Одной из определяющих черт советской идеологии, как известно, было особое отношение к человеку. Отношение как к средству, цели, объекту и материалу проводимых в жизнь социальных идей, называемых, тогда и впоследствии, утопией и экспериментом. Далекими от реальности и осуществления, по мнению одних. Реальными и достижимыми, согласно твердой вере других. Третьи, кто с интересом, кто с опасениями, приглядывались к тому, что получится, что делается и что из этого эксперимента выходит. Теперь, когда путь созидания этой псевдореальности, будем надеяться, пройден и советское время ушло, становится, стало ясно (во многом гораздо раньше, но далеко не многим), что то, что хотели создать идейные и политические создатели, отчасти им удалось. От той части, которая интересовала в первую очередь их самих. Всё остальное должно было им эту часть обеспечить и обустроить, и потому представляло собой то поле социально-психологического переделывания, которое укладывается в идею «формирование нового человека». Человеческий материал, как оказалось, особенно в массе, если за это дело приняться как следует, преобразованию поддается. Режимами (не только советским), базирующимися на общей для всех, а потому и единственной, признаваемой правильной, идеологии, в прошедшем веке, впрочем, как и во всей истории, данное положение удалось доказать. Особенностью советского социально-психологического эксперимента над человеческим естеством следовало бы считать поэтому не столько самоё такую задачу, не столько используемые для этого методы и приемы, не столько даже сам получившийся результат, сколько его историческую (в одно поколение) мгновенность, такую же, в одно поколение, сменяющуюся, переходящую во что-то другое, типологическую нестабильность и, при каком-то неясном, не планировавшемся, единстве, все же какой-то свой специфический, сугубо советский вид и типаж. Точнее было бы определить его галереей типов, поддающихся выявлению и описанию.
Сказанное, представляя собой итог размышлений над выбранным языковым и не только языковым материалом, может вызвать недоумение. Привычно думать, что всем известный советский социологический эксперимент не имел прецедентов – ни в смысле стоявших задач, ни в смысле методов и приемов, и уж тем более не в результате. Своей обнажающей откровенностью, установкой на полное разрушение, уничтожение прежнего во всех возможных его областях, на окончательно-бесповоротное искоренение всего препятствующего во имя нового, поражая умы, одних притягивая этим и завораживая, других отвращая, сам он, этот эксперимент, становился почвой, примером для подражания либо, напротив, отталкивания и неприятия – как беспокоящий, поскольку возможный, опасный либо желательный прецедент. Опасность его и возможность таились в природе податливого на обработку материала – человеческой массы, которую всегда, постоянно, тысячелетиями истории использовали все те, кто имел такую возможность, кто умел и знал, как это делать, и кто, не отказываясь от этого, для себя, своих выгод и целей, это делать хотел. Неожиданность советского прецедента в его отношении к человеку и обществу состояла (если воспользоваться подходящим для данного случая лингвистическим языком) в смене модальностей – модальности объективной на субъективную. С тем, чтобы использовать для своих субъективных, индивидуальных целей не тот объективно имеющийся материал, что есть, как это делалось раньше, а тот, который следовало, переработав, создать, из идейно воображаемой, субъективно желательной и ирреальной формы переведя его в форму объективную и реальную. И этот переработанный, приспособленный для себя, своих целей материал в дальнейшем использовать, по возможности непреходяще и перманентно.
Такое пересоздание, с необходимой для этого сменой модальностей, не могло протекать постепенно, перерастая одно в другое, эволюционируя, развиваясь, накапливаясь, с переходом количества в качество (если воспользоваться терминологией диалектического материализма). Это было бы невозможно – модальности так не меняются, один полюс не переходит в другой. Их необходимо не эволюционно, а революционно, вторгаясь, вмешиваясь, т. е. насильственно, переставлять. И производиться должно это сразу, в один момент – только что было одно, а вот сейчас уже, на глазах, другое. Сущность советского социологического эксперимента, в этом ключе, таким образом, можно было бы представлять как подобного рода вторжение, смысл которого состоял в перемене имевшихся полюсов реальности.
Перевод воображаемого субъективного в объективное неизбежно предполагал другой, с ним связанный, перевод существующего реального в нереальное и небытие, замену интересовавшего каждого его личного и индивидуального в не интересующее никого коллективное и всеобщее свое-несвое, а тем самым, упразднение индивидуального, замещение единицы массой и растворение единицы в массе, т. е. получение единицы с признаками и свойствами массы внутри себя. Механизм, который также предполагал в своем задуманном осуществлении два полюса, два совершенно различных счета. Один для этой самой массы, для всех, которым отводилась роль образуемых, с навязываемой им субъективностью объективной реальности, коллективностью индивидуального, массовидностью единиц. Другой – для себя, для субъекта-распорядителя, эксперимент весь этот задумавшего и осуществлявшего. С объективностью (для себя) навязанной остальным субъективной реальности, присвоением (индивидуальным) коллективного общего, отчужденного для всех остальных, единичностью и единственностью себя, с обособлением себя из массы, отделением, изоляцией от нее. Простая перестановка общественных полюсов – а сколько следствий для всех, для отдельных и каждого…
Начавшаяся игра с полярной сменой порядков и опиравшаяся в основном на двух механизмах – лишения (упразднения, удаления) и растворения (замещения, перемещения, перемешивания) – не могла быть произведена во всех своих составляющих, т. е. полностью и целиком. Возможно, такая задача перед ней не стояла – субъективно ли и сознательно, объективно ли и подсознательно, что, впрочем, неважно, поскольку суть оказалась не в том. Суть происшедшего перераспределения произвелась путем расщепления существовавшей реальности на ту (объективную), что для всех, которой словами, в идеях и в пропаганде, т. е. в сознании и в языке, приписывался не свойственный ей и никогда не могущий осуществиться (а потому ирреальный и субъективный) вид. И ту достигнутую, но не для всех и потому субъективную, не существовавшую в общем, публичном, сознании и языке. Получившийся парадокс – то, что существовало, в общественном представлении не отражалось, а потому как бы и не существовало для понимания и языка, а то, что навязчиво и последовательно отражалось и объявлялось, в действительности не существовало и не могло в ней существовать, – сей парадокс имел свои следствия. Не называемые в языке фантомы реальности бродили отдельно от совсем других – фантомов, имеющих обозначающие их словесные оболочки, но лишенных своего воплощения в этой реальности. Механизмы лишения и растворения затронули, таким образом, не только сам человеческий материал, но и характер, условия, виды взаимодействия языка, общественного сознания и действительности, приведя к до сих пор до конца не осознанным языковым и ментальностным, семантическим результатам.
Новый общественный формируемый человек, в задачу и смысл объявляемого (вслух, в языке) существования которого входило строительство того, что построить нельзя, но которого следовало в массе ему подобных (не объявляя при этом вслух) для себя использовать, должен был получиться в результате вторгающегося, организующего воздействия на условия его существования (быта и бытия, отторгаемых от него в свою пользу) и на характер, способ его сознания, т. е. знания и мышления – о себе самом, о своей действительности, о таких же, как он, и совсем не таких же, и не своей действительности, разведя все это, расставив по разным, для каждого отведенным и каждому предназначенным, идейно правильным, взвешенным и проверенным полюсам и местам. Задача, в известном смысле, шахматная и арифметическая, получающая свое воплощение на воображаемом поле-доске и выражающая себя в языковых, лингвистических по природе своей, представлениях и единицах.
Следствием производившихся над умами, действительностью и языком преобразующих операций были некие производные этих самых умов, действительности и языка – из сплава исходного и навязываемого, которые, соединяясь, давали новый, возможно, не запланированный и не предвидевшийся преобразователями, итог-результат. Непросто понять, оценить и исследовать случившиеся итоги этого эксперимента, имевшего к тому же свои этапы и корректировки, но обладавшего при этом цельностью и не менявшегося по своему существу. Возникает также вопрос – а стоит ли? Бередить фантомы не того реального прошлого, которое было, – это бы еще как-то можно было понять, – а того, им реально не бывшего, воплощенного в языке, от которого, надо бы думать, что отошли, отказались, ушли вперед и почти забыли? Вопрос, имеющий в себе много идей и сторон. Психологических, социальных, исторических, политических, философских. Безусловно, важных, но не о них речь. Речь о том (хотя далеко не просто что-то одно отделить от всего остального), что собой представляет активно вторгающийся в человеческое сознание воздействующий идеологический механизм, осуществляемый и реализуемый в языке. Языке как орудии управления и власти.
Одна из особенностей советского социологического эксперимента (коль скоро речь все же о нем), как первого в последовавшем за этим ряду, состояла в том, чтобы, создавая нужного ей человека, делать это, прежде всего, при помощи языка и внутри языка. В языке и средствами языка такой человек был создан, своеобразно и неоднозначно соотносящийся с реальными социальными типами существовавших советских людей. Желание подчинить социальную и психологическую действительность преобразуемого государством общества в лице принявшихся за это дело вождей всегда было важной, ведущей, если не первоочередной, задачей, на разных этапах советской истории приобретая различную силу и напряжение. Но одно дело желать, а другое – что получалось. Язык властей, официальный язык, язык пропаганды отражал, создавал, воплощал один, продуцируемый, субъективно-модальный, реальностный вид. Язык другой, не бывший пропагандистским и официальным, воплощал и передавал другой, свой собственный, каким-то неуловимым образом соотносимый с официальным. Языки эти взаимодействовали, будучи в общем пространстве и социальном времени, порождая различные ниши и сферы, как два встречающиеся потока, смешиваясь и не смешиваясь в принятии и неприятии своем, в каждой такой какой-то сфере и нише, в разное социальное время, откладывая еще какие-то воображения и представления о советской действительности и ее человеке.
Все это давало бы лишний повод к этим проблемам и с языковой стороны подойти. Как в осколках разбившегося зеркала, если собрать, отразится нечто совместное, целостное, рассыпанное по частям, так через эти языковые сферы и ниши двух основных потоков советского языка – официального и неофициального, а не только в них и исключительно через них, можно бы получить какой-то, в меру свою более или менее целостный, вид. Вид представления о человеке – каким он мог быть, кому-то хотелось или каким он в действительном общественном воображении был. Потому что из этого воображаемо действительного вырастает потом уже не воображаемое, а реально действительное, хотя также, от части своей, отражаемое в языке, постижение которого составляет задачу как философскую, так и известным образом дидактическую, при освоении чужой и своей культуры, чужой и своей истории, чужого и своего языка. Соотношение воображаемого и действительного, важное для понимания национальной культуры, сознания и языка, далеко не всегда достижимо и удается, скорее интуитивно и чувственно воспринимаясь теми, кто к этому обращается и над этим задумывается. На примере идеологизированного языка советской действительности, в контексте недавней истории, в ставшем общественным достоянием различении реального, бывшего, происшедшего, с одной стороны, и того, как и что представлялось в языке эпохи, с другой, – такое соотношение может стать понятным и объяснимым. И приобрести, таким образом, не только свой познавательный, но и методологический смысл.
Автор далек от мысли противопоставлять два характерных для советского времени языка (по крайней мере, два), рассматривая их как противоборствующие и взаимно себя отрицающие, своего рода структуру и антиструктуру. Отношения между ними нет оснований определять как полярные и враждебные. Взаимодействуя, они отражались один в другом, давая разные, но далеко не всегда противоположно заряженные эффекты, часто используя средства того другого, но в ином смысловом и оценочном оформлении и ключе. Воздействующий характер пропагандистского официоза менялся на что-то совсем иное, если производимое на его основе высказывание обращалось не к массам и публике, а к кому-нибудь из своих или в своем кругу, приобретая характер не всегда очевидной и в разной степени уловимой иронии или какой-то еще оценки. Менялся характер изначально нейтральных или иначе окрашенных и общеупотребительных слов в зависимости от того, кем и в каких условиях, не говоря о том, в каком языке, точнее было бы сказать, в какой коммуникативной и узуальной сфере, акт речи происходил. Изменения эти, требовавшие от говорящего большого внимания и напряжения, поскольку их несоблюдение могло быть рассмотрено не только как коммуникативная и стилистическая, но и как идейная и политическая ошибка, не следовало бы рассматривать как своеобразную мимикрию, особую гибкость и приспособляемость используемых для различных целей общеупотребительных слов. И из этого делать выводы о какой-то их исключительной, советскими обстоятельствами обусловленной, подвижно преобразуемой природе. Слова советского языка, во всех возможных его проявлениях, – это те же, за небольшим исключением, слова русского языка, которые вне советских особенностей, тем и контекстов употреблялись и продолжают употребляться всеми, на нем говорящими, в привычных своих коммуникативных целях и функциях. Природа слов не менялась от этого их специфического использования и не изменилась впоследствии, после него.
Что же тогда можно было бы определять как такую их, советского языка, специфику? Не вдаваясь в серьезные рассуждения и подробности, безусловно заслуживающие своего основательного, а поэтому и особого, рассмотрения, специфику эту, скажем так, советского употребления, советской проекции, аппликации русского языка можно представить в трех расслоениях. Первое составляет язык. Русский язык, его материал – лексический, словообразовательный, синтаксический, а также коммуникативно и композиционно текстовый, в том отношении, в котором владение языком предполагает создание и восприятие (адекватное понимание) определенных, в данном случае советских, текстов. Второе следовало бы отнести к характерным для советской действительности ситуациям и контекстам, определяющим фон социальных знаний, общих для всех внутри нее находящихся и регулируемых новыми, возникающими, либо, напротив, уходящими и исчезающими или только меняющимися в какую-то сторону обстоятельствами. Третье составляет, также меняющаяся своими гранями, сторонами, акцентами в исторических и политических переходах, советская идеология. В двух своих проявлениях. Как то, что внушается, вслух говорится, транслируется, передается средствами массовой информации и пропаганды, в печати и в издаваемых книгах, чему обучают в школах, в вузах, в детском саду. И как то, что другое, но тоже советское, возникающее на базе второго, уже упомянутого, – социальных условий и эмпирических знаний, т. е. того, что есть или искренне кажется, что так есть, и третьего в первой ее составляющей, – официальной идеологии, т. е. того, как надо, как полагается, как считается правильным и как то, что не есть, даже если в это искренне верят и хочется, чтобы так было.
Язык (то первое) проникает и обеспечивает способность быть выраженными, стать объективными, передаваемыми и понятными для носителей двум другим – социальным знаниям и советской идеологии в обеих ее составных частях. Проникая и обеспечивая, сам он пропитывается, начинает вбирать, включать в себя всевозможные стороны социальных знаний и существующей идеологии. Необходимо лишний раз подчеркнуть, что советской, поскольку другие и самые разные, характерные для советского общества в целом, идеологии в данном случае не могут браться в расчет. Тем самым, русский советский язык (но не русский язык советского времени в целом как таковой) становится все же каким-то другим, каким-то специфическим образом нагруженным и заряженным, по сравнению с тем же русским языком, но не советским, до советским, вне или после. И когда, наконец, наступает это новое состояние после, что же тогда происходит с рассмотренными нами тремя позициями и с самим языком? Понимание этого важно, поскольку могло бы дать представление об искомых его советских, точнее было бы сказать советизированных, своеобразии и специфике. Второе и третье, так или иначе, уходят, социальные знания и идеология общества изменяются, советскими постепенно быть перестают. Язык остается, но переставая собой выражать и обслуживать то, что до этого (помимо прочего) выражал, сворачивая поле предыдущего действия, убирая, если так можно выразиться, свою советскую функцию, и освобождаясь в себе от нагрузок, заряженностей и наслоений, которые он в себя перед этим вобрал и которые в новых условиях становятся лишними, не требующимися, а потому избыточными.
Вместе с тем эти нагрузки, заряженности и наслоения как раз и составляют его специфику как советского языка. Увидеть, понять и почувствовать эту специфику можно, лишь восстановив соответствующие условия, в проекции к социальным знаниям советского времени и к советской идеологии. Советский язык без того и другого просто не существует, он прочно связан с ними. Задача подобного представления, помимо своих социальных, идеологических, политических, морально-нравственных, поучительно-воспитательных и т. п. сторон и аспектов, дающих знание и понимание предмета, имеет не только и даже не столько собственно историко-лингвистический или историко-культурологический заряд и смысл, сколько прямо и непосредственно смысл дидактический и языковедческий. Успешное овладение, будь то своим или чужим, языком предполагает знание и понимание не только его ближайшей истории, в чем-то к тому же себя до конца не изжитой (период в одно поколение слишком короткое время для этого), но и типичных условий, тенденций и форм как его изменения, нередко происходящих на наших глазах, но не замечаемых, так и функций, коммуникативных сфер и особенностей речевого употребления. Предлагаемый словарь как раз и рассчитан на то, чтобы представить язык в его употреблении и ближайшем, еще недавнем, развитии. Задачей подобного представления было на примере отобранной группы слов, наглядно, по мере возможности, но без допустимых в подобных случаях схематизаций и обобщения, с тем чтобы дать материал к самостоятельным размышлениям и выводам, показать, проявить в нем то, что уходит, обладает способностью становится историей, уходя в пассив, и что также его, языка, природа, определяющая его способность передавать, выражать – желаемое и действительное, идеи и впечатления, наши знания и условия жизни, тот или этот общественный, исторический, нравственный, оценочный, системоценностный и другой какой-то опыт, вид и контекст. Язык при этом сам по себе не меняется, он остается тем же, только что-то меняется в нем, его регистры и механизмы, связи, позиции, отношения, проявления, переходы, семантика и коннотации его остающихся после этого, хотя и меняющих свои виды и положения, единиц. И все это, составляя его природу, в конечном счете, происходит в нем для того, чтобы, внутренне преобразуясь и перестраиваясь, он мог служить новым целям и новым потребностям человека.
Необходимо было бы объяснить в связи с этим (поскольку снова мы подошли к идее языка и его человека) выбор описываемого в словаре материала и показать, объяснив, особенности такого, а не иного какого-то его представления. Выбор диктовался не объявляемой и намечаемой к последующему исполнению задачей представить фрагмент языковой советской картины мира, вращающийся вокруг идеи советской концепции человека. Но не концепции советского человека, определяемого то как homo sovietikus, то как просто совок, а в свое время как простой советский человек или настоящий советский, противопоставляясь другим, не советским, которые под такое определение не подходили. Все эти три (может, четыре?) его разновидности довольно детально, подробно в обширной литературе по теме представлены и хорошо описаны. Речь в данном случае идет о советской концепции человека, но не той объявляемой, которая себя отразила в советской печати, статьях идеологов и воспитателей, средствах массовой пропаганды, и даже не той, которая выводилась в исследованиях, воспоминаниях, разысканиях, книгах, работах, высказываниях не советской идейной ориентации. Речь о той не объявляемой и ни из прямых высказываний, ни из событий, ни из знания обстоятельств не выводимой концепции, которая была (а может, и продолжает быть) заложена в эксперименте, называемом советской действительностью. О той концепции, которая, может быть, даже и не осознавалась полностью в своем детально реальном и окончательно достижимом виде, во всяком случае не представлялась, ни теми стоявшими у руля, ни теми, кто по их указанию проводил соответствующие кампании, воздействие и политику, но, которая, не осознаваясь, присутствовала где-то и в чем-то подспудно и все это общество куда-то, склоняя, неизменно и неотступно вела. О той концепции, которая себя воплощает невидимо, прежде всего и в основном, в языке – словах советского языка, характерных для него словоупотреблениях, высказываниях по случаю и не по случаю, но в своем, узнаваемо советизированном виде и отпечатке. То есть в том, что, проговариваясь в речи, словах, говорится, но что при этом намеренно не имелось в виду прямо выразить, не намеревалось и даже не подразумевалось сказать.
Первым подходом к такому ее представлению, этой концепции, могло бы быть определение того, что порицается, отвергается, отрицается, исключается, с советской точки зрения и советской позиции, в человеке. То, что оценивается в нем как его негативное, от чего необходимо избавиться и чего не должно и не может быть. Отсюда выбор – негативно оценочные лексемы советского языка, называющие, обозначающие, характеризующие человека. Из отрицания, вследствие удаления, лишения, избавления, возникает некое представление о том, что, если не до конца желательно, все-таки допустимо и разрешается, т. е. что может быть. Задача искусственная, но о естественности процесса никто и не говорит, на то это и эксперимент. То позитивное, положительное, которое желательно, которое предписывается и навязывается, что интересно и показательно, прямо не следует из отрицаемой части. То и другое не соотносимы прямо и непосредственно и далеко не всегда симметричны. И это еще дополнительный повод для рассмотрения негатива и позитива в отдельности.
Негативно оценочные лексемы в предлагаемом словаре представлялись не только в привычных лексикографических дефинициях, дающих определение значений рассматриваемых слов, но и как словоупотребления, с представлением в ряде случаев некоторых влияющих на понимание обстоятельств, с уточнением семантики употребления к условиям и особенностям советской действительности. Такое более развернутое, конкретизируемое и не столько языковое, сколько узуально-речевое, определение семантики слова служило целям лучшего понимания и усвоения материала.
Трудно было бы до конца понять и представить особенности негативной оценки советского языка, равно как и слов, ее выражающих, без обращения к основным лексикографическим источникам, причем не только и даже не столько последнего времени, но на ряде этапов. Для этих целей словарные статьи предлагаемого словаря содержат выбранный, по возможности последовательно, обязательный материал из Толкового словаря русского языка под ред. Д. Н. Ушакова (1935—1940 гг.), из Словаря русского языка в четырех томах, гл. ред. А. П. Евгеньева (1981—1984 гг.) и Большого толкового словаря русского языка, гл. ред. С. А. Кузнецов (2000 г.). Словарей, отражающих основные во времени этапы функционирования советского языка – в его формируемой, начальной фазе, отражаемой словарем под ред. Д. Н. Ушакова, в фазе оформленной и завершающей (словарь 1981—1984 гг.) и в его состоянии послесоветской фазы, на том этапе развития, который, наследуя прежний, советский, багаж языка, иногда возвращает его к досоветскому состоянию, иногда не совсем, оставляя в нем что-то от определяемого как идеологизированное наследия (Большой толковый словарь). Цель такого поэтапного представления состояла в том, чтобы показать происходящие во времени изменения (либо их отсутствие), нередко, чтобы не сказать, как правило, не столько в самом языке, сколько в способе принятой интерпретации его единиц, в первых двух фазах намеренно, может быть даже вынужденно, ангажированной, в третьей, уже постсоветской, стремящейся от этого отойти. Насколько удачно, последовательно и основательно, с помощью каких применяемых средств, как именно, по каким путям, может, не происходит, а производится, то, что определяют как деидеологизация лексического состава, – можно представить, если не теоретически, поскольку это потребовало бы анализа и обобщений, то, по крайней мере, практически, из сопоставления дефиниций словарей советского времени с дефинициями словарей последних двух десятилетий. Для более полного и объективного представления семантики слов привлекались, по мере надобности, также другие, помимо названных трех, словари, как общеязыковые, так и не только (см. список источников).
Словарная статья предлагаемого лексикона состоит из заглавного слова, узуально-коммуникативных, эмоционально-оценочных и экспрессивных, помет, описания значений, не столько, как уже говорилось, языковых значений, сколько значений устойчивых словоупотреблений, обусловленных речевой ситуацией, советскими обстоятельствами, а также вкладываемым в них типовым отношением субъекта речи. Дополняют статью словаря
◦ Краткая информация об образовании и в ряде случаев происхождении слова.
◦ Производные – слова, более или менее последовательно образуемые и образованные от описываемого, как зафиксированные, так и не зафиксированные в словарях литературного и не только литературного языка. То есть, помимо собственно языковых, речевые и узуальные, коммуникативные и функциональные (редко окказиональные) формы, в основном разговорного языка.
◦ Слова, в смысловом или понятийно-коннотативном отношении близкие описываемому, некоторые из которых, но их немного, можно было бы определять как синонимичные. Другие, их большинство, представляли бы собой что-то вроде понятийно-смысловой или лексико-семантической группы, каким-то образом организованной внутри себя и представляющей собой в своей общей семантике минимальный набор того, что можно было бы относить (при последующей аналитической обработке) к соответствующему фрагменту, подфрагменту, его детали, части, советской языковой картины мира. Картины мира, связанной с мировоззренческими, идейно-философскими, установочными, воспитательно-дидактическими, морально-нравственными, социальными, политическими, историческими, житейскими, бытовыми, психологическими, производственными, геопространственными, темпоральными и т. п. представлениями, составляющими особенность советской идеологии и советского взгляда на мир. В том числе и для нас в первую очередь – взгляда на человека и отношения к человеку, не только и даже не столько советскому, сколько как таковому. Но человеку не как биологическому, а как социальному виду, точнее сказать единице и элементу советской картины мира, советского отношения, советского действия и воздействия и советского взгляда на мир, действительность, общество, человечество, его настоящее, прошлое и его будущее.
◦ Дефиниции из других словарей – прежде всего трех названных как обязательных и основных, но также и из других, уточняющих, дополняющих либо дающих то, чего нет в обязательных, в ряде случаев, там, где это необходимо, с примерами, иллюстрациями словоупотреблений в контекстах. Отсутствие информации из основных словарей при словарной статье, там, где это специально не оговаривается, может обозначать либо отсутствие в том или ином, иногда во всех трех словарях самого этого определяемого слова, либо (хотя значительно реже) избыточность его дефиниции, не вносящей ничего нового в то, что было представлено на материале других. Отсутствие информации из необязательных словарей ничего такого не предполагает, поскольку ее включение имело иной, уточняющий и расширяющий, а не репрезентативный, смысл.
◦ Для ряда слов, далеко не для всех и далеко не всегда последовательно – примеры более или менее устойчивых словосочетаний, редко других синтаксических единиц, с характеризуемым словом в составе. Задача подобного представления, в силу своей непоследовательности и неполноты, состояла не в том, чтобы показать типичные случаи устойчивых словоупотреблений (это не было целью предлагаемого словаря), а в том, чтобы отметить, тем самым, наиболее употребительные, активные и типичные лексемные единицы советского языка, имевшего, как и всякий язык, свой актив и пассив, свои ядро и периферию. Однако о различении и изучении того и другого можно было бы говорить в условиях и рамках специально посвященного этим вопросам исследования. В задачу данного словаря подобное не входило, автор не стремился также к тому, чтобы как-то одно и другое последовательно обозначить и выразить, однако для внимательного читателя это разграничение, следующее из представления, на эмпирическом и поверхностно-приблизительном уровне не составит труда. Подсказкой будет само описание. Слова массивно, подробно, разносторонне и многозначно представленные, слова, наиболее иллюстрируемые, имеющие наибольшее число производных и семантически близко связанных форм, определяемые в контексте типично советской оценочности и коннотациях, наконец, в дополнение к сказанному, те, которые, если не прямо, то актуально и по существу определяют ядро советского существования, – такие слова, очевидно, и будут словами ядра и актива. Разнесение того и другого, различение и разграничение ядра советского существования, ядра советской языковой картины мира и ядра, актива лексического состава советского языка, связанных между собой, но не прямо, не непосредственно, не симметрично, – такое распределение требует специальных усилий, исследований прежде всего теоретического, целенаправленного характера и на широком и полном материале, а не одной, отдельно взятой для представления, как в данном случае, оценочно-тематической группы слов.
Ряд словарных статей, однако также скорее репрезентативно, а не последовательно, включает описания значений устойчивых единиц с данным словом как компонентом. Делается это в том случае, если данная единица была устойчива, употребительна и предполагала какой-то, если не полностью собственный, то несколько специфический смысл, не прямо следующий из значения определяемого слова в его сочетании с другими словами состава либо требующий дополнительных объяснений: авантюрист и политический авантюрист, враг и враг народа, нарушитель и нарушитель границы, к примеру.
Поскольку советский язык представлял собой живую, подвижную, изменчивую во времени и социальном пространстве, форму, можно было бы даже сказать материю, употребления языка, задача описывающего в малом фрагменте эту материю словаря, а отсюда его особенности, несколько отличалась от общепринятых и привычных для лингвистических словарей. Коротко эти особенности можно было бы обозначить следующими позициями (отчасти при таком обобщении придется кое-что из ранее сказанного повторить):
1. Статьи словаря не содержат, как правило, если это существенным образом не влияет на употребление данного слова и его смысл, примет грамматического характера. В ряде случаев также субстантивируемые и не всегда субстантивируемые прилагательные, использовавшиеся для обозначения человека, описываются в общем ряду существительных (бывших основой для описания в словаре), без специального обозначения, когда и в каких случаях они используются как субстантивированные. Предполагалось, что для поставленных в словаре задач такое разграничение не настолько важно, чтобы уделять ему специально внимание, а различение будет следовать из описаний и приводимых примеров, цитируемых по другим словарям.
2. Учитывая указанные особенности советского языка, для более адекватного представления пришлось применить ряд помет, не типичных и не общепринятых (наряду с общепринятыми), имеющих отношение к характеристике сферы и формы употребления слова, а также особенностям его коннотации и оценки. Автор не претендует при этом на точность и основательность в этом вопросе, требующем серьезного и отдельного изучения, видя свою задачу лишь в том, чтобы обозначить, скорее в рабочем порядке, и дать понять, что то или иное словоупотребление следует как-то так, а не иначе, типичным, но, возможно, что далеко не единственным, образом воспринимать. Ряд из этих помет поэтому требует объяснения.
Помета общеразг. (общеразговорное) отмечает, что данное слово в его советском употреблении не является специфичным в отношении функциональных и узуальных своих предпочтений. Оно могло использоваться как в официальных средствах массовой информации и пропаганды, так и в речи представителей советского общества, не специально привязываясь к какой-то его социальной группе. Иными словами, помета обозначает что-то вроде лексемы общеупотребительной. Но, поскольку советский язык не был единственной формой общения для советских людей, а был языком особого, специфическим образом, советской идеологией пропитанного, оценочно-речевого словоупотребления, т. е. узуса близкого к разговорности, к стихии подвижного, коммуникативно отмеченного, функционирования (даже в книжно-письменной, оценочно категоричной, экспрессивно усиленной и окрашенной, форме своей), постольку уместнее показалось эту особенность подчеркнуть пометой, специально для этого предназначавшейся.
Пометы оф.-проп. (официально-пропагандисткое) и разг.-проп. (разговорно-пропагандисткое) различают не только возможных две сферы употребления – в книжно-письменном, публично-ораторском и прокламационном либо обиходно-разговорном и более непосредственном варианте (если понятие непосредственности применимо, но, видимо, применимо, во всяком случае к языку агитации и пропаганды), – но и характер, точнее регистр, тон, коннотации и оценки. Приподнято-обличающий, скажем так, наряду с какими-то также другими, но верхнего, не нижнего тона, и откровенный, прямой, заниженный, возможно резкий и грубый, тяготеющий к просторечности, разговорности.
Особого внимания требуют еще две пометы – разг.-спец. (разговорно-специальное) и разг.-сред. (разговорно-средовое). Первая отмечает предпочтительное употребление данного слова в какой-то сфере – производственной, партийно-бюрократической либо какой-то иной, представление о которой легко выводится из описания его значения (или значений). Вторая помета обозначает, что предпочтительно либо единственно и в основном данное слово употреблялось в какой-то среде – интеллигентской, студенческой, диссидентской (?), каких-то компаний и неформальных групп. Уточнение, какой из них именно и одной ли из них, не всегда можно было бы получить из предлагаемого описания. Разработка сложного социолингвистического вопроса коммуникативно-средового распределения (пересекающегося и взаимодействующего) никак не могло входить в число разрешаемых нами задач, оставляя все это общему представлению и языковому чутью.
Остальные используемые пометы можно было бы отнести к разряду привычных и общепринятых или прозрачных в своем значении, а тем самым, не требующих дополнительных пояснений. Особый разряд составляют пометы цитируемых источников, не подвергавшихся унификации и сохраненных в их изначальном виде. Из чего следовали в ряде случаев вариативность (прост., простореч. или презр., презрит.; ист., истор.), разность при обозначении общего (прост., простореч. и разг.-сниж., разг.-прост.) либо омонимия (посл. – последний, пословица; гл. – глава и глагол; лит. – литовский язык и литературный, литература), снять которые автор не посчитал необходимым, поскольку изменение в цитатах искажали бы вид и идею цитируемых источников, в то время как указанные отклонения никак не мешают адекватному пониманию, к вариативности и разнообразию можно легко привыкнуть, в этом есть даже свой аромат, а омонимия снимается в минимальном контексте.
3. Дефиниции, как уже говорилось, в значительном ряде случаев имея довольно развернутый вид, предполагали дать представление об условиях и ситуациях, иногда о времени и смысловой, идейной и коннотативно-оценочной характеристике и нагрузке возможного употребления слова. В тех случаях, когда такой развернутости не обнаруживается, автору к сказанному не виделось ничего добавить. Представленное описание воспринималось как необходимое и достаточное, а что-нибудь дополнительно объясняющее и характеризующее можно было бы вывести на основе других статей словаря.
4. Создание либо появление в языке определяемой лексемы выводится на основе представленной информации о производящем слове (способ образования при этом, как правило, следует из структуры производящего и производного, если специально не оговаривается) либо слове, заимствуемом из иностранного языка. В тех случаях, когда это имеет смысл для понимания значения слова описываемого, дается определение семантики слова производящего (заимствуемого). Для этих же целей некоторые слова сопровождаются краткой этимологической справкой из соответствующих словарей с указанием источника.
5. Слова производные от данного слова, как уже говорилось, включают в себя единицы не только языковые, но и имевшие (или имеющие) хождение в живом речевом использовании. К ним не следует поэтому относится как к словам советского или просто русского литературного языка, это, скорее, использованная в речи, в том числе и советского времени (но при этом не как советизм), языковая потенция, реализовавшая себя, таким образом, в употреблении.
6. О словах, даваемых как семантически связанные, уже говорилось. Их задача – представить смысловое и понятийное поле, к которому можно было бы определяемую лексическую единицу, в советском, как правило, употреблении, отнести.
7. Материал других словарей уже также определялся. Необходимо только добавить, что в ряде, довольно редких и ограниченных, случаев там, где нет представления других словарей, словарные статьи такого рода описывают слова, использованными словарями не зафиксированные. Слова подобного типа нередко имеют помету разг.-сред. и характеризуются, даже если ее не имеют, как не общепринятые и ограниченные – какой-то сферой, каким-то особенным образом, условиями, ситуацией, речевым, смысловым, предметным контекстом. Подробная характеристика данного типа слов, с их различиями и возможными видами, в связи с тем, что в предлагаемом словаре они были представлены в количестве слишком малом и ограниченном, в частности выбором темы «негативные обозначения человека», не могла входить и не входила в задачу. Попавшие в данный словарь указанные слова следует рассматривать как репрезентативные и выборочные явления, далекие от необходимой подробности и полноты.
8. Примеры устойчивых словосочетаний или других синтаксических единиц (редко когда предложений, если это не поговорки, пословицы или цитаты, имеющие свою «советскую» специфичность и актуальность) также далеки, как уже говорилось, от необходимой подробности и полноты. Их задача – дать представление о бывшем как о возможном, но не единственном, и отметить слова, обладающие большей активностью и частотностью в русском советизированном языке.
И, наконец, в завершение и в пояснение необходимо сказать о включенном в издание разделе Семантика негативно оценочных категорий при обозначении лиц в языке советской действительности, написанном с мыслью о будущем словаре и опубликованном в виде статей в журнале «Политическая лингвистика» (3) 23’2007 и 1 (24) «2008. Главный ред. А. П. Чудинов, Екатеринбург. Цель его включения состояла в том, чтобы дать более полное представление о материале, отразить авторский взгляд на рассматриваемые явления.