Мой дом на Пушкинской сломали,
Пустырь забором обнесли,
В пятиугольной нашей зале
Звезду небесную зажгли.
Вдохну вечерний воздух влажный,
Приму столичный, праздный вид,
А в горле ком – пятиэтажный,
Оштукатуренный, стоит.
Чувство избранности знакомо мне с детства. С ноябрьских и майских праздников, когда на время демонстраций и парадов перекрывались милицией все проходные дворы и переулки между Пушкинской и улицей Горького. И только нас, обитателей Бахру-шинки, всюду пускали беспрепятственно: по паспортам. Почтовый адрес наш был – Пушкинская, 17, а по прописке – Горького, 12. Это считалось одно и то же, я так и не разобралась почему. Теперь, во взрослой жизни, я в подобных случаях говорю: “Так исторически сложилось”, а тогда – принимала как аксиому. Хотя улица Горького и наша Пушкинская, они же Тверская и Большая Дмитровка, как раз и были теми параллельными прямыми, которые никогда… ну разве что в Москве.
– Будьте любезны, нам нужно пройти, мы здесь живём, – вежливо, но твёрдо говорит милиционеру папа и протягивает поверх голов свой паспорт – чёрную коленкоровую книжечку, раскрытую на нужной странице. Милиционер вглядывается в волшебный штемпель прописки и белой перчаткой берёт под козырёк. Чувство избранности захлёстывает меня с головой. Под ногами, щекоча подошвы, мелко сотрясается от бронетехники мостовая.
Демонстранты размахивают всякой всячиной. Лучше всех видно – бронзовому Пушкину.
– Пушкин, Пушкин, возьми на ручки…
Про меня говорят: “Папина дочка, одно лицо!” И лет до шести мой главный человек – папа. Кто-то из гостей задаёт однажды идиотский вопрос: “А кого ты больше любишь, папу или маму?” Ответ сохранился в семейных анналах: “Я люблю маму, когда папы нет дома”. В тех же анналах осталась ещё одна моя знаменательная глупость: сводили в театр на “Сказку о царе Салтане”, спросили, понравилось ли, и я сказала: “Понравилось, но музыка слишком громкая, не даёт расслышать слова”.
Мама, кстати, не обижается, я же её тоже люблю очень сильно, а потом буду любить ещё сильнее, и она это, наверное, знает. Но пока что я папина дочка, и когда его нету дома, я тоскую.
Зато когда папа приходит с репетиции и до концерта ещё полно времени, он ложится на диван, а я усаживаюсь к нему на живот. Коленки он ставит торчком, и я опираюсь на них спиной, а папа таким нарочно-вкрадчивым голосом тянет: “Облока-а-чивайся, не бо-ойся…” – и вдруг коварно выпрямляет ноги, и я с визгом валюсь назад. Мы с папой обожаем эту глупую игру. Мы вообще любим дурачиться, например, мотать головами влево-вправо, задевая друг дружку носами, и кричать при этом “Бам-балеба́м!”.
А ещё папа знает песню про меня, и он мне её поёт:
Я встретил девушку —
Полумесяцем бровь,
На щёчке родинка,
А в глазах любовь…
Конечно, про меня: и брови, и родинка, все доказательства налицо!
А иногда он поёт коротенькую грустную песенку, в ней всего-то четыре строчки:
По солнышку, по солнышку
Дорожкой луговой
Я йду по мягкой травушке
Весеннею порой.
Фа-ми-до – нижнее ля… (ну да, в интернете ноты немножко другие, и есть ещё куплет, но я пишу, как запомнилось). Что в ней грустного? Наоборот, казалось бы, смешное словечко “йду”. Но песня как-то связана с папиной мамой, бабушкой Соней, которая умерла в войну – скорее всего, от диабета, – и я её никогда не видела, знаю от папы только одну её присказку: “Боже-боже, пошли мне сапо́жи на мои больные но́жи”.
И есть у нас ещё такой любимый фокус: песни на счёт. Раз – “Расцветали яблони и груши…”, два – “Два друга служили в нашем полку…”, три – “Три танкиста, три весёлых друга” и самая интересная, жаль, что папа знает только начало: “Четыре капуцина однажды вышли в сад, в саду растут маслины и зреет виноград…” Всего четыре песенки, а “Пять ребят о любви поют” тогда ещё не написали.
У рояля. Автору год или чуть больше.
Люблю, когда папа рассказывает анекдоты и взрослые хохочут. Я не очень понимаю, в чём там дело, но два анекдота он рассказывает специально для меня, и они мне никогда не надоедают.
– Больной, у вас хороший стул?
– Доктор, у нас вся мебель хорошая.
А второй – про вежливого милиционера, который грозно орёт в трамвае: “Кто чихнул? Кто чихнул, я вас спрашиваю?!” И даже пистолет вытаскивает – и всё это для того, чтоб сказать перепуганной старушке: “Будь здорова, старая карга! И в следующий раз признавайся сразу!” Эту сценку папа изображает в лицах.
Ещё он смешно рассказывает историю с нотами:
– Некто До-ре-ми-донтов воспылал любовью к До-ре. Но До-ре больше нравился Ми-ля. Их любовь была вроде ми-фа. Но её не устраивала его фа-ми-ля. Вот в чём соль!
Из папиных “настоящих” историй мне крепче всего запомнились три. Как папа научился плавать: его трёхлетнего молодые озорники-дядья выбросили из лодки на середине Днепра. Кто-то из них, правда, прыгнул следом и поплыл с ним рядом… Как папу на войне (он пошёл добровольцем в семнадцать лет, в сорок третьем, из выпускного класса ЦМШ) послали на смотр художественной самодеятельности. Он там сыграл на скрипке, а вернулся – роты нет, почти всех убили… И как освобождали Бухарест, и там на развалинах после бомбёжки уцелело пианино (или даже рояль?), и кто-то сел и заиграл, прямо на улице, а папа схватил скрипку и стал подыгрывать, и ещё прибежал кто-то с губной гармошкой, а кто-то бил в котелок, и так они “лабали” джаз, и люди танцевали… Папа, кстати, после войны тоже в джазе играл, у самого Утёсова, но я об этом пока не знаю.
Пару раз он берёт меня с собой на репетиции оркестра, и в перерыве я поднимаюсь на сцену и брожу, как в лесу, среди пюпитров и инструментов. Музыканты добрые, весёлые, и даже кто меня не знает, сразу кричат: “А, Яшки Бородицкого дочка! Одно лицо!” Показывают всякие интересные штуки: “А знаешь, как эта большущая труба называется? Ту-у-ба! А ты на чём играть хочешь?”
Я, конечно, хочу на скрипке. Скрипач, по-моему, самая важная профессия на свете. И самая мужская! А я ведь иногда бываю мальчиком, и зовут меня Миша (как моего красивого двоюродного брата, он уже в школе учится), так что скрипка мне очень нужна.
Мне покупают хорошенькую золотистую “восьмушку”. Таких маленьких футляров не делают, и её пеленают в байку и кусок брезента. Я беру её на руки, пытаюсь укачивать. Мне только пошёл пятый год, но папе не терпится, и мы едем к тёте-педагогу. На такси, конечно. И я всю дорогу пою-напеваю себе под нос про то, как Миша скоро станет настоящим скрипачом.
Тут надо, наверное, честно признать, что ребёнком я была странненьким. Лет до пяти-шести всё время что-то вполголоса напевала-наборматывала, сама себе рассказывала, словно какой-нибудь акын. Себя при этом нередко поминая в третьем лице, как часть пейзажа. Может, это было некое предкнижье, пра-книжье, потому что страсть к чтению всё это постепенно вытеснила.
На втором уроке, когда я уныло пытаюсь обхватить гриф левой рукой и сложить пальцы лесенкой, “как показывали в прошлый раз”, тётя-скрипачка говорит папе, что заниматься мне, пожалуй, рановато, лучше через годик… и, наверное, на фортепьяно. Слух, правда, имеется, но он пока “внутренний”, его надо развивать регулярным сольфеджированием, да и ручки пусть подрастут… Дома мама вздыхает с облегчением, фортепьяно – её территория, бабушка и дед тоже, кажется, не расстроены. Папа, конечно, сделал себе сурдинку, вырезал из школьного ластика, но и один скрипач в двухкомнатной квартире – нелёгкое испытание.
Папин уникальный слух (он слышал какие-то доли тона), чудом не убитый на войне – в артиллерии! – мне не достался. Не достался он и Таньке, моей сестре, хотя она куда способнее меня и стала отличной пианисткой. Не достался и внукам, ни одному из четверых. Достался – правнучке Майке, а уж как она им распорядится – решать, увы, не нам.
Меня готовят к музыкальной школе. Надо выучить песенку для вступительного экзамена. “Ма-а-ленькой ё-лочке хо-ло-дно зи-мой…” Первую фразу я пою уже практически чисто, но дальше идёт “Из лесу ёлочку взяли мы домой”, и на “из” я голосом никак не попадаю, да и на “ле” попадаю плохо. “И-из ле-е-су ё-лочку…” – бьётся мама. “Из ле-е!” – почти кричит бедный папа. Я вообще не очень понимаю, чего от меня хотят, слова же все пою правильно!
В школу меня берут. Хотя на вступительном экзамене в дошкольную группу я вдруг заявляю, что учила “Ёлочку”, но она мне уже надоела, а вот та песенка про волка на мостике, что пела девочка передо мной, наоборот, очень понравилась, и слова я сразу выучила. Учительница, тихо давясь от смеха, садится за пианино и пытается аккомпанировать, пока я радостно выкрикиваю: “Через мост! Перейти! Надо нам, ребята…” Мама за дверью замирает в ужасе, но я уже бодро “прохлопываю” все заданные ритмические фразы, с этим никаких проблем, так что здравствуй, музыкальная школа…
Нотные тетрадки для меня режут пополам по горизонтали. Они высокие, размером с машинописный лист, и я не дотягиваюсь до верхней строчки, а залезать коленками на скамью нам на сольфеджио не разрешают.
Папе, он рассказывал, было шесть лет, когда он вдруг понял, что слышит все ноты, вот любую клавишу нажми, хоть белую, хоть чёрную, хоть из другой комнаты – скажет и не ошибётся. В “угадай нотку” с ним играть было бессмысленно.
Среди старых фотографий отыскалось недавно несколько рассыпающихся от ветхости листков. В них на разные лады написано про “исключительно одарённого мальчика Яшу Израилевича”, которому необходимо дать возможность учиться в школе при Московской Консерватории. Вот пишет Консерватория в трест Главхлеба города Днепропетровска, ходатайствует “о разрешении перевода тов. Израилевичу Вениамину Самойловичу в г. Москву и оказании ему всевозможного содействия при переезде”, потому что в ЦМШ нет интерната, “а Яше одному жить в Москве невозможно”. Вот письмо в Центральное паспортное отделение г. Москвы с просьбой “о прописке Яши с матерью Соней Израилевной Израилевич хотя бы временно, до конца учебного года… В противном случае вся работа, проделанная Яшей под руководством проф. Ямпольского… пропадает даром”. Подписали директор Мос. Гос. Консерватории Нейгауз Г.Г. и худрук ЦМШ Гольденвейзер А.Б. И наркомпищепрому тов. Микояну, и на Петровку 38, и ещё всякие бумажки с резолюциями тогдашних “начальников культуры”.
И ведь переехали в конце концов. И учился папа у профессора Ямпольского Абрама Ильича, и если б не война, не брошенная перед выпуском школа – играть бы ему не в оркестре, а с оркестром. В сопровождении.
А за музыку мою ты, пап, не переживай. Она не пропала даром и никуда не делась, просто проложила себе другое русло. И пою я теперь, вот кого хочешь спроси, очень даже чисто и красиво.
Считалось, что всякая “словесность” у нас в семье идёт от мамы – или с маминой стороны. От мамы – память на стихи и “автоматическая” грамотность:
мгновенно встающий перед глазами образ нужного слова, хотя бы раз виденного в книжке. От мамы – всевозможные игры в слова: “много маленьких из большого”, “балда с виселицей” – всё, что скрашивало нам бесконечные очереди в поликлинике, “глазном институте” и т. п. Всё это – плюс появившийся к тому времени “эрудит” – я добросовестно передала в наследство своим детям. Кажется, только в “города” мама проигрывала папе: он знал наизусть все столицы мира!
Папа на войне, на смотре фронтовой самодеятельности.
На обороте – несколько строк для любимого учителя Ямпольского из ЦМШ и сбоку – слёзная просьба к цензуре (!) не выкидывать фото.
Но вот, нырнув памятью в самое раннее, чуть ли не до-книжное детство, я вытащила на свет нежданный трофей. Была, была и у нас с папой своя словесная шутка-игра, на чистой лингвистике замешенная, ни дать ни взять знаменитая “глокая куздра”…
Номер исполнялся, как правило, во время еженедельных купаний “с головой”. Купал меня в основном папа. Лет, наверное, до десяти, пока не остригли косы и я не научилась (съездив в пионерлагерь) управляться с мытьём сама.
Было это в те благословенные времена, когда американские психологи ещё не изобрели “семейный инцест” и отцы могли без всяких задних мыслей намывать собственных дочек, а мамы – сыновей. Я своих, кстати, тоже лет до десяти купала, а может, и дольше. И оба дорожили ритуалом и ни в чём не позволяли его нарушать…
А в наши с папой “банные вечера” в большую ванну ставилась железная оцинкованная детская ванночка. Она была мне давно и безнадёжно мала, коленки приходилось подтягивать к подбородку или вывешивать ноги за борта, – но бултыхаться во взрослой ванне, даже тщательно вымытой, нам с сестрёнкой запрещалось категорически. Бабушка Вера, от природы болезненно чистоплотная, да ещё навсегда испуганная двумя пережитыми войнами, теплушками, тифозными вшами и т. п., успешно терроризировала всю семью. От собак – токсоплазмоз, от кошек – стригущий лишай, а от общей ванны (зловеще пониженный бабушкин голос действовал на родителей магнетически) девочке может что-нибудь попасть… Да, а по профессии бабушка была гинекологом, так что вопрос обсуждению не подлежал.
Но купаться всё равно было здорово! Из крана в ванночку бежала тёплая вода, уютно гудел живой огонь в газовой колонке, и папино внимание принадлежало мне безраздельно.
Ещё бы! Попробуйте-ка детским мылом (до шампуней оставалось лет десять) дважды намылить густые и длинные, ниже лопаток, девчачьи волосы, взбить пену и, главное, промыть так тщательно, чтобы не осталось противного тусклого мыльного налёта. Папа страшно гордился моими косами, и когда мы с мамой решили наконец от них избавиться, то долго ещё потом гуляли по улицам, не зная, что ждёт нас дома…
Да, так вот, когда человек купается в тёплой воде и родительском внимании, ему для полноты наслаждения хочется иной раз послушать какую-нибудь историю. Мой старший, Андрюша, в подобной ситуации требовал всегда одного и того же рассказа: про то, как я была вожатой в лагере (студенческая педпрактика) и, гуляя со своими пионерами в лесу, наткнулась на змею. Младший, Серёжка, предпочитал разнообразие. Ну а я, перебирая папин репертуар (“Расскажи, как у вас во дворе был мальчик Ханан, его ещё дразнили бананом. – Да ты сама уже всё рассказала! – А тогда про дядю Юзика – толстого пузика…”), чаще всего останавливалась на таинственной микидации.
– Пап, расскажи, как ты изде́ревался.
– А-а, ну это я разыграл однажды своего коллегу…
И папа заводит небрежной скороговоркой:
– Слушай, ты уже издер́ евался насчёт микидации?
И сам отвечает за своего приятеля:
– А, да-да… Что? Что ты сказал?
– Ну как же, ну насчёт микидации, ну помнишь, когда мы ещё все издетствовались насчёт Нюсь-Весневского?
Приятель недоумевает: то ли он опять не расслышал, то ли впрямь не понимает простых вещей? Он снова переспрашивает, и папа, мгновенно “переключая” лицо, отвечает уже с лёгким раздражением:
– Ну боже мой, ты что, не помнишь, ну когда мы ещё все издетствовались насчёт Нюсь-Весневского, так ты тогда уже издеревался насчёт микидации или нет?!
Идиотское правдоподобие этих незатейливых фразочек делает абсурд ещё абсурднее, и я захлёбываюсь хохотом пополам с водой… До сих пор, как вспомню беднягу Нюсь-Весневского (первая часть фамилии – явно от тёти Нюси, папиной сестры), тотчас изнутри поднимаются пузырьки радостного смеха.
Так благодаря одному из бесчисленных “лабуховских” розыгрышей, на которые не скупились “чуваки” из Утёсовского джаза (папина молодость!), завелось на моём чердаке смутное понятие о продуктивных моделях. Про которые нам потом объясняли в институте и по которым я на пятом курсе даже защитила диплом.
Жаль, что в него нельзя было вставить рассказ про микидацию. В лицах…
Моей главной игрушкой была кукла Янка, её папа мне, трёхлетней, привёз из Польши. Не большая и не маленькая, с выпуклым лобиком, тёмно-синими глазами и жёсткими рыжеватыми волосами, вся из какого-то гладкого, мягкого, почти тёплого материала, – это была самая лучшая кукла на свете. Глаза у неё закрывались, вместо ресничек по краям век темнели слитные козырьки, тельце сплошное, без шарниров, мягкое внутри – всё было правильно, всё как надо. Янка жила у нас лет тридцать; кажется, во время переезда с Пушкинской её потихоньку выбросила мама. Я бы не смогла.
“Сейчас вылетит птичка”. 1958.
Ещё я любила машинки, деревянные кубики (большие – с буквами или картинками и маленькие – разноцветные), тугой блестящий, громко бухавший об пол двухцветный мяч – одна сторона вишнёвая, другая тёмно-зелёная – и набор с игрушечными градусниками и шприцами “Доктор Айболит”.
Няня Настя, Нана́ка (она жила в семье чуть не с маминого рождения) подарила мне как-то весной (на Пасху, что ли?) на собственные деньги купленные игрушки. Крупную – еле помещалась у меня под мышкой – пластмассовую утку, снизу гладенькую, сверху рельефные перья, до сих пор помню их кончиками пальцев… И ещё новомодную штуковину: калейдоскоп.
Яркая утка называлась “селезень”, я впервые услышала это сине-зелёное слово. А калейдоскоп был картонный, цветной бумагой оклеенный, тяжёленький от спрятанного внутри волшебства. Разноцветные, матово светящиеся узоры не повторялись ни-ког-да! Захочешь показать кому-нибудь самую роскошную, единственную в мире картинку, несёшь осторожно, чтоб не тряхнуть, передаёшь из рук в руки, а там уже другая, а той – нет и не будет.
Своим детям я потом покупала калейдоскопы – пластмассовые трубки, – но мне они не нравились, ни один не нравился как тот, первый. В них, если приглядеться, всегда различались мутноватые зеркала, и сразу было ясно, как всё устроено.
В четыре с половиной года я вдруг научилась читать – именно вдруг, и не “по складам”, а как-то сразу довольно бегло. И скоро моими любимыми игрушками стали книжки. Одна из тогдашних книг хранится у меня до сих пор: толстая, серая, с чёрно-белыми картинками, на коленкоровой обложке вытиснено: “С.Маршак. Сказки, песни, загадки. Детгиз, 1953”. На форзаце наискосок, синими чуть расплывшимися чернилами надпись: “Нашей ненаглядной доченьке Мариночке от папы и мамы. 15 IV 1956”. Почему апрель? Два года мне должно было исполниться только в июне. Не догадалась вовремя спросить… То ли в честь покупки первой “солидной” книги для дочери, то ли просто от радости, от разлившейся в воздухе весны пятьдесят шестого? Переплёт подклеен, странички истрепались и пожелтели, но этого Маршака я не выброшу никогда.
Ещё я любила Чуковского с рисунками Конашевича и книжку Валентина Берестова, которая начиналась со слов: “Вот девочка Марина, а вот её машина…” Я была уверена, что это про меня. Вообще я тогда требовала новых книжек каждый день и глотала их быстрее, чем издательства успевали издавать, а типографии печатать. Детские книжки в бумажных и картонных обложках уже негде было держать, и тогда мама придумала гениальный ход. Половину книжек сложила в пустой чемодан и убрала за шкаф. Месяца через два, когда чемодан был извлечён и открыт, я заново радовалась подзабытым сокровищам и тут же садилась их разбирать и перечитывать, а “старые” книжки убирались в чемодан и с глаз долой… Отличный способ, вполне применимый и к игрушкам, если детской комнате грозит захламление, а её обитателям – пресыщение.
Лет в семь-восемь моими “фаворитами” были синий томик “По дорогам сказки” (сборник сказок европейских писателей в чудесном переводе-пересказе Любарской и Габбе) и оранжевый том “Библиотеки пионера” с гайдаровским Тимуром и его командой. Из первого я вычитала волшебное норвежское заклинание, которым, уже студенткой, на педпрактике в пионерлагере, исцеляла синяки и ссадины “своим” подросткам (они уверяли, что помогает!):
Воздух,
Вода,
Земля
И огонь!
Ногу сломал
Необъезженный конь.
Жилы срастутся,
Смешается кровь,
Всё, что разорвано,
Свяжется вновь!
А в Тимура мы с ребятами даже играли на даче после первого класса. Но я про это ещё напишу…
Потом настал черёд Александры Бруштейн. Голубой матерчатый переплёт, девушка в шляпке вполоборота, юноша в гимназической куртке. Три повести под одной обложкой – “Дорога уходит в даль”.
Под Пушкиным.
Книга-убежище, любовь на всю жизнь, прививка душевной чистоплотности… Но это уже не игрушки, а совсем другая история.
Однажды журнал “Дошкольное образование” попросил меня ответить на вопросы анкеты “для маленьких и больших читателей”. Журнал был хороший, вопросы – самые что ни на есть человечные: во что одевали детей, когда я была маленькая? Чем кормили, куда водили гулять, какие были игры? Ещё про любимое время года, про домашних животных. Важнейшие, в общем-то, вещи. И хотя мне всегда ужасно лень писать что-нибудь прозой, я на все вопросы ответила честно и старательно. А сейчас вот подумала: чего добру зря пропадать? Вставлю часть ответов в эти записки. Там всё довольно сжато получилось, по-журнальному, но я некоторые темы потом разовью.
Утром меня и ещё с десяток дошкольников приводили на бульвар и оставляли под присмотром тётеньки-воспитательницы, к обеду забирали домой, а потом, после сна, приводили опять, это называлось “прогулочная группа”. Из тогдашних игр я больше всего любила “ключики”: рисуешь на земле или на снегу кружок, потом бегаешь или танцуешь неподалеку… и вдруг по команде бежишь прятаться в свой “домик”, кто опоздал – водит. Однажды, едва я запрыгнула в свой кружок, на бульвар прибежал мой запыхавшийся папа. Он кричал: “У тебя! Родилась! Сестра!!!”
Дома я иногда ходила в пижамных штанах и курточке и воображала себя мальчиком. Но чаще на меня надевали голубое в белый горошек байковое платье и простые коричневые чулки (первые колготки появились позже, перед самой школой). Чулки пристегивались к специальным таким длинным тряпочным резинкам, а резинки были пришиты к белому полотняному лифчику с пуговицами на спине: их и мальчишки тоже носили, представляете? Иногда перед едой поверх платья надевался передник. А на улицу зимой полагалось надевать шерстяные рейтузы, меховую шубку, шапку тоже меховую или шерстяную, а под шапку ещё платочек, а на ноги валенки с галошами. Шуба перетягивалась ремешком, чтобы меньше продувало, а поверх воротника повязывался толстый шарф. В самые холодные дни носы нам смазывали вазелином, чтоб не отморозились; я этого почему-то ужасно не любила. Вообще московские зимы в то время были морозные и такие снежные, что родители спокойно возили нас по центральным улицам на санках, и даже у колясок были съёмные полозья.
Из еды я больше всего любила яйца всмятку и всякие бутерброды. Совсем не любила фрукты, шоколад и газировку. Но под увлекательную сказку или, ещё лучше, историю “из жизни” (маминой, папиной, дедушкиной, чьей угодно) могла съесть всё, даже нелюбимую манную кашу с тёртым яблоком. И мои родные этим бессовестно пользовались, так что в первый класс я пошла довольно толстенькой девочкой.
Моим любимым временем года в детстве было лето. Солнце, листья, трава, цветы, яркие сарафаны, лёгкие платья – красные в белую крапинку, с короткими рукавами-“крылышками” или вовсе без рукавов… И эти смешные слова “сняли дачу” (откуда сняли?), а на даче можно вообще ходить в одних трусах, и папа приезжает на закате, привозит новые книжки, и день рождения у меня тоже летом!
Впрочем, в детстве всякое время года в радость, а особенно радуют “первые разы”. Первый раз в этом году вместо валенок разрешили надеть ботинки – праздник, полёт!
Я и теперь больше всего люблю лето, особенно если удаётся поплавать в море. Люблю заплыть подальше, лечь на спину и смотреть в небо.
Когда я была маленькой, у нас никаких животных в доме не было. Я и не просила: понимала, что в квартире тесно. Да и бабушку жалко было, она ужасно боялась микробов. Мама с папой и так для меня постарались: родили мне чудесную сестрёнку, с ней играть было ещё интереснее, чем с кошкой или собачкой.
Нас с Маринкой Штейнберг иногда называют Марина чёрненькая и Марина беленькая. У Маринки серые глаза и светлые кудряшки, она худенькая и чудо какая хорошенькая. Похожа на своего папу, русоволосого и кудрявого красавца дядю Иосифа. Наших мам подружил Страстной бульвар, вместе гуляли с колясками – и вот теперь мы ходим в одну прогулочную группу и вообще почти везде ходим вместе и часто спрашиваем друг у друга:
Две Маринки, беленькая и чёрненькая.
– Кто твоя самая лучшая подружка?
– Ты!
– А моя – ты!
И вздыхаем с облегчением.
А то вдруг переглядываемся – и в нарушение всех бабушкиных запретов:
– Давай лизнёмся?
И кончиками высунутых языков тянемся друг к дружке и хохочем.
Вообще Марин в моём окружении довольно много. Мама уверяет, что она первая додумалась до такого замечательного имени, а все приятельницы и родня у неё собезьянничали. Подростком я, конечно, придумаю, что меня назвали в честь Цветаевой, но нет, она тут ни при чём, и популярную итальянскую песенку “Марина, Марина, Марина” только в пятьдесят девятом сочинили, а дело тут, скорее всего, в Марине Влади, она как раз весной пятьдесят четвёртого названа в Каннах лучшей молодой актрисой…
Маринкина мама тётя Наташа тоже симпатичная (хотя моя мама куда красивее), но когда мы у них дома играем, она кричит “полировка!” очень сердитым голосом. Зато Маринкина бабушка, Дебора Степановна, нигде не работает. Она полненькая, уютная, с гладкой чёрно-серебряной чёлкой, и она водит нас обеих на всякие ёлки и утренние спектакли. Именно Деборе Степановне я обязана первым в жизни настоящим театром, это пьеса “Когда часы пробили полночь”, у меня от неё на несколько дней захватывает дух, и я сама с собой играю в Веснушку и Трубочиста…
А с Маринкой мы почти всегда играем во врачей или медсестёр. Сидим на санках, закутанные по самые носы, меж двумя рядами мёрзлых кустиков на бульваре и ведём приём.
– Больной, – спрашивает Маринка, – вы что выбираете, операцию или уколы?
– А какие уколы? – плаксиво переспрашивает “больной”.
– Бо́льные! – не без лёгкого садизма сообщает “врач”.
Нередко в игре участвуют куклы. Диагнозы стараемся сочинять пострашней и поинтересней, в ход идёт всё когда-либо слышанное плюс фантазия. Один Маринкин диагноз, побивший все рекорды, я запомнила навсегда.
– Ей (кукле), – докладывает она вибрирующим от ужаса голосом, – уличный мальчишка… грязной палкой… запихнул вишнёвую косточку… прямо в аппендикс!
Маринка Штейнберг станет-таки врачом. Кажется, даже хирургом. К нашему окончанию школы никаких штейнбергов в московские мединституты брать не будут, но она начнёт с медучилища и добьётся своего.
Это мой первый сознательный год. Нет, помню я себя и раньше, но как-то нерезко и отрывочно. А за пару месяцев до четырёхлетия начала вдруг чётко осознавать и себя, и мир вокруг, и свою от него отдельность – и связанность тоже.
Я просыпаюсь рано утром в своей деревянной кровати-клетке. Первым делом нужно узнать, есть ли сегодня солнце. Это очень важно, от этого многое зависит: разрешат ли раздеться до трусов, пойдём ли гулять подальше, будет ли купание. Надо приподняться, вытянуть шею и через окошко дотянуться взглядом до кроны дерева в конце тропинки, что ведёт к калитке. Если на листьях пляшут первые золотистые блики – значит, всё в порядке.
Этим летом мир упорядочен как никогда. Вокруг меня, чередуясь, кружатся планеты: мама, папа, дедушка, бабушка. И мой ближайший спутник – Нанака.
Мы снимаем дачу у дяди Сёмы: улица Фрезерная, станция Сорок второй километр. Дядя Сёма – это дедушкин двоюродный брат. Он сам с женой тётей Гиной живёт тут же, в соседнем домике с верандой, а с ними дочка тётя Жанна, её муж дядя Павлик, большой, добрый и рыжий (он приезжает по вечерам из города), и тоже рыженький годовалый Сашка.
Мама с тётей Жанной вместе были в эвакуации на Урале, там они какое-то время спали валетом на одном сундуке. И вместо кукол, которых не было, заворачивали и баюкали друг дружкины босые ноги. Но мне об этом расскажут позже.
Между нашим домиком и дяди-Сёминым – всегда темноватый, уставленный соснами, усыпанный коричневыми иголками пятачок с качелями и гамаком. А с другой стороны от нас, на соседнем участке, живёт Маринка Штейнберг с бабушкой. Там тоже сдавался домик – вот повезло так повезло!
Никаких кранов с водой на даче нет, у крыльца висит рукомойник, в хорошую погоду все умываются там. Если уронить мыло, оно потом делается шершавым от приставших песчинок. В плохую погоду – в доме, над тазиком. Воду приносят из колодца у калитки, говорят – колодец, но это скорее колонка. Надо сильно качать рычаг, и тогда по наклонному узкому жёлобу потечёт вода. Холодная, прозрачная! Жёлоб внизу оканчивается курносой закорючкой, на неё можно повесить ведро.
Готовят здесь на керосинке (мне нравится керосиновый запах) или на электроплитке; ко всему этому нам с Маринкой приближаться запрещено. Бедная Маринкина бабушка Дебора Степановна хлопочет по хозяйству одна, и поэтому гулять с нами чаще ходит Нанака.
Нанака помогает мне как следует завернуть куклу Янку, чтобы ветром не продуло. С неодобрением смотрит на Маринкиного пупса, он в одной распашонке – но нам некогда, мы спешим на брёвнышки.
Если пройти по нашей улице налево до конца и ещё немного – будет лесная опушка, а на ней недостроенный дом. Стены бревенчатые стоят, окна прорезаны, а внутри трава. И груда брёвен перед входом – толстых, гладких, и дачники, и местные любят на них сидеть. Малышня возится с игрушками или щепками, ребята постарше играют в прятки. Через лето, когда мне исполнится шесть, меня тоже примут в игру и будут безбожно “заваживать”. Это когда человеку не дают никого застукать, только пойдёшь искать – кто-то шустрый выскакивает из-за угла и кричит: “Палочка-выручалочка за всех!” И приходится всё время водить.
До сих пор в ушах насмешливый голос большого мальчишки:
– Заваживание Маринки идёт полным ходом!
А я и рада, мне совершенно всё равно, водить или прятаться, главное – играть, причём со старшими. Процесс, а не результат. Но это когда ещё будет… а пока мы с Маринкой рвём одуванчики (стиснутый в кулаке букет – как большущая золотая хризантема), и Нанака плетёт нам венки.
В день моего рождения, двадцать восьмого июня, сияющая Дебора Степановна выходит на крыльцо с двумя одинаковыми передниками в руках. Мне и Маринке! Они голубые, с яркими крупными цветами – то ли рисунок на ткани, то ли аппликация, теперь уж не помню. В магазине такую красоту не купишь, это она где-то заказала. Погода стоит жаркая, и мы нацепляем обновки прямо на трусы. И отправляемся гулять вдоль тихой, травянистой по краям Фрезерной улицы. Не спеша идём мимо чужих заборов: смотрит кто-нибудь или нет? Маринка, завидев малознакомого дядьку, кричит, показывая на меня:
– Сегодня ей четыре года! Мы обе в фартучках!
Нас поздравляют.
Никаких речек поблизости нет, Кратовское озеро далековато и грязновато, и в жаркие дни на траву у дорожки выставляется жестяная ванночка. Вода в ней долго греется на солнце – именно на солнце, это рекомендация “самой Знаменской”, дорогого частного врача, – потом в неё доливают чуть-чуть кипятка, и пожалуйста, можно залезать. Вот он, верх роскоши: плескаться в прохладной воде, на вольном воздухе, под открытым небом, посреди Вселенной…
Доктора Знаменскую, страшноватую авторитарную тётку, мы через двадцать лет по настоянию мамы вызовем к диатезному младенцу Андрюше. И сравним сохранившиеся мамины (про меня) записи под её командирскую диктовку – с моими, про Андрюшку. На смену безраздельно властвовавшей манной каше придёт не менее категоричная гречка, антибиотики из закадычных друзей превратятся во врагов, но “солнечная вода” останется в силе.
На брёвнышках становится жарко, и мы с Нанакой ходим в ближайший лесок собирать цветы. Нанака – хранитель и дух этого лета, она даёт цветам имена. Это с её голоса я запоминаю: ромашка, клевер, колокольчик, а эти крошечные оборки над узкогорлым зелёным кувшинчиком – гвоздика.
На закате мы ходим “к шоссейке” встречать маму или папу, они иногда приезжают от станции на попутке. Вообще машин здесь немного, а пологий травянистый склон забрызган белой кашкой. Если сорвать метёлочку травы и двумя сжатыми пальцами провести по ней снизу вверх, получится “петушок” или “курочка”. И всё это живёт под самым носом, так близко от глаз, даже нагибаться не приходится.
Так уже не будет никогда.
– Па-ап, мне скучно! – Сейчас приглашу симфонический оркестр. Папа, наверно, и правда может позвать к нам оркестр, он же там работает, играет на скрипке. Но никакой оркестр моей тоски не разгонит. Потому что оркестр – это музыка без слов, а мне нужны слова, слова, слова…
Душа моя изнывает без новой, ещё не читанной книжки. У меня, если хотите, ломка (хотя такого слова я – тогдашняя – не знаю).
Усаженная за пианино, я торопливо листаю толстенький альбом с пьесками для начинающих (на жёлтой картонной обложке – противный серый мальчик в профиль, за роялем). Там иногда попадаются песенки со словами! Слова разделены на кусочки и напечатаны под нотами. Некоторые, приятно-ритмичные и не совсем понятные, перечитываю по нескольку раз. “Па-то-ка с им-би-рём, ва-рил дя-дя Си-ме-он. Тёт-ка А-ри-на ку-ша-ла, хва-ли-ла…” Жалко, что так мало.
Добрейшая, терпеливейшая Ревекка Соломоновна, которая приходит к нам домой и занимается со мной на фортепьяно (потом уже я начну ходить к ней в музыкальную школу), всего раз вышла из себя и по-настоящему на меня прикрикнула. В разгар её объяснений я воровато пролистала нотный альбом вперёд и любовалась картинкой с пляшущими в кружок под душем детьми и подписью в целых две строки:
Льётся тёплая водица,
Мы умеем сами мыться!
Мне было очень стыдно, что я рассердила свою первую учительницу. И главное, из-за такой ерунды! Я же сразу поняла, что стишки – дурацкие. Вот если бы попалось что-нибудь сто́ящее…
Вдруг вспомнилось словечко из детства: эксно́стрис. Его часто употребляли бабушка с дедушкой: “Он экснострис? – Разумеется”.
Я: “Бабуля, что такое экснострис?”
Бабушка Вера: “М-м… Умный человек”.
И усмехалась ангельским своим, голубиным смешком, когда я рассказывала про кого-то из класса – кажется, Олю Никифорову, – что она “ужасно умная, прямо настоящий экснострис”.
Много позже, уже учась в Инязе, я наконец-то сообразила: ex nostris – по-латыни “из наших”. Еврей, стало быть.
Вот и латынь пригодилась.
И ещё два бабушкиных-дедушкиных слова, очень важных и совершенно точно французских: пурляпти и пурлягран. Уж не знаю, в семье ли у бабушки так деликатничали, или она этому в гимназии научилась, а дед подхватил, – но словечки эти удобно заменяли “по-маленькому” и “по-большому”. Можно было, не смущая ребёнка перед сверстниками, спросить, например, на бульваре: “Пурляпти не хочешь?”
Вообще-то по-французски это три отдельных слова, pour le petit, и посерёдке не “ля”, а “лё”, но так уж оно в семейном обиходе пообмялось. Дед изобрёл даже глагол – “пурляптикнуть”.
Студенткой я прочла “Другие берега” Набокова (соседка Ольга Григорьевна одолжила самиздат) и узнала, что в их англофильском семействе в ходу были обозначения “number one” и “number two”. Номер один и номер два. Ну и чем мы, спрашивается, хуже?
Многочисленные русские синонимы этих замечательных слов – и дворовые и пионерлагерные – я с тех пор изучила досконально. Со всеми лексическими гнёздами. Но вслух произносить всё равно не люблю, неприятно как-то. Бабушка бы поморщилась.
А папина скороговорка про трёх китайцев? Чуть не забыла! Это ведь не простая была скороговорка, не какая-нибудь “Шла Саша по шоссе”, а целый связный рассказ, там и сюжет имелся, и счастливая концовка.
Жили-были три китайца: Як, Як-Цидрак и Як-Цидрак-Цидрони.
И были у них три подружки: Цыпка, Цыпка-Дрипка и Цыпка-Дрипка-Дрипопони.
И вот они женились: Як на Цыпке, Як-Цидрак на Цыпке-Дрипке, а Як-Цидрак-Цидрони – на Цыпке-Дрипке-Дрипопони.
Откуда они взялись, эти таинственные китайцы с какими-то не совсем китайскими именами? Бог весть. Но я, оттарабанив знакомый текст, каждый раз ужасно радовалась, что они вот так удачно все нашли друг друга и никто ничего не перепутал.
Казалось, в мире царит гармония…
Ещё словцо вынырнуло вдруг из памяти: мазилка. Так называлась толченая с сахаром чёрная смородина, комковатая и густо-фиолетовая. Она хранилась, подсыхая, в стеклянной банке.
– Мазилку будешь?
И пара чайных ложек вязкой шероховатой зернистой массы шлёпалась в стакан, доливалась кипячёной водой, разбалтывалась – получалось что-то вроде компота. В ярко-фиолетовой воде плавали смородиновые шкурки. Было вкусно и наверняка полезно, хотя почему-то мазилка считалась скучным десертом…
Кто её готовил? Мыл ягоды, перебирал, толок? У нас почти никаких домашних заготовок не делали, мама с бабушкой терпеть не могли этой возни, но витамины для ребёнка – святое дело. Наверное, Нана-ка, Настя, няня…
Где-то между пятью и шестью годами на меня напала бессонница. Никак не получалось уснуть. Мешал, во-первых, страх: а вдруг все в доме уже заснут, а я ещё не успею и останусь совсем одна? А во-вторых, мне зачем-то нужно было понять сам механизм засыпания. Ухватить момент: ну как это, как? Вот есть человек – и вот его до утра как будто нету?
Момент не ухватывался, выскальзывал, и я, укладываясь, изводила домашних одним и тем же вопросом:
– А я успею уснуть?
Успеешь, говорили мне, мы ещё не скоро ляжем…
Считать “до ста” не помогало, счёт меня только взбадривал.
– Ты просто закрой глаза, – советовал папа, – и ни о чём не думай.
Час от часу не легче. Как это можно ни о чём не думать?
– Тогда я буду думать, что я ни о чём не думаю, это всё равно же получается думанье, – барахталась я в неизведанных водах философии. От которой – с тех самых, кажется, пор – стараюсь держаться подальше.
Я пыталась решить проблему простым, но постыдным для “такой большой девочки” способом. Просилась, а то и без спросу лезла в родительскую постель. Мама сердилась, она вообще в то время была раздражительная (и хоть бы кто-нибудь мне объяснил, что она беременна Танькой!). Бабушка грозила пальцем и своим любимым словечком: “негигиенично!” Папа… ну да, именно папа сделал тогда поистине блестящий, спасительный ход.
– Понимаешь, – сказал он, – мы же всё равно будем вместе спать.
Это означало: даже когда мы ненадолго разойдёмся каждый в свою кровать, в свой сон, в своё отдельное забытьё, мы всё равно будем думать друг о друге, помнить друг про друга и каким-то чудесным образом поддерживать связь. Уж не знаю, как он сумел меня в этом убедить, но заклинание подействовало.
Теперь, отправляясь вечером к себе за шкаф, я неизменно спрашивала:
– А мы будем вместе спать?
– Ну конечно, – заверял меня папа, если был дома. А если он ещё не вернулся с концерта или записи, я задавала другой вопрос:
– А папа скоро придёт?
И услышав, что скоро, и сказав с десяток раз всем “спокойной ночи”, храбро удалялась в ночное изгнание.
Примерно тогда же я каким-то образом догадалась или додумалась про смерть. В сказках она встречалась не так уж редко, а ещё у моей закадычной подружки Маринки Штейнберг умер дедушка, и мы с ней это обсуждали. Оказалось, кроме “умереть” есть ещё глагол “сдохнуть”, но так говорить можно только про очень плохих людей, например про Сталина.
Дедушка и бабушка. 1976.
Не помню как, но до меня наконец дошло, что “умереть” – это про всех, а значит, и про нашу семью, да и про меня тоже.
– Лёгкая смерть: заснул и не проснулся, – сказал (разумеется, не мне) о ком-то папа…
Он же и вытащил меня из бездны ужаса. Всё просто: до того, как я вырасту, а родители слегка постареют, пройдёт ещё много времени, и учёные успеют изобрести такое лекарство, чтобы люди не старели и не умирали. Они, учёные, уже над этим работают.
Наверное, многие родители так успокаивают детей. Много лет спустя читаю у Берестова:
…Вечной страшась разлуки,
Верил во власть науки.
Жить и учёным охота,
Кто-то придумает что-то.
Я всё-таки волновалась: изобретут ли? Успеют ли? И довольно часто переспрашивала:
– Пап, а правда же, учёные…
– Правда, правда, – подтверждал папа.
Тьмы низких истин нам, как известно, дороже нас возвышающий обман. А обман утешающий – тем более.
Да и какой тут обман? Просто учёные подкачали.
Дед Наум вышел на пенсию ещё молодым и крепким, в шестьдесят с небольшим. У нас тогда родилась Танька, и на меня не хватало рук: гуляние, музыкальная школа, потом первый класс общеобразовательной (туда – папа, обратно – почти всегда дедушка). Да и по хозяйству нужна была помощь: магазины, очереди, молочная кухня… Позже я как-то услышала (мама с бабушкой говорили), будто и дедово начальство радо-радёшенько было проводить его на пенсию. Инженер, что называется, от бога, проектировщик (придумал, как сделать лифт у нас в доме, а все говорили – невозможно) и просто на все руки мастер – характером дед обладал отнюдь не сахарным, чуть что не так – вспыхивал и орал, для убедительности разделяя слова на слоги:
– Я! ска! зал!..
Или:
– В чём! я! ви! но! ват?!
Вообще-то у нас в семье разговоры на повышенных тонах и такие, скажем, средиземноморские интонации не были редкостью. Так что я привыкла. Как бы там ни было, дед взял на себя старшую внучку, то есть меня, – в большой степени и снабжение семьи продуктами – целиком и полностью.
До сих пор помню, как вкусно пахло в Елисеевском магазине: сыром, колбасой, чем-то копчёным… Это был ближайший от нас “гастроном”, а булочная – Филипповская. Иногда меня ставили в очередь – в кассу или к прилавку, а иногда, вместо гуляния, оставляли дышать воздухом у входа в магазин. И в награду за долгое и тоскливое ожидание дед по дороге домой рассказывал мне очередную историю “про Кольку”. Начинались эти истории всегда с одной и той же фразы: “Иду я по улице, смотрю – толпа!” Толпа собиралась вокруг незадачливого Кольки, который вечно попадал в какие-то передряги. То он заблудился, то чужое пальто надел в школьной раздевалке… Как же мне жаль теперь, что почти ничего не помню из этих мимолётных – специально для меня – импровизаций!
Вообще “словесная” жилка у деда Наума имелась несомненно, и маме передалась тоже от него. Он писал нам из больницы смешные рифмованные письма: “Доктор очень меня лечит – Может быть, не искалечит…”, сочинял всякие забавные словечки, мог, например, спросить, если я привередничала за едой:
– Может, подать тебе жареного черебобика?
А то вдруг спросит, что вкусней, сустрепенчик или апельсин.
Дед завёл специальную светло-жёлтую тетрадку и, аккуратно макая перо в чернильницу, каллиграфическим почерком опытного чертёжника вписывал туда мои первые дурацкие стишки: “Солнце вышло из-за туч, и пробился первый луч. Засветило ярко, людям стало жарко…”, ну и всякое такое. Кстати, в школе он за меня и черчение делал, и строчил на старой ножной машинке заданные по труду передник или ночную рубашку…
Интересно, почему дед назвал своего “героя” Колькой? Может, из-за фильма “Друг мой, Колька”, одного из первых оттепельных “про школьную жизнь”. А может, потому, что его самого иногда коллеги и соседи называли Николаем, и ему это, кажется, нравилось. Для родных дедушка был Наум, по паспорту – Ниссон, а там и до Николая рукой подать.
Идём с ним по Страстному бульвару, и вдруг он как пустится бегом! Крикнет только мне: “Догоняй!” Бегать я не любила, быстро задыхалась, и деда это очень огорчало. Дома он заставлял меня “боксировать”, лупя кулаками в его напряжённый живот, и делать “уголок” для брюшного пресса, то есть поднимать ноги под прямым углом, опираясь одной рукой на подоконник, другой на спинку кровати. Пресс у меня и впрямь укрепился так здорово, что в институте я сдавала нормативы “лёг – сел” с заведёнными под скамейку ногами и закинутыми за голову руками “за себя и за того парня” (точней, за ту хилую однокурсницу). А позже, рожая первого сына, поминала деда добрым, хоть и не очень тихим словом.
Чуть не забыла: бокс был дедушкиной страстью. Лет в шестнадцать-семнадцать в дореволюционном Питере он соглашался на роль “учебной груши” для отработки ударов – лишь бы пустили бесплатно на занятия.
А кстати, в мои шесть лет на фигурное катание водил меня ведь тоже дед! На каток “Динамо” на Петровке. Мою подружку Маринку Штейнберг приводила бабушка, а меня дед. В перерыве, когда нас запускали в раздевалку погреться, он доставал из кармана не какое-нибудь там яблоко, а тщательно завёрнутый вкусный бутерброд. С “докторской” колбасой, а то и с икрой. Я обожала покушать и являла собой этакий совершенно не грациозный маленький бомбовоз. Зато благодаря дедовым “уголкам” у меня неплохо получался “пистолетик” (проезд-приседание на одном коньке, вторая нога торчит вперёд перпендикулярно). А за “пистолетик” полагалась награда: прокатиться у тренера на руках!
Нелюбимые яблоки тоже шли в дело: дед иногда притаскивал их на бульвар почищенными и порезанными на кусочки. В стеклянной банке! И ловко совал мне в рот, чтоб не прикасалась грязными руками.
Когда я уже училась в средней школе, дед купил одну из первых советских электрических соковыжималок. Радовался ей, как ребёнок игрушке, собирал-разбирал, экспериментировал. Чистить и мыть её после отжима было ужасно хлопотно, но деда это не смущало. Придёшь, бывало, из школы – и прямо с порога тебе торжественно вручается огромная кружка чего-то буро-пенистого, яблочно-морковного:
– Пей! Это – эликсир жизни!
Дед вышел на пенсию, а бабушка долго ещё работала в своей женской консультации на Кутузовском. И каждый раз перед утренним приёмом дед поднимался по будильнику и готовил ей завтрак. Индийский растворимый кофе с молоком (никакой особой кофейно-варочной культуры у нас в доме не наблюдалось, и джезвы тогда ещё не было). Широкий, но тонко отрезанный ломоть полукруглого светло-коричневого “столичного” хлеба намазывался маслом (слегка!), сверху укладывался сыр, и всё это нарезалось аккуратными поперечными “солдатиками”, чтоб удобно было есть.
Такую же фразу про хлеб или бутерброд – “нарезать солдатиками” – я потом встречала и в английском, и во французском (французы своих “солдатиков” обмакивают в яйцо, сваренное всмятку). В немецком тоже наверняка есть эти съедобные солдатики. Интересно, откуда они взялись?
Электрическая соковыжималка давно сломалась. А старая, механическая дедушкина – с рубчатым прессом и дырчатой вставкой, с двумя ручками, верхней и нижней, которые нужно изо всей силы прижимать друг к дружке, – хранится у меня до сих пор. Вместе с остатками каменного письменного прибора, где красноватая обезьяна цепляется за горшок-карандашницу, а за обезьяну – черепаха и какая-то птица. Вместе с побитыми пузатенькими буддами, китайским лаковым подносом, подбородником с папиной скрипки и бабушкиным деревянным стетоскопом, которым она оба раза выслушивала мой беременный живот. И говорила с ангельской своей улыбкой:
Женя (ещё не мама). 1949.
– Никто этого знать, конечно, не может, но по сердцебиению – скорее девочка.
И ещё где-то спрятан – надо поискать хорошенько – маленький, с грецкий орех, серебряный корпус от карманных часов. В виде черепа с латинской надписью:
Fugit irreparabile tempus.
Если (о, счастье!) мама уходила из дома на то время, что мне полагалось просидеть за пианино, на пюпитре тотчас возникала книжка. Зачитавшись, я забывала даже профилактически побрякивать по клавишам одной рукой. Тогда сестрёнкина няня, юная Тамарочка, кричала из кухни маминым голосом:
– Не слышу звуков!
Этот окрик, от которого я вздрагивала всё детство, трагедийный – в мамином исполнении, комический – в Томкином… Я только сейчас узнала, что Блок, перестав за три года до смерти писать стихи, говорил: “Я больше не слышу звуков”.
Хлеб из Филипповской булочной – батоны по тринадцать копеек (это уже в шестидесятые, конечно) и круглый “обдирный” (он теперь “столичным” называется) – бабушка и дедушка всегда обжаривали над огнём. Доставали из продуктовой сумки или бумажного пакета, насаживали на вилку и несколько секунд поворачивали туда-сюда над горящей газовой конфоркой. Делалось это, чтобы убить микробы: ведь никаких целлофановых обёрток тогда не было и батоны, караваи, буханки лежали на полках просто так. Продавцы брали их руками – тоже прямо так, без перчаток – и протягивали покупателям. В Филипповской деньги принимал не продавец, а кассир, но в магазинах попроще и деньги, и хлеб нередко проходили через одни и те же руки.
Дома у нас полагалось “после денег” обязательно вымыть руки с мылом. И у меня, и у моих детей это превратилось в рефлекс. А горбушка обжаренного хлеба пахла как-то особенно вкусно…
Мне было лет шесть-семь, я чем-то болела и просила у бабушки Веры какую-нибудь историю. Сказок она почти не помнила и всегда рассказывала “из жизни”.
– Вот однажды в эвакуации, – начала бабушка…
Я уже знала про эвакуацию на Урал, бабушка там работала в госпитале, а одиннадцатилетняя мама сама готовила на страшном примусе в их крошечном закутке и однажды летом побежала с девчонками на реку и чуть не утонула. Про эвакуацию много было историй, например, мамина – про огурец. Как она жевала жмых и не могла никак проглотить, а другой еды не было, и бабушка достала единственный солёный огурчик и велела маме на него смотреть, “чтобы слюна выделялась”. У меня стихи про это есть.
Или как дедушка Наум к ним в отпуск приехал, он был военным инженером на Севере, не то в Мурманске, не то в Архангельске, на ремонте и заправке боевых судов, знаменитых английских “конвоев”, между прочим, тоже. Дед ещё что-то такое изобрёл, чтобы им дозаправляться прямо в море, платформы какие-то, ему патент выдали, может, он и сохранился где-то, этот патент…
Так вот, приехал дед к жене и дочке страшно исхудавший, “настоящий скелет”, и привёз им, вот не помню уже, материи какой-то или что-то из одёжки – и бутылку водки. Водка – настоящая, не самогон – во все скудные времена была валютой, и бабушка побежала на рынок сменять её на еду. Встала с ней где-то с краешку, а росту в бабушке Вере было примерно метр пятьдесят, и вот какой-то гад, сволочь, подскочил, бутылку выхватил – и бежать. Бабушка закричала, бросилась за ним, а он обернулся и ей: “Убью!”. И она испугалась, отстала… Горечь той обиды я странным образом ощущаю до сих пор.
А ещё в эвакуации – это детям не рассказывали, это мы уже потом узнали от мамы – к бабушке иногда приходили женщины. Даже из деревень окрестных приезжали, узнав, что по специальности она акушер-гинеколог. Предлагали муку, крупу – немыслимые богатства, чтобы только сделала аборт. Прокормить ещё одного ребёнка было невозможно, а уж если “нагулянный”, да муж в армии… Плакали, умоляли, но бабушка не соглашалась. Не из каких-то нравственных соображений, она к таким вещам относилась трезво, а из страха. Аборты были строжайше запрещены. “Не могу, – говорила, сама чуть не плача, – меня расстреляют или в тюрьму посадят, и что тогда будет с моим ребёнком?”
А в тот раз, ну когда я болела и канючила, мне бабушка рассказала, как возвращалась поздно вечером из госпиталя и мимо неё проехал грузовик – полный кузов ровных ржаных кирпичиков. Буханки хлеба! Он ехал небыстро, и бабушка ускорила шаг и всё смотрела ему вслед и думала: “Вот бы упала буханочка, вот бы одна упала! Я бы Жене принесла…”
– Бабушка! – завопила я в каком-то праведном ужасе. – Ты что?! Ты подняла бы хлеб с земли?
Бабушка смотрела на меня беспомощно и виновато. Сама ведь учила про микробы.
– Но я бы обязательно, – и она прижала руку к груди, – обязательно его обжарила бы на огне!
Для поступления в первый класс надо выучить стихотворение. Стихов я знаю наизусть целую кучу: все рифмованные строчки, что попадаются мне на глаза, выучиваются как-то сами. Остаётся выбрать, и мы с папой выбираем самое пафосное. Его читала вслух из какой-то своей книжки или тетрадки Татьяна Семёновна, воспитательница нашей прогулочной группы (Страстной бульвар, средняя аллея, третья скамейка от входа, что возле Пушкинской). Вот оно, это стихотворение, сидит в башке без малого шесть десятков лет:
Не будет войны, мне мой папа сказал,
Все честные люди за мир постоят,
Они не позволят калечить ребят,
Бомбить города —
Не будет, не будет войны никогда!
Мы можем спокойно учиться и жить,
Мы можем спокойно расти и дружить.
И папа, и мама из каждой страны
Все скажут, конечно: не будет войны!
Читаю я замечательно, звонко и торжественно, как пионеры по радио. Стихи мне ужасно нравятся: и начинаются с папы, и клятвенно заверяют, что войны не будет, не будет! Война закончилась за девять лет до моего рождения, закончилась, но никуда не делась, и я её, честно говоря, боюсь…
В общем, со стихами всё в порядке, только вот беда: автора мы не знаем. А если спросят?
– Не спросят, – отмахивается папа.
– Спросят – скажи: Татьяна Семёновна, – хохочет мама.
Она вообще была против этой новомодной английской школы, хотя английский очень любит и после Гнесинки училась ещё на вечернем в Инязе. Но в школу мама ходила рядом с домом, и все её одноклассницы жили поблизости. А эта довольно далеко, придётся ездить, да и кто меня туда примет, район-то не наш, и можно себе представить, какие там нужны связи.
Но папа всё-таки настоял на своём, ведь подумать только, специальная английская школа (их в том году впервые открыли, несколько штук на всю Москву), язык со второго класса и чуть не каждый день!
И мы отправляемся во Вспольный переулок. За углом, на Качалова, Дом звукозаписи, так что папа тут всё знает. В школе на первом этаже – столпотворение. Дети, родители, стулья, скамеечки с кожаными сиденьями и смешным названием “банкетки”, строгие тётеньки и лысый дядька-директор. Я нисколько не волнуюсь, это ведь не музыкальная школа (в которой я уже учусь). Ноты и клавиши – враждебная территория, а здесь царят родные мои слова-словечки…
Знакомлюсь с девочкой, она передо мной в очереди, зовут Дина, а фамилия интересная – Ганитель, похоже на “канитель”. Мы болтаем, а потом её вызывают в кабинет, и я слышу, как она декламирует: “Мой весёлый, звонкий мяч, ты куда помчался вскачь?” Хорошо бы оказаться с ней в одном классе.
Дальше моя очередь, исполняю свой коронный номер: “Не будет войны, мне мой папа сказал!”. Папа рядом, чувствую, млеет. Случившийся тут же лысый дядька-директор тоже доволен: “Ну вот вам и готовая самодеятельность!”. Тётеньки спрашивают что-то про буквы; услышав, что я умею читать, подсовывают какой-то рассказик под картинкой. “Этот дом новый, он очень высокий, – тараторю я. – Около дома растут…” Но тут букварь отбирают (я не сразу отдаю, хочется же выяснить, что там растёт!) и меня отправляют в коридор дожидаться папу. Он выходит улыбаясь и промокает лоб большим душистым платком.
Через несколько дней мы узнаём, что меня приняли. В первый “А”! Не иначе папа им тогда пообещал привести в школу весь Государственный симфонический оркестр. Или приходить каждый день и играть в учительской “Полёт шмеля”. Потому что район был всё-таки не наш, Свердловский, а соседний, Фрунзенский, и способных ребят в той очереди сидело полным-полно. А Дину Ганитель не взяли…
Спустя шесть лет школа во дворах, через улицу от нас, тоже становится “английской спец”, и Таньку отдают туда, поближе к дому. Поступает она всё с тем же стихотворением про папу и войну и проходит на ура. Она мне только что звонила из Кливленда – и триумфально продекламировала этот неувядаемый текст от начала до конца.
Впрочем, не совсем от начала. Отсмеявшись, мы решили выяснить, кто же всё-таки автор, и я полезла в Гугл. И в составе сценария праздника, посвящённого “патриотическому воспитанию младших школьников Краснодарского края”, обнаружила искомые стихи. Автором оказалась В.Осеева, та самая, что написала “Волшебное слово” и другие поучительные рассказики, нежно любимые учителями и методистами. А ещё – очень даже неплохую повесть “Динка”. Но стихотворение “За мир” (у него, оказывается, и название есть) явно было написано на злобу дня году в 1959-м, и начинается оно вот такой строчкой: “Мой папа воззванье за мир подписал”. Которая в паре со следующей – “Не будет войны, мне мой папа сказал” – образует правильное двустишие.
А ведь мне ещё в детстве казалось, что начальная строка странно как-то повисает в воздухе! Но я думала – наверно, так и надо, очень уж она такая… главная (сейчас бы сказала – ударная). Концовку же, вполне возможно, я сама упростила. У Осеевой оказалось: “Все скажут, как мой, что не будет войны”. Запутано и выговаривается с трудом – “какмойчто” – а я в шесть лет уже без зазрения совести улучшала чужие тексты. Но первой строчки, про подписанное “воззванье”, точно не было!
Мама и папа. 1976.
Татьяна Семёновна её выкинула. То ли чтоб не объяснять дошколятам, что за воззвание такое, то ли просто ей строка не понравилась. И правда, никудышная строка, без неё куда лучше. Никакой злобы дня, только вера в папино слово: сказал – значит, всё будет хорошо.
Спасибо за редактуру, дорогая Татьяна Семёновна (Страстной бульвар, третья скамейка от входа, конец пятидесятых).
Это было ещё до школы. Днём прибежал домой папа – с криком:
– Человек в космосе!
Я не очень-то понимаю, что за космос такой, я ещё не совсем переварила недавнее дедушкино объяснение: “Небо – это воздух”. Получается, что мы живём прямо в небе, дышим небом, это же с ума сойти…
Папа с дедом что-то громко, взахлёб обсуждают про космос, про какую-то стратосферу, по радио торжественный металл чередуется с бурными всплесками, и мне передаётся всеобщее возбуждение. Я скачу и кружусь возле Танькиной кроватки, и Танька – ей сегодня ровно полгода – тоже радуется непонятно чему.
На следующий день после завтрака меня отводят в группу. Но не к нашей обычной скамейке, потому что на бульваре царит весенняя распутица, там же не асфальт, а просто земля, и на любой из трёх аллей можно здорово увязнуть в грязи. Эти несколько дней мы гуляем – а точнее, топчемся – на уже подсохшем пятачке у самого входа на Страстной.
Бедная Татьяна Семёновна! Мало того, что ей приходится поминутно перехватывать кого-нибудь из нас при попытке подобраться к трамвайным рельсам… Нет, трамвай уже не ходит, и рельсы как раз убирают, а место, где они были, наверное, собираются заровнять и залить асфальтом и для этого прямо рядом с бульваром свалили большущую груду… Язык не поворачивается назвать это щебнем! Это чистые сиренево-розовые осколки какого-то благородного камня, может, даже гранита – искристо сверкающие на изломах, будто колотый сахар. Невозможно удержаться и не набрать в своё ведёрко этого чудесного “рафинада”. Но Татьяна Семёновна не дремлет, она уволакивает смельчака назад, на бульвар, и самое обидное – заставляет высыпать всю добычу обратно.
А сегодня у неё вообще сплошная нервотрёпка. Потому что каждые несколько минут кто-нибудь из нас командует: “Три-четыре”, и вся прогулочная группа орёт хором, дружно и оглушительно:
– Юрий! Алексеевич!! Гагарин!!!
Татьяна Семёновна почему-то ужасно пугается, машет на нас руками и кричит:
– Тише! Хватит! Прекратите немедленно!
И грозит нам милицией, которая “сейчас придёт”.
Чего она боится? Мы же видим, сегодня весь город немножко сошёл с ума. Везде полно народу, люди смеются, громко перекликаются, заговаривают с незнакомцами, а на улице Горького начинается стихийная демонстрация…
Татьяна Семёновна боится – это я теперь понимаю, – что кто-нибудь увидит, услышит и доложит “куда надо”: она, мол, вывела детей на самовольное мероприятие. Не запланированное, не согласованное, никем не разрешённое. А мы не боимся, потому что ничего такого не застали. Мы видим: прямо сейчас начинается что-то новое, яркое, небывалое. Перемигиваемся, набираем побольше воздуха – и называем это новое по имени:
– Юрий! Алексеевич!! Гагарин!!!
Букет сладко пахнущих флоксов, привезённых с дачи, предназначался для первого школьного дня. Но папа с негодованием отверг простецкие флоксы, и по дороге в школу мы заезжаем на рынок. Едем, конечно, на такси, хотя папину любовь к такси (мною, надо признаться, унаследованную) в семье не поощряют, это дорогое удовольствие. Но тут особый случай! С рынка папа возвращается с шикарным букетом, ярким и пышным (астры? хризантемы?), и стоя в белом фартуке под табличкой “1 А”, я держу его обеими руками.
Учительница Валентина Степановна – молодая и симпатичная, тёмные волосы собраны в пучок, как у мамы. Парты в классе вовсе не чёрные: наклонные столы покрыты свежим слоем салатовой краски, а скамейки светло-коричневые. Моя парта – третья в среднем ряду, со мной сидит мальчик, чёрненький, загорелый, его зовут Витя Мазотов.
Мы хором заучиваем стихотворение (и чего там учить? всего-то четыре строчки):
Рано утром малышок
В школу к нам стучится:
– Открывайте шире дверь,
Я пришёл учиться!
А потом мы это дело разыгрываем по ролям. Валентина Степановна обводит глазами класс: ищет кого-нибудь помельче на роль малышка. И – вот удача! – выбирает меня. Она беспокоится, хорошо ли я помню свой текст. Ха! Я стою за дверью, жду, пока весь класс нестройным хором скажет первые две строки, потом распахиваю дверь и радостно выкрикиваю своё “соло”:
– Открывайте шире дверь,
Я пришёл учиться!
Потом нам раздают учебники: “Букварь”, “Арифметику”, ещё какие-то “Разрезные кассы” букв, слогов, цифр и бумажных монеток. “Кассы” – это такие папки, твёрденькие, с кармашками внутри. Я торопливо листаю “Букварь”: мало слов, ну совсем мало! Только в конце встречаются связные строчки, и тех немного.
Зато можно напугать родителей, они уже ждут внизу:
– Мам! – подбегаю я. – Меня сегодня выгнали за дверь!
В общем, день удался.
Половину первого класса мне предстоит проболеть. В детский сад я не ходила, прогулочная группа не в счёт, потому что на воздухе, так что “проэпидемичиваться в детском коллективе” придётся в школе. Папа будет привозить мне от Валентины Степановны классную и домашнюю работу и нависать надо мной, как коршун, пока я прописываю все эти нудные строчки букв по косым клеточкам и цифр по квадратным. Перьевой ручкой! При каждой помарке он будет на меня кричать, а потом аккуратно подскабливать страничку тонким лезвием. Папе почему-то очень нужно, чтобы я стала отличницей, а для этого одного чтения да устного счёта мало, надо писать и писать…
И я на всю жизнь разлюблю это бесконечное писание, и стихи сочинять и переводить, когда придёт время, буду всё больше в голове и уж потом только записывать и править. А от прозы буду бегать как чёрт от ладана… и всё-таки не убегу.
Но пока что на дворе золотой, блаженный московский сентябрь, и в школу можно ходить без всяких кофт и пальто и даже в гольфах. И уроков у нас мало, отпускают рано, и сегодня меня и своего сына Андрюшу забирает мамина приятельница тётя Лена Тимохина.
Тимохины живут недалеко от нас, и мы с Андрюшей уже несколько раз гуляли вместе на Страстном – я с велосипедом, он с самокатом. Велосипед, конечно, лучше, но я разрешаю Андрюше сколько угодно кататься на моём верном “Школьнике”. Во-первых, я не жадина, а во-вторых, он в классе самый красивый мальчик. Этого мне никто не объяснял, сама откуда-то знаю. На него так приятно смотреть, и мне так лестно, что он со мной играет!
А сегодня мы идём домой пешком. Погода чудесная, и тёте Лене полезно гулять. У неё большой живот: совсем скоро у Андрюши родится братик или сестричка. Мне не завидно, у меня же Танька есть. Мне хорошо – так хорошо, как будто на дом не задали никаких крючков и палочек, а музыкальная школа вообще закрылась на ремонт.
Мы идём по улице Качалова до Никитских ворот и сворачиваем на Тверской, самый длинный из бульваров. Вообще-то он скучный: ни качелей, ни горки, одни аллеи да клумбы. Но сегодня нам весело, мы проходим полбульвара болтая и смеясь, а потом тётя Лена присаживается на скамейку и достаёт из сумки благоухающий бумажный кулёк.
– Вот, купила в булочной, когда за вами шла, такие свежие оказались, будете?
Медовые пряники! До обеда! Будем ли мы? Мы жуём, и переглядываемся, и улыбаемся с набитыми ртами. Никогда ничего вкуснее не ели!
– Мам, дай ещё!
От первого пряника во рту остался только медовый вкус. Тётя Лена расправляет кулёк и протягивает Андрюше добавку. Он подносит ко рту волшебно пахнущий коричневый кругляш – и вдруг спохватывается:
– Мам, и Марине тоже!
Бывают же такие дни – кажется, лучше и некуда, и тут что-то случается совсем уж невообразимо прекрасное. Тётя Лена со своей милой улыбкой протягивает мне второй пряник, и я, вежливо смущаясь, его беру, но дело совсем не в прянике, а в этом “и Марине тоже”.
О сладкий миг, о солнечный бульвар!
Скоро у Андрюши появятся сразу два братика. Их назовут Димка и Максимка.
Ура, нам объяснили правило! Мы только что научились как следует вписывать все буквы в косые клеточки – и уже учим настоящее правило русского языка!
“Жи, ши пиши с буквой «и»”. Это очень важное правило, говорит Валентина Степановна, поэтому его учат первым. Его нельзя нарушать ни за что и никогда, а кто хоть разик напишет с “ы” – сразу двойка.
Я уж точно не напишу. У меня вообще такое чувство, будто мне это правило объяснили давным-давно. Это потому, наверное, что я откуда-то знаю, как пишутся слова. Знаю, и всё. Во втором классе на переменке после диктанта мы с Андрюшкой Тимохиным будем орать друг на друга как ненормальные. Я: “Ле-пес-ток! Вторая «е», я точно знаю!” Он: “Ли-пес-ток! Потому что проверочное слово – «лист»! А не «лест» никакой!” И как ему объяснить, что у меня этот несчастный лепесток, сто раз в книжках виденный, просто стоит перед глазами?
В общем, правило – вещь интересная, но мне и так неплохо. Проходит некоторое время, мы уже знаем, что “ча, ща пиши с буквой «а»” (тоже мне новости), нам раздают проверенные тетрадки, я раскрываю свою – и под вчерашней классной работой вижу большую красную двойку. И обведённое красным слово “жыр”.
Первая в жизни двойка. Представляю папину реакцию и реву. И ведь понимаю, откуда взялось это “ы”! “Жир” – ужасное, гадкое, отвратительное слово, и меня от него тошнит, вот прямо сейчас вырвет, ы-ы! Но как объяснишь Валентине Степановне, что от слова может тошнить, как от самой вещи?
У меня это с раннего детства, даже колбасу “любительскую” есть не могу. Стоит мне проглотить хоть кусочек сала или жира, тут же начинаю бледнеть-зеленеть, и все домашние кричат: “Дыши, дыши!” и бегут за аварийным тазиком. Может, это оттого, что я в год с небольшим чуть не умерла от дизентерии? Лизнула на даче какую-то травку, которую, как потом ехидно заметил папа, “баба Вера не успела прокипятить”. Мне рассказывали, как дед со мной, уже посиневшей, на руках бежал к шоссе ловить попутку. Вот вам и “жыр”…
Ох, вот тут не могу не отвлечься. Как-то летом в начале девяностых к нам с Гришей Кружковым приехал погостить Марк Вейцман, наш друг и замечательный поэт. Сейчас он живёт в красивом городе Модиине, а тогда приехал с Украины, привёз помидоров – огромных, с “перетяжечками”, и какого-то необыкновенного сала. Дети были розданы бабушкам, вечером пришли ещё друзья, и давай они это сало жарить и уплетать – под горилку, разумеется, и всякие “перестроечные” разговоры. Особенно смешно было, когда Марк Израилевич Вейцман отчитывал Долину Веронику Аркадьевну за пренебрежение к проблемам еврейства. Под жареное сало с помидорами… Пахло, надо сказать, всё это умопомрачительно, и ребята уговорили меня попробовать кусочек. Попробовала – и месяц животом маялась, почти ничего есть не могла. Но эти посиделки на кухне – московским летом, с друзьями, с гитарой!
Попытки объяснить дома, что “жир – это просто такое слово”, ни к чему не приводят. Папа страшно сердится, остальные успокаивают нас обоих: ничего, бывает. Делаю “работу над ошибками”: пишу и пишу ненавистное слово, три строчки подряд, стиснув зубы и громко дыша носом.
Про то, как дедушка Наум бежал со мной, годовалой, к дачному шоссе – ловить попутку в больницу, – я знаю из рассказов. А вот чудесное спасение шестимесячной Таньки произошло, можно сказать, у меня на глазах. Ну почти.
Дело было вечером, мама сидела в бабушки-дедушкиной комнате и кормила Таньку из бутылочки подогретым детским кефиром. Такие стеклянные бутылочки, тяжёленькие, с выдавленной сбоку мерной шкалой, заткнутые стерильной ваткой, приносились по утрам с молочной кухни, потом их мыли и сдавали обратно.
И вот мама кормила Таньку из такой бутылочки с надетой на горлышко резиновой соской и смотрела при этом телевизор. По телевизору тогда почти ничего увлекательного не показывали, программ-то было всего две, и если вдруг интересный фильм – например, “Дети Дон-Кихота”, – его ждали несколько дней, звали друг дружку, тащили стулья… Но мама что-то такое нашла, балет наверное, и засмотрелась. И не заметила, как ребёнок подавился, не вытащила вовремя соску изо рта. А когда спохватилась, Танька уже задыхалась и корчилась, не могла вздохнуть.
Дома из взрослых была ещё только бабушка, она ринулась на помощь, но как-то у них с мамой ничего не получалось, Танька краснела, потом синела и не пищала даже, а мама с бабушкой ужасно кричали.
Я убежала в большую комнату, в свой закуток за шкафом, и наполовину забилась под топчан. Вся не влезла, он был довольно низенький. Зажмурилась, уши зажала, но всё равно слышала из-за стенки страшные мамины вопли:
С мамой и Танькой на Страстном бульваре. 1962.
– Помоги-и-те! Умирает!
И тут в дверях заскрежетал ключ, из магазина вернулся дед. Он с порога оценил ситуацию (законы физики деда никогда не подводили), вырвал Таньку из рук орущей мамы, ухватил за ножки, перевернул вниз головой и резко, сильно тряхнул. Кефирная рвота выплеснулась на пол в прихожей, Танька тут же заревела, мама, прижав её к себе, зарыдала, бабушка от потрясения застонала, и в этот момент пришёл с концерта папа.
Что тут началось! Это я уже своими глазами видела. Танька вопит, папа хочет её на руки взять, а мама вцепилась мёртвой хваткой, кричит: “Не дам, не дам!”. Бабуля в полуобмороке, у ребёнка же “чуть головка не оторвалась, могла шейка повредиться”, а дед собрался, кажется, рявкнуть что-то для детских ушей неподходящее, но мои уши больше не зажаты, и он только бурчит себе под нос.
Получается, мы теперь с Танькой обе деду обязаны жизнью. То-то он нас так любит! Называет “мамка моя”, это у него прозвище ласковое, больше ни от кого такого не слышала.
Через много лет у Дины Рубиной читаю, как дед говорит любимой внучке: “Ай, мамеле, он не стоит твоих вдохновенных соплей!” Мам́ еле, мамочка, что может быть ласкательней? Идиш в доме не культивировался, на нём только бабушка с дедом иногда переговаривались, и то нам говорили – это, мол, французский. Так что, похоже, дедушка сделал для нас перевод.
Немножко вольный.
Мне восемь лет, мы снимаем дачу в Кратово. Хозяйку зовут как-то смешно, сейчас уже не помню, может быть, тётя Песя. Впрочем, сколько мы дач снимали в Кратово, Отдыхе, на 42-м километре – почему-то всегда у бабушек-хозяек смешные имена-отчества, была однажды даже Нэха Цезаревна, это вот запомнилось…
У хозяйки внучка, шестилетняя Женя, мы вместе играем и из-за моей мелкости смотримся, наверное, ровесницами. Их крыльцо с одной стороны дома, наше с другой, но в доме через стенку всё слышно. Женя плохо ест, плохо и очень медленно, ну не любит она есть, и часа по полтора-два они с бабушкой мучают друг друга.
– Женя, что это значит? Я тебя спрашиваю! Как картошка оказалась в твоём горшке?!
– Не зна-а-ю! – ревёт Женя.
В остальном нормальная девчонка. Да, ещё от неё бабушка требует “всегда говорить только чистую правду”, и время от времени Женька заявляет сама на себя:
– Бабушка, накажи меня, я плохо поступила!
И встаёт в угол. Мама переглядывается с Тамарочкой, сестрёнкиной няней (Нанака, бедная, болеет, всё по больницам). Им обеим, маме и тёть-Томе, кажется, что это “уже чересчур”. Мне тоже внутри делается как-то странно.
Ещё с нами играет шести- или семилетний Колька, довольно крупный и светловолосый. Мы выходим на “просеку”, так почему-то называется тихий, заросший по краям травой переулок вдоль нашего забора, сочиняем какие-то военные действия, перевязывание раненых… Однажды, разгорячившись, я снимаю и вешаю на забор свою голубую шерстяную кофточку и совершенно о ней забываю. Седлаю верный “Школьник” (шины, как всегда, накачаны дедушкой), катаюсь по соседним улицам и спохватываюсь только к вечеру. Кофты, конечно, уже нет, и меня долго ругают. Взрослые ищут под забором, не свалилась ли, спрашивают соседей, чуть ли не объявления вешают, но всё зря.
В шестидесятые с вещами было, разумеется, полегче, чем сразу после войны, но слова “трудно достать” составляли прочную пару. И хотя в семье у нас все работали и зарабатывали, кофта, надеваемая по вечерам на летнее платье, была у меня одна и в идеале могла ещё послужить сестрёнке.
А вообще это было лето Тимура. Я давно умоляла папу раздобыть ту самую книжку, знаменитую, замечательную, и однажды, выбежав на закате к калитке на тройной папин свист (ми, верхнее до и ля, Ма-ри-ша!), наконец прижала её к груди. Толстенькую, в ярко-оранжевом коленкоре! Три повести под одной обложкой: “Тимур”, “Военная тайна” и “Судьба барабанщика”.
“Тимур” накрывает меня с головой, часть захлёба перепадает и Жене с Колькой. Они таскают из дома верёвочки, железяки, даже стекляшки – всё, что может звенеть и бренчать. Мы лезем на чердак посмотреть, нельзя ли там устроить “по форме номер один позывной сигнал общий” (в этой книжке слова часто стоят в каком-то странном порядке, и от этого захватывает дух). За чердак меня ругают как зачинщицу: лезли по приставной лестнице, могли упасть, топали у всех над головами (потолки тонкие), чуть не разбудили Таточку…
Тогда мы тянем верёвочную “связь” из моего окна к нашей “лазательной” липе, я даже как-то ночью пытаюсь подёргать за верёвки, но слабое звяканье наших гремушек никого, к счастью, не будит, и, честно говоря, я и сама понимаю, что это всё ерунда. Мне просто хочется ещё пожить в книжке, в чужом дачном лете, побыть этой девочкой постарше меня, залезшей на таинственный чердак и повернувшей волшебный штурвал. И услышать: “Сумасшедшая девчонка! Сейчас примчатся… люди, и они тебя поколотят”. И чтобы меня спас высокий темноволосый мальчик в синей безрукавке с вышитой звездой…
Ничего похожего со мной не происходит, и скрепя сердце я решаю перейти к сути вопроса: к добрым делам. Совершенно ясно, что бегать ночью по чужим участкам, носить воду и колоть дрова у нас не получится. Почти у всех в посёлке есть краны с холодной водой – на участке, а то и в доме; готовят здесь на керосинках или газовых плитках, печки, у кого есть, летом не топят, и где искать эти самые дрова и чем и как их колоть, непонятно. Мы просто ходим от калитки к калитке и спрашиваем, не надо ли чем-нибудь помочь. В одном месте нам разрешают постирать бельё, и мы с Женькой неумело тискаем чужие скользкие полотенца в противной остывшей воде.
Дело кончается скандалом, на меня хором кричат бабушка, мама и Тамарочка: если так хочется помогать, почему бы не начать с собственной семьи? Почему я дома не предлагаю постирать, помыть посуду – ну нет, конечно, здесь меня берегут, чтоб лишний раз не намочила ручки (диатез на руках – проклятие моего детства), а я, оказывается…
Всё это чистая правда. И мысль по-тимуровски помочь своим меня ни разу не посетила. До сих пор стыдно.
“Военная тайна” – первая книга, от которой я плачу. Верней, даже не плачу, а просто на словах: “И на той траве лицом вниз и с камнем у виска неподвижно лежал всадник “первого октябрятского отряда мировой революции”, такой малыш – Алька” так больно делается в горле, что не выдохнуть. А на словах: “Высоко над синим морем вырвали остатками динамита крепкую могилу” – я выбегаю из дома, хватаю велосипед и начинаю наматывать круги прямо по участку, часто дыша и выкрикивая какие-то обрывки песен.
“Судьба барабанщика”, похоже, написана мне на вырост. Не всё там ясно, и страшная, тёмная тревога лезет из всех щелей, даже хороший конец как-то не совсем успокаивает.
Потом это всё куда-то отступит, рассеется, папе дадут отпуск, родители возьмут меня с собой в Гагры, а Таньку не возьмут, потому что им надо отдохнуть по-человечески, а я уже большая и со мной, мама говорит, ездить – одно удовольствие и никаких хлопот. Таньку жалко (хотя что она понимает в свои неполные два года?), но мамины слова радуют очень сильно.
В Гаграх у меня появляется подружка-ровесница по имени Анка, наши родители вместе уходят вечерами в ресторан, в кино или на танцы, и ей, бедняге, всё время ставят меня в пример. Ведь я спокойно, без слёз и истерик, остаюсь одна хоть до полуночи и отпускаю родителей с единственным условием: мне позволено не гасить свет и читать до их возвращения.
Спокойствие моё – напускное, одной в съёмной комнате оставаться тоскливо, но это, наверное, первый урок преодоления, который я задаю сама себе.
Сейчас впервые подумала: а не замешан ли тут Гайдар? Во всяком случае, книжками меня снабжают исправно, у меня на тумбочке – половина фонда местной детской библиотеки.
Я ещё не знаю, что это моё последнее лето без очков. Но дальше уже другая история.
Уроки я уже делаю самостоятельно. После первого класса папа выдохся и отстал, только иногда проверяет написанное. И кто-нибудь из взрослых помогает мне расчистить и организовать “рабочее место”.
Таких мест в квартире три. Можно устроиться за столом в “большой комнате”. Эта комната, пятиугольная, повторяющая “корабельный” срез нашего дома, снится мне до сих пор. Она действительно большая, двадцать один квадратный метр, и дальняя от двери часть прямоугольника – там, где начинается срезанный угол, – отгорожена платяным шкафом. Вдоль фанерной изнанки шкафа вытянулся мой топчан, накрытый пёстреньким, в коричневых листьях, покрывалом. Под прямым углом, изголовьем к моей голове, уместилась Танькина кроватка.
И у нас есть своё собственное окно: в большой комнате их два. За окном, на боковой стене дома напротив, нарисована арка, и в ней надпись: “Храните деньги в сберегательной кассе: удобно, выгодно, надёжно”. Потом идёт цифра 3, за ней кружочек, палочка и ещё кружок. А справа от окна, на уровне моей головы, стена образует горизонтальный выступ, такую полочку шириной с ладонь. Я уверяю Маринку Штейнберг, что этот карниз был специально сделан, когда строили дом, – для кукольной посуды. Маринка завистливо вздыхает, взрослые почему-то смеются. Ещё в нашем с Танькой зашкафном пространстве имеется низенький столик для игрушек: перед сном я укутываю сложенных там кукол покрывалом со своего топчана. Но для уроков этот столик не годится.
В прямоугольной “взрослой” части большой комнаты стоит родительский раскладной диван, пианино, “горка” с посудой (как же я расстроилась, когда её привезли: думала, будет настоящая горка!), книжный шкаф и стол со стульями. Здесь можно делать уроки, только шумно очень: то папа отрабатывает сложный скрипичный пассаж, то мама разбирает на пианино какую-нибудь пьеску, чтобы задать потом ученикам, а тут ещё Танька гремит своими игрушками…
Можно усесться и на кухне. Кухня у нас просторная, двадцать метров, я когда-то гоняла по ней на трёхколёсном велосипеде. Пол тогда был интересный, широченные сучковатые доски, потом положили скучный линолеум. В кухне царит огромный, неподъёмный круглый стол на одной разлапистой, как бы расходящейся корнями в разные стороны ноге. Сверху стол покрыт светлой клеенкой с птичками, на головах у них синие капли-шапочки, которые так приятно отколупывать.
Стол придвинут к стене, моё место самое лучшее: лицом к окну, тут же и радиоприёмник (круглое отверстие спереди затянуто коричневой тканью), и тяжёлая чёрная настольная лампа. Очень уютно делать здесь уроки, и чтобы напротив, например, бабушка гладила бельё, а рядом Тамарочка резала капусту или морковку (только не селёдку, а то я сразу убегу!), и папа зашёл бы пообедать между репетицией и концертом… Стола хватает на всё и на всех. Тамарочка тоже здесь уроки делает, она учится в вечерней школе, дед помогает ей решать задачки, а я иногда диктую упражнения по русскому, так быстрей получается. Она и спит на кухне, её железная кровать справа от окна спрятана за буфетом.
Но кто-нибудь непременно спохватится: мы, мол, мешаем ребёнку, ребёнок отвлекается, хотя наверняка это я им мешаю вести взрослые разговоры. И чаще всего меня отправляют делать уроки в дедушкину-бабушкину комнату, за дедов письменный стол. В этой комнате (она квадратная и ближе всех к прихожей) всегда чистота и порядок. В книжном шкафу – корешки Малой советской и бабушкиной Медицинской энциклопедии, на шкафу часы, они мелодично отзванивают каждые тридцать минут, и ночью тоже, но никого не будят – вот что значит привычка! Это самое тихое место в квартире, а уж сколько здесь проглочено книжек! На краешке широкого дивана, у самого изголовья, вполоборота, ноги кое-как втиснуты в щель между диваном и тумбочкой со стопкой журналов “Здоровье”, на тумбочке лампа, зажечь, уткнуться в книжку и затаиться, пока не найдут, не крикнут: “Займись делом!”
Через несколько лет здесь же будут воровато пролистываться некоторые тома медицинской энциклопедии, а пока под журналами запрятаны “Приключения шахматного солдата Пешкина”… Но нет, надо садиться за письменный стол.
У дедушки на столе – простор и порядок. Тёмная полировка защищена от клякс вырезанным точно по размеру стеклом. И всегда есть на что отвлечься: чудной письменный прибор, неизвестного назначения полый бронзовый медведь со снимающейся головой, внутри громыхает отломавшийся от медвежьей лапы пистолетик (эх! так и не разобралась, в чём там было дело). Есть ещё пресс-папье, оно похоже на детскую качалку из нашего двора, только внизу не полозья, а слой промокашки. А на краю стола лежит толстенный, тяжеленный потрёпанный том – московская телефонная книга. Внутри на жёлтой бумаге – сплошные чёрные столбики фамилий и телефонных номеров.
Открываю букву Б: Бо… Боро… ага, вот! Столбик за столбиком идут Бородинские, целая страница или полторы, а дальше карандашом подчёркнуто: Бородицкий Н.А., это дедушка. И наш номер, Б9–08–90. И больше никаких Бородицких – во всей Москве, кроме нас, ни одного! Есть ещё в других городах, но это всё наши родственники, так мне дедушка объяснил.
А мы тоже, объяснил он, должны были стать Бородинскими, ведь эту фамилию давали тем, кто сражался на Бородинском поле, вот и наш предок там сражался. В царской армии, оказывается, солдаты служили по двадцать пять лет (мама дорогая, ну и чудище был этот царь!). А были такие мальчики, их забирали шестилетними из еврейских семей (“Принесите-ка мне, звери, ваших детушек…”, звучит у меня в голове), и наш геройский пра-пра-пра тоже в армию так попал. Он отслужил свой срок, повоевал с французами, повидал мир и вернулся домой ещё довольно молодым и грамотным человеком. И ему в родном городишке даже доверили детей учить, только фамилию переделали на местный лад, и получился такой белорусско-польский акцент.
Никаких сомнений в исторической достоверности этой легенды у меня тогда не возникло. Да и потом, признаюсь честно, уже взрослой тётенькой с гуманитарным образованием – я ни разу не додумалась что-то в ней перепроверить. Обещала дедушке, что не дам славной фамилии заглохнуть, передам её, когда вырасту, своим сыновьям. А то ведь у него ни сына, ни внука, только наша мама и мы, две девчонки. Вот и папа, когда они с мамой женились, взял её фамилию, сам-то он был Израилевич (про “дело врачей”, в год их женитьбы ещё даже не закрытое, мне только предстояло узнать).
Обещание я сдержала, сыновей родила, фамилию им передала и семейное предание пересказала. И лишь годы спустя, услышав эту историю, всезнайка Фаина Гримберг открыла мне глаза. Открывать людям глаза – Фаинино любимое занятие, но никуда не денешься, она и впрямь лучше знает.
– Ой, не могу! Кантонисты на Бородинском поле! – покатывалась Фаина, пока я молча сопела в телефон. Ну конечно, людоедский закон о еврейских мальчиках появился только при Николае Первом, стало быть, не раньше 1825-го. А фамилия наша, растолковала мне Фаина, происходит от названия Брод или Броды: таких местечек в белорусских, польских, литовских землях было хоть пруд пруди – или брод броди… И она, фамилия то есть, и вправду редкая, потому что выходцы из тех краёв чаще всего оказывались Бро́дицкими или Бродскими.
И добавила мне в утешение, что мы с Иосифом Бродским, возможно, дальние родственники. Тоже неплохо, но дедовой легенды было жалко до слёз.
В мои четырнадцать, Танькины восемь лет у нас появилась своя комната. Кухню перегородили стеной с окошком-фрамугой наверху, там теперь почти всегда горел свет, зато нам досталась отличная солнечная десятиметровая детская. С дверью, которую можно было закрыть. А вёл к этой двери крошечный коридорчик, тоже от кухни отрезанный, так что новой кухонной двери было некуда открываться, и её заставили ездить вправо-влево по специальному жёлобу, ну как в поезде. Идея была мамина, воплощение – дедово, и заметьте, ни про какие шкафы-купе тогда и слыхом не слыхивали.
Дверь эту мама постановила выкрасить в малиновый цвет, шкаф для верхней одежды – тоже, линолеум в прихожей поменять на косые пластиковые квадраты, малиновые и салатовые… Все знакомые ахали – в общем, выяснилось, что наша мама прирождённый дизайнер интерьеров (правда, слов таких тогда не знали) и ей по плечу самые смелые и дерзкие решения.
По-настоящему мама развернулась, когда я уже поступила в институт, а бабушка с дедушкой переехали в новую квартиру на Войковской, возле парка и канала. Это был кооператив от папиного оркестра, он так и назывался – “Симфония”. И тогда наша “большая комната” превратилась в настоящую просторную гостиную в жёлто-зелёных тонах, а бабушкина-дедушкина – в родительскую спальню, украшенную какими-то стильными современными штуковинами вроде лёгких, обтянутых красной материей кубиков для сидения с лохматыми белыми подушечками наверху. И с каким упоением всё это добывалось и устраивалось!
Лет через пять нас с первым мужем согнали со съёмной квартиры, потом родился Андрюша, и на Пушкинской снова стало тесно.
А ещё потом – нас расселили, дом снесли и построили новый. Высотой, жёлтым цветом и формой он напоминает прежний, но теперь там живёт городская прокуратура.
И много ещё всякого произошло с тех пор, и взрослых никого не осталось, а Танька в Америке. А я вот всё сижу и делаю уроки. И отвлекаюсь, отвлекаюсь, отвлекаюсь…
Наш подъезд выходит на Пушкинскую улицу, и чтобы попасть во двор, нужно повернуть налево, дойти до узкого проулка, отделяющего наш дом от Музыкального театра Станиславского (с которым у нас общий адрес) и по этому проулку пройти немного вверх. Проулок – короткая, не туда повёрнутая часть буквы “Г”, а длинная – жёлтый кирпичный дом, в нём ещё есть подвалы, а в подвалах живут люди, можно присесть на корточки и заглянуть. Дом этот тянется до самого Козицкого переулка. А всё пространство между ним и задней стеной Музыкального театра – это и есть наш двор.
С изнанки театра во дворе огорожены два скверика. Первый, поменьше, – неинтересный, там только клумба, скамейки и большая беседка – сквозные стены в косой квадрат, – куда приходят иногда какие-то дядьки и читают познавательные лекции, например “Есть ли жизнь на Марсе?” Зимой, правда, клумба превращается в низенькую нестрашную горку с раскатанной ледяной дорожкой, но в остальное время тут делать нечего.
Зато второй скверик, побольше, примыкающий к Козицкому, – вот он-то и есть средоточие всей окрестной детской жизни. Здесь, на утоптанной земле под тополями, устроена самая лучшая в округе игровая площадка: турник с качелями, карусели, а зимой и деревянная горка. Есть ещё маленькая беседка – прятаться от дождя и рассказывать истории; иногда появляются малышовые качалки на железных полозьях, но долго они у нас не живут. В общем, нам, кто обитает рядом со всем этим богатством, многие завидуют, и если кто-нибудь в округе скажет: “Айда на Бахрушинку!”, то имеется в виду именно эта наша площадка на задворках театра. Хотя вообще-то Бахру-шинка – это целый квадрат разномастных и разновысоких домов, прорезанный проходными дворами и уместившийся меж двух улиц, Пушкинской и Горького, и двух переулков, Козицкого и Немировича-Данченко.
Качели у нас – ничего особенного, сидячие, на одного человека. Когда они сломались окончательно, кто-то приспособил к турнику широкую верёвочную петлю с надрезанной с двух сторон фанеркой. И надо же было этой конструкции развалиться именно подо мной – или надо мной, потому что развязалась верёвка. Край фанерки разодрал кожу под коленкой, но главное – я со всего маху треснулась затылком о твёрдую, каменистую землю – и пожалуйста, сотрясение мозга.
А у нас в тот же вечер – поезд, потому что папин оркестр едет на гастроли в Сочи, и нас тоже берут, но детский психиатр дядя Яша Барденштейн по телефону пугает маму “ужасными последствиями”, правда, мама, спасибо ей, не пугается, и мы всё равно уезжаем. В Сочи я двенадцать дней лежу в гостиничном номере, занавески задёрнуты, голова на двух подушках, принудительно жую ириски (сладкое полезно для мозга) и украдкой (читать категорически запрещено) пробегаю глазами Макса Бременера. Страшно при этом боюсь навсегда остаться слабоумной дурой, но удержаться не могу. Мне одиннадцать лет, Таньке скоро пять, и во двор мы вышли на полчасика, чтобы дать маме спокойно уложить чемоданы…
Наш дом. Пушкинская, 17.
Да что говорить, качели подкачали. Зато наша карусель – о, таких я больше не встречала нигде! Представьте себе дощатый, окованный по краям железом круглый блин, поднятый сантиметров на двадцать от земли. Посередине шест, на котором он вращается, и от верхушки вниз, к ободку блина, расходятся толстые железные прутья. Получается такой сквозной конус. Мы встаём между прутьями, отталкиваемся – каждый одной ногой, – и круг вращается. Минут через пять голова уже кружится вовсю, начинает подташнивать. А ведь опытный человек должен ещё уметь “летать”: очень сильно разогнав карусель, отпускать ноги и держаться только руками. Это трудно и, честно говоря, жутковато. А потом все нюхают собственные ладони и морщатся: они после железных прутьев почему-то пахнут рыбой.
Лет до восьми я во дворе почти не бываю. Потому что гуляю только со взрослыми, а значит, либо на Страстном бульваре, либо в “Пушкинском садике”, так в семье называют сквер, где памятник Пушкину.
Страстной бульвар я, можно сказать, всосала с молоком матери. Нет, правда, мне мама рассказывала: лето было жаркое, домой идти лень, и она пару раз кормила меня грудью прямо на бульваре, на “маленьком круге”, где скамейки вокруг клумбы, на них мамы с колясками и нельзя шуметь (в отличие от “большого круга”, который скорее овал, там песочницы, зимой горка и шуметь разрешается). И там же, на “маленьком круге”, мне ещё предстоит укачивать в коляске старшего сына – и шикать на шумных детей!
А на “большом круге”, у самого пересечения бульвара с Петровкой, одно время стояла тележка с газированной водой. За копейку наливали стакан “чистой”, за три – с сиропом. Посуда мылась тут же: продавец нажимал перевёрнутым стаканом на какой-то кружок и – пш-ш! – внутри гранёного стекла на пару секунд вспыхивал бурливый фонтанчик. Разумеется, пить из этих стаканов строжайше запрещалось, но папа иногда потихоньку пил.
Однажды я так извозилась во влажном свежем песке, что руки сделались рыжими чуть не до локтей. Папа встал в очередь, купил стакан газировки без сиропа и полил мне на руки. И тут какие-то дядьки давай на него кричать: “Безобразие! Люди из этого пьют, а вы…”
Почему безобразие? Папа же до моих грязных рук стаканом не дотрагивался! Но мы в перепалку вступать не стали, отошли подальше и вытерли остатки воды и песка папиным большим белоснежным платком.
В “Пушкинском садике” в тёплое время года включают фонтан, и мальчишки лежат животами на гладком высоком скруглённом парапете и палками с пластилином на конце пытаются достать со дна монетки. Нам с Маринкой Штейнберг (она живёт рядом, на Пушкинской площади) “обтирать парапет” не разрешают, а без этого никак не посмотришь, ловятся монетки или нет. Нам остаётся только “ходить по цепи кругом”: балансировать, как на канате, на низко подвешенных толстых чёрных цепях вокруг памятника. Это не очень интересно, зато вечером на крыше серого здания “Известий” зажигается первая в Москве “бегающая” неоновая реклама. Когда она только появилась, мы приходили сюда с папой смотреть, как “буки бегают”. Я просила папу почитать, что там пишут, сама ещё не умела, и он меня смешил, читая: “Покупайте жареные кирпичи” (вместо “пирожки”) и всё в таком духе. Вообще реклама была совершенно дурацкая, вроде “Пейте томатный сок” – а его и так все пили.