русская беженка, вечно куда-то шаставшая с картонками и чемоданами, казалась подозрительной мошенницей; обвинение в укрывательстве краденого – обвинение сняли, но обида осталась, и вот она схватила сына за руку и, вытащив его на лестницу, звонила и стучала в двери всех квартир подряд и кричала, что эти “грязные буржуазные твари” не знают, с кем имеют дело, зато знает она: ее Ромушка станет “французским посланником, кавалером ордена Почетного легиона, великим актером, Ибсеном, Габриеле Д’Аннунцио”[3]. О густом хохоте “буржуазных тварей” я не помнил. Зато хорошо помнил, как ее слова подействовали на другого соседа, некого господина Пекельного.
Память, зыбкая, своевольная и прихотливая, сама выбирает, что ей вздумается, следуя своим капризам. Так, например, забудешь бабушкино лицо, но живо, ясно и детально помнишь, как однажды играл с нею в скрэббл. Где логика? Непонятно. Забываешь названия фильмов и книг, которые смотрел и читал, а почему-то помнишь только какую-нибудь сцену, фразу, главу. Главу седьмую “Обещания” я не забыл. И имя “Пекельный”, конечно, тоже.
“Драматическая огласка моего будущего величия, сделанная моей матерью перед жильцами дома 16 по Большой Погулянке, вызвала смех не у всех присутствовавших. Среди них был некий господин Пекельный – что по-польски означает «из адского пекла»”.
Так начинается седьмая глава “Обещания на рассвете”.
Тут же Гари уточняет, что никогда не видел, “чтобы фамилия настолько не вязалась с носившим ее человеком”. Г-н Пекельный, пишет он, “был похож на грустную, педантически чистую и озабоченную мышку; у него был такой скромный, неприметный и отсутствующий вид, какой, наверное, бывает у человека, принужденного в силу обстоятельств и вопреки всему оторваться от земли. Это была впечатлительная натура, и уверенность, с которой моя мать пророчествовала, по библейской традиции положив руку мне на голову, глубоко взволновала его”.
Поэтому, когда на лестнице Пекельному случалось повстречаться с мальчиком, он останавливался, пристально его разглядывал, иной раз приглашал в свою квартиру, дарил ему то оловянных солдатиков, то картонную крепость, то конфеты или рахат-лукум. “Пока я объедался – никогда не знаешь, что будет завтра, – маленький человек сидел передо мной, поглаживая порыжевшую от табака бороденку”. И наконец однажды, продолжал Гари, “последовала трогательная просьба, крик души, признание в необузданной и тайно глодавшей его амбиции, таившейся в тихой мышиной груди”. Глядя на мальчика с немой мольбой, с огоньком одержимости в глазах, грустная мышка сказала ему, что “матери чувствуют такие вещи” – может быть, ты и правда станешь важной персоной и даже будешь печататься в газетах и писать книги. А потом наклонился над ним и, положив руку ему на колено, тихонько шепнул: “Так вот! Когда ты будешь встречаться с влиятельными и выдающимися людьми, пообещай, что скажешь им… Пообещай, что скажешь им: в Вильно, на улице Большая Погулянка, в доме шестнадцать, жил некий господин Пекельный…”
“Добрейшая виленская мышка, – рассказывает нам Гари, – давно закончила свою жизнь в кремационных печах нацистов, как и многие миллионы других евреев Европы”, однако он продолжает добросовестно выполнять свое обещание при встречах с великими мира сего: “На трибунах ООН и во французском посольстве в Лондоне, в Федеральном дворце в Берне и на Елисейских Полях, перед Шарлем де Голлем и Вышинским, перед высокими сановниками и сильными мира сего я никогда не забывал упомянуть о маленьком человеке и, выступая по многим каналам американского телевидения, неоднократно сообщал десяткам миллионов телезрителей, что в доме 16 по улице Большая Погулянка, в Вильно, некогда жил некий господин Пекельный, упокой Господь его душу”.
Считается, будто писатель сам выбирает сюжет своих книг. Захотел описать провинциальные нравы? Запрись в своем Круассе, покорпи там пять лет – и вот вам “Мадам Бовари”. Решил создать хронику 1830 года? Забаррикадируйся у себя в комнате, когда народ сооружает баррикады, – и выходи оттуда с готовеньким “Красным и черным”. Предпочитаешь антиутопию? Вернись в разгромленный, полумертвый Лондон, а потом швырни в лицо человечеству устрашающий тоталитарный мир романа “1984”.
Так вот, далеко не всегда бывает так, точнее говоря, так не бывает никогда. Впрочем, если писателю так хочется мнить себя в своей области всемогущим, думать, что все зависит только от его свободной, твердой, однозначной воли, чего ради мешать ему тешить себя иллюзиями? Надо ли говорить, что на самом деле все наоборот: сюжет выбирает его в гораздо большей степени, чем он – сюжет? Какие-то пестрые, внешне безобидные и вроде бы никак не связанные друг с другом события случаются в обманчивом беспорядке, но постепенно отлично сцепляются, образуют смысл; зерно идеи западает, прорастает, и писатель, сраженный тем, что стало явным, хлопает себя по лбу – эврика! Он нашел свой сюжет, книга готова, он уже может прочитать ее в уме, осталось только записать.
Не знаю, верю ли я в Бога или в случай, – а что такое случай, как не Бог неверующих? Как бы то ни было, но, чтобы появилась эта книга, понадобилось тщательно отлаженное взаимодействие нескольких факторов: чтобы “Обещание на рассвете” оказалось в программе выпускного экзамена, чтобы оно пробрало меня до печенок, чтобы спустя сколько-то лет я подружился с одним молодым человеком, чтобы он встретил девушку и влюбился в нее, чтобы любовь их оказалась взаимной и прочной, чтобы однажды на пляже в Хорватии он сделал ей предложение, чтобы он попросил меня стать их свидетелем на свадьбе, чтобы не меньше, чем невесту, он любил хоккей, чтобы турнир, как по заказу, проходил в Белоруссии, чтобы в единственном самолете на Минск, как назло, не хватило мест, чтобы дальше был Вильнюс, пивная, бумажник, “Вестерн Юнион”, чтобы сошлись такие-то неведомые улочки, чтобы висела мемориальная доска и чтобы, наконец, одна-единственная фраза всплыла из туманных глубин моей памяти.
В этом ряду разнородных, пестрых, внешне невинных событий я усмотрел некую замысловатую, но явную закономерность. Кто он такой, этот грустный человечек-мышка? Как он жил? Что с ним стало? Выбора не было, я был просто обязан расследовать это. Надо уметь склоняться перед сплетением случайностей, которое управляет нашими судьбами. Мало-помалу я пришел к решению взяться за поиски господина Пекельного.