Приключился как-то с Маней в конце двадцатых аппендицит, и попала она на операционный стол, под нож молодого дежурного хирурга. Дальше началась сказка… Хирурга угораздило влюбиться в оперируемое тело – настолько прекрасным оно ему показалось! Дальше он не рассуждал, поинтересоваться, что скрывается в этом теле в смысле души и мозгов, не удосужился – так ослепило беднягу сияние Маниной наготы. Он сделал своей больной предложение, едва она пришла в себя – и получил милостивое согласие. На счастье молодого мужа, жена бросила его через несколько месяцев, отправившись на поиски новых доказательств своей женской состоятельности, а он в жизни преуспел: стал звездой хирургии мировой величины, обессмертил свое имя – и именно им, в очередной раз увидев уже седого льва-профессора по телевизору, всю жизнь попрекали бедную Маню ее сестры: «Вот, смотри, какую ты могла бы иметь жизнь…». Она отмалчивалась или отругивалась, считая, вероятно, что жизнь ее была много интереснее.

В общем-то, конечно. Единственная из всех сестер успевшая до революции окончить увековеченный Чарской Павловский институт благородных девиц, она больше никогда нигде не училась и, кажется, ни дня не работала. Всю жизнь, почти до смерти, ее, что называется, «носило»: домоседкой она не была. На моей памяти, ее комната днем в любую погоду была заперта, а тетя Маня отсутствовала: гуляла. Причем, в одиночестве: подруг у нее не водилось. Где? Ведь многие же часы пропадала, и было ей больше семидесяти лет! Спустя годы мы гадали: может, к церкви на старости лет приохотилась? Никогда не узнали мы про те одинокие старческие прогулки, зато про молодые – сколько угодно: например, любила неотразимая Маня пляж у Петропавловской крепости, считала его своим законным охотничьим угодьем… Женщина, убежденная в своей неповторимой красоте, всегда сумеет, будьте уверены, убедить в этом и объект охоты: от желающих свалиться к ногам прекрасной Мэри – так она всегда представлялась – отбоя не было никогда. Сестры, скорей всего, ей действительно поначалу немножко завидовали, пока не выяснилось окончательно, к чему привела их «старшую» завидная внешность. Во всяком случае, если не она сама брала трубку, когда очередной поклонник робко просил «пригласить к телефону Мэри», то ни одна сестра не отказала себе в удовольствии выкрикнуть в глубину квартиры так, чтобы звонивший непременно услышал: «Манька, тебя опять к телефону!».

В восьмидесятых, когда дом наш «вернулся» с капитального ремонта, а сама я значительно подросла, мы уже не жили в старой квартире: ее разделили на две части, а тетя Валя и тетя Маня оказались единственными, пожелавшими и дальше жить в несколько покромсанном родовом гнезде. Валя получила комнату в той части квартиры, что оказалась с черного хода, Маня – в другой, той, что с парадного… Пенсия у нее, как у неработавшей, была минимальной, Валентина, жалея, все время носила ей кастрюльки с обедом, принимаемые без благодарности, как должное – дань все той же красоте, наверное… Бывала у тети Мани несколько раз и я, тоже жалеючи. Даже после капитального ремонта комната быстро заблагоухала все теми же незабвенными ароматами: выходя, я обливалась духами, но, находясь внутри, крепилась со слезящимися глазами – ведь была уже «большая»… Однажды, помню, она учила меня «незаметно» ронять платочек, чтоб молодые люди немедленно толпой бросились, давя друг друга, поднимать его, а потом наперегонки бежали бы за мной, чтоб его торжественно вручить и познакомиться. Увы, такой способ всегда был ко мне категорически неприменим: ни в ту пору, ни потом носового платка я с собой никогда не носила. В другой раз я забежала к ней, чтобы попросить полиэтиленовый пакетик, потому что в мясном через улицу «выбросили», как тогда говорили, мясо (для тех, кто не помнит и удивлен этой фразой, расскажу мимоходом, что в начале восьмидесятых за мясом следовало хорошенько побегать по городу, чтобы его «достать», а продавали его кусками, едва прикрытыми быстро промокавшей серой бумагой). Пакетик она мне выдала, и мясо я сгоряча купила – только вот дома пришлось его выбросить уже по-настоящему – собакам: оно насквозь пропиталось вышеупомянутым запахом, и можно было подумать, что я принесла в дом кусок тухлой падали…

Бедная, несчастная Мэри! – это я пишу безо всякой иронии. Что могло довести человека до подобного падения? Одиночество? Молодую ее любили дома и за его пределами. Неудовлетворенность жизнью? Но, кажется, она была ею вполне довольна… Просто глупость вкупе с распущенностью? Возможно… Но так хочется, чтобы что-то еще было – тайное, оправдывающее, никогда никем не узнанное… И так жаль, что, скорей всего, этого нет.

Мария умерла в середине восьмидесятых, от той же болезни, что и ее родители, перед этим, по словам тети Вали, затерроризировав морально и обонятельно всю палату, где умирала… Она похоронена на Богословском кладбище, я на похоронах не была, на могилу никогда не приходила. Совесть меня по этому поводу не мучила. На проскомидию за нее подаю и за Псалтирью поминаю. Это все.

Младшим ребенком у своих родителей, последышем, родившимся за два года до Октябрьского переворота, была Зоя. Самое мое яркое воспоминание о ней – это она в гробу, в Никольском соборе, перед иконой Троеручицы. Тетя Зоя умерла восьмидесяти четырех лет, не от рака, а от букета долго мучивших ее недугов, совершенно от них исстрадавшаяся. Но в гробу лежала, как уснувший ангел, молодая женщина со светлым, прекрасным лицом – настолько, что это всем бросилось в глаза. О том, что хоронят не девушку, можно было догадаться только по совершенно белым кудряшкам, выбивавшимся из-под головного шарфика. Откуда, кстати, взялись эти локоны? Не в морге же больницы завили волосы на трупе древней старухи? От природы кудрей Зоя не имела – сколько помню ее, завивалась она сама почти ежедневно, накручивая волосы на многочисленные бумажки – «папильотки», и потом гордо носила пышно взбитую гриву. Вот в гроб уж явно не прихорашивалась – а лежала в нем кудрявая… Эта молодая красивая тетя Зоя в гробу – мое самое приятное о ней воспоминание. А вообще я ее не очень-то любила, а уж не понимала абсолютно, потому что такой женский и человеческий тип моим личным жизненным вкусам не соответствует категорически.

Но, может быть, не все в полной мере от нее зависело. В детстве Зоя перенесла полиомиелит, сделавший ее на всю жизнь хромоножкой (прихрамывала она несильно, но заметно) и, что много хуже, гадким утенком без каких-либо перспектив превращения в белого лебедя. Удачливые и окруженные поклонниками красавицы-сестры жалели бедную Зоеньку, и она, вдобавок, была самой маленькой, обреченной завидовать и слушаться. В результате выработался, вероятно, в порядке защиты, чрезвычайно своеобразный характер – по внешности инфантильный и суетливый, а в глубине, возможно, непритязательный, смиренный и жертвенный.

Почти до тридцати пяти лет прожила Зоя старой девой – не свободной незамужней женщиной, а именно хрестоматийной старой девой – и шансов на семейную жизнь у нее после войны вообще практически не стало. Так бы и умерла она, озлобившись, быть может, под конец жизни, если бы к ней ради ленинградской прописки не присватался уроженец города Владимира Сергей. Зоя с радостью вышла замуж, потому что хотела детей – и в пятидесятом году родила сына, названного Кириллом, вероятно, в честь умершей за три года до этого сестры Киры. Мальчика так и звали дома – Кира. Это с ним я оказалась впоследствии запертой в квартире с тетей Валей в ту памятную ночь ее безумия, это его она чуть не огрела чугунным утюгом по затылку, что было бы для него гораздо лучше той участи, которой он подверг себя три с половиной года спустя…

С мужем и сыном было Зое трудно. Первый ее не любил. Сергей почти не разговаривал с женой, никакой ласки ей не оказывал, жил своей собственной, весьма скучной, на мой взгляд, жизнью, в которую никого не посвящал, был известным коллекционером значков – и именно на любимую коллекцию, а не любимую женщину бестрепетно тратил большую часть своего заработка. Жене на хозяйство он выделял твердую незначительную сумму, раз и навсегда им определенную и не менявшуюся никогда, ничуть не зависевшую от его все возраставшего заработка. Она не роптала, сделав центром мироздания сына Кирочку – мальчика сложного, талантливого, самолюбивого, но склонного к истерии, никаких ограничений не терпевшего. Мать его избаловала. Ее отношение к сыну оказалось ярчайшей иллюстрацией материнского слепого фанатизма – ибо это чувство любовью не называется. О, Кирочка! Ему не просто разрешалось походя хамить матери, но его за это даже не ругали, потому что у него «хрупкое здоровье» и «слабые нервы». Его эгоизм стал притчей в нашей семье, и даже я, примерно пяти лет отроду, была однажды свидетельницей вопиющей, врезавшейся в память ситуации. Молодой еще Кирилл собирался на свидание и очень нервничал. Желая побаловать сына чайком перед ответственным походом, тетя Зоя поспешала с кипящим чайником из кухни в комнату – и, хроменькая, оступилась в коридоре и упала… Она обварилась. Это было страшно. Все забегали, стали вызывать «скорую»… И тут хлопнула входная дверь. Ее двадцатилетний сын, как ни в чем не бывало, под шумок отбыл на свое неотложное свидание… Женился он раз пять – и всегда неудачно, детей у него тоже родилось несколько, от разных жен, но все они, увы, не наследники нашего рода, а наследники материнских родо́в. Это справедливо: ведь после развода дитя остается с матерью, и, если отец никакого участия в воспитании ребенка не принимает, то он как бы утрачивает право навязывать ему свой род, а мать, наоборот, это право приобретает. Так и мой сын воспитывается на моих корнях, ровно ничего не зная о предках собственного отца – без какого либо насилия с моей стороны: просто так выходит по справедливости…

Однако нашей семейной историей Кирилл очень интересовался, и справедливости ради следует сказать, что именно он откопал историю Егора Майделя, упорно разыскивая ее подробности в архивах, он собрал и хранил у себя бесценные фотографии, письма и документы, увы, теперь безвозвратно погибшие в чужих руках…

Это был неординарный человек. Помню небольшой его рост, богемную бородку, наш фамильный избыточный нос, увенчанный очками… Сначала, как того требовали общественные приличия и семейные традиции, он закончил биофак Университета, но быстро стал несчастным, занимаясь, как скоро понял, не своим делом. Натура творческая, в том, что касалось лично его – упрямая (что есть похвальная черта: не то превратишься в техническое приспособление для обслуживания моральных и материальных нужд ближних), он, не послушав ничьих увещеваний, поступил в Консерваторию на режиссерское отделение – и закончил ее. Для меня это оказалось очень, очень положительным явлением в жизни: с тех пор весь репертуар Консерватории стал мне навеки родным, причем, совершенно бесплатно. Все это время он бесконечно влюблялся, женился, разводился, обустраивался в каких-то новых жилищах, искал работу – а бедная тетя Зоя без всякого возмущения, а только неустанно восхищаясь многогранными Кирочкиными талантами, возила «молодым» обеды в термосах – на другие концы города, где эти любовно нажаренные котлеты и диетические супчики забирали у нее часто на лестнице, не приглашая пройти в дом…

Ничего, она не унывала. Безобидно сплетничала и организовывала столь же незначительные каверзы на кухне, а потом переехала со своим равнодушным мужем в Купчино, и я перестала ее видеть. Любимым литературным героем ее был Буратино. Да-да, это длинноносое чучело – но ведь она так никогда и не стала вполне взрослой, наша тетя Зоя. Игрушечный носатый паренек всегда сидел у нее на кровати в кампании других пучеглазых или ушастых уродцев, которых она совала фотографирующемуся сыну и племянникам – уже отнюдь не мальчикам. Почему-то ей нравилось шить для Буратино островерхие колпачки, полосатые кофточки и синие штанишки. Может быть, таким образом проявляла себя общая недостача у нее детей, кто знает…

Перед смертью, вернее, после того, как пришла в себя после наркоза и перед тем, как вновь потеряла сознание с тем, чтобы больше на землю не вернуться, она вдруг сказала мужу: «Поцелуй меня». Здесь же присутствовали врачи, поэтому он не смог уклониться. Так она и умерла – поцелованная второй раз в жизни: впервые это с ней произошло на свадьбе, когда крикнули «Горько!», а потом последовал длинный, в пятьдесят лет, промежуток жизни, когда неласковый муж и неласканная жена просто жили в двух соседних непересекавшихся мирах (между прочим, дети родятся не от поцелуев – на случай, если кто не знает)…

Осталось досказать несколько печальных слов о ее сыне Кирилле Введенском, моем двоюродном дяде. Мы встретились после большого перерыва и вполне понимающе общались в 2002 году в связи с болезнью тети Вали, ее смертью и последующими хлопотами по поводу завещания и наследства. Ему исполнилось пятьдесят два, и он разительно переменился. Работал в «Детском Театре на Неве» завлитом, но иногда и сам играл веселые роли, где надо было петь и танцевать. «Мужику пятьдесят лет, а он зайчиком по сцене скачет!» – возмутился, зайдя в театр, его двоюродный брат Юра, тот, что из Эстонии, и о котором позже расскажу. Но скакать Кириллу нравилось. Нравилось и просиживать ночи напролет за сценариями, нравилось мотаться по гастролям, нравилось делать для театра и себя высокохудожественные фотографии. Он был прихожанином церкви Иконы Божьей Матери «Неупиваемая Чаша», и мне казалось, что с его жизнью все в порядке… Когда все хлопоты закончились, он порой звонил нам, поздравляя с церковными и светскими праздниками – и тем родственное общение вскоре и совсем ограничилось. А однажды позвонила незнакомая женщина: «Вы Введенского Кирилла знали?». От этого прошедшего времени мое сердце дало перебой. Я ответила: «Конечно, это мой дядя». «Он умер», – сообщили мне.

В первый миг я подумала, что «от сердца»: пятьдесят пять, самое время, особенно для мужчины такого склада личности. Но все оказалось настолько плохо, насколько вообще может быть в человеческой жизни и смерти. Женщина, его подруга, рассказала, что Кирилл был подшитым алкоголиком – этого я никогда не знала, даже не подозревала. Так вот откуда «Неупиваемая Чаша»! Последний раз, согласно справке, найденной позже у него дома, он подшился 6 октября 2005 года, в мой тридцать восьмой День рождения, а я, надо сказать, ни в какие совпадения в жизни не верю. В новогоднюю ночь 2006 года, когда мне было не то что не до Кирилла, а и вообще ни до кого в мире, ибо меня на тот момент вот уже четыре месяца, как скрутила последняя любовь, он покончил с собой в квартире своего отца Сергея. Сделал это поистине адским способом: накрутил на шею резиновый бинт (или подтяжки), привязал другой конец к вешалке для одежды в прихожей, лег на подставку для обуви под висящей одеждой – и так медленно удавился. Что было непосредственным толчком к такому ужасному деянию, я не узнаю никогда.

А возможно, в глубине души он умирать и не собирался. Даже скорей всего. Думаю и надеюсь, что, артист, он и сам перед собой играл роль самоубийцы в ту ночь, когда за четыреста километров от него я, его племянница, была непростительно счастлива. Дело могло обстоять так. Он, скорей всего, не удержался и пригубил спиртное; мне известно от человека, побывавшего в такой же мучительной ситуации, что за подобным срывом следуют невыносимые физические страдания, сходные чем-то с наркотической ломкой. Кирилл решил прекратить свою жестокую пытку, вышибив «клин клином», и – кто знает – может, потому и придумал себе такой поистине изуверский способ самоубийства: тот, кто действительно твердо хочет умереть, старается сделать это побыстрее и, по возможности, безболезненно. Реши он бесповоротно – и просто повесился бы на крюке от люстры, тем более что престарелый отец его уже давно спал, мирно встретив Новый год. Нет, скорей всего, Кирилл притворялся перед самим собой, что вот сейчас убьет себя, не вынеся страшных мук, – а на самом деле хотел контролировать медленный процесс и иметь возможность в критический момент прекратить его… Но со Смертью не шутят – это весьма серьезная дама. Зато дьявол – самый главный шутник и хохотун во вселенной, а его падшие ангелы всегда начеку… Кирилл просто не успел прервать свой непоправимый процесс, и петлю затянули те, кого не привлекают к уголовной ответственности…

Каким-то образом подруга Кирилла добилась у митрополита разрешения на отпевание – но мы с мамой не пошли, потому что страшно отпевать самоубийцу. Урну с прахом подхоронили без нас в могилу его матери Зои – и спустя несколько дней ураганный ветер повалил росшую у ограды березу, она рухнула на Зоин крест и сломала его. «Это, конечно, не случайность», – спокойно констатировала та подруга, позвонив мне вскорости, и я, признаться, полностью с ней согласна.

Что теперь рассуждать о не протянутой вовремя руке помощи страдавшему человеку, о том, что было бы, если бы я… – но ему ловко удалось скрыть от всех свое страдание, а разыскивать спрятанное… У нас нет времени. У нас никогда нет времени.

Ну что ж, скорбеть – так скорбеть. Итак,


ГЛАВА СЕДЬМАЯ, О ТОМ, КАК АДЬКА СТАЛ ПРЕДАТЕЛЕМ


С дядей Левой и дядей Костей – так именно представились мужчины в комбинезонах ошеломленному мальчугану, чин по чину пожав ему руку, а матери его предложив называть их Львом и Константином, – приключилась большая беда. Это сразу можно было прочитать по их осунувшимся, растерянно-скорбным лицам. Кроме того, они могли считаться, каждый по-своему, красавцами, как в кино. Оба статные, широкоплечие, обладатели залихватских чубов (смоляного и пшеничного), мужественных и грубоватых, словно у памятников революционерам, широких лиц и скупых, но привлекательных улыбок, красные командиры немедленно расположили к себе сердце Адьки – настолько, что он, представляясь, присовокупил к своему имени шепелявое «в», чтоб решили, что Вадька, Вадим, стало быть. Потому что ведь ясно же, что произнести неприличное «Адольф», если спросят вдруг о полном имени, – значит покрыть себя несмываемым позором и утратить такое важное доверие с первых же минут. И мама поняла, не поправила – лишь бы потом не проговорилась… Впрочем, ей не до сына стало с той минуты, когда она поняла, что перед ними стоят два человека – оттуда, из-за далекой черты, где еще, оказывается, жива и воюет Красная Армия, сопротивляется врагу несломленная страна.

– Скажите, а Ленинград?! – сразу же бросилась она к ним, как к избавителям. – Ведь его же не отдали, нет? Или… – она молитвенно сложила руки…

– Нет, нет, держится, не волнуйтесь, – стал успокаивать черночубый Лева. – И Москва стоит, оттуда еще зимой немец побежал не хуже Наполеона…

– И от Ленинграда побежал? – заклинала Анна.

– Скоро побежит, не сомневайтесь, – густым голосом отозвался пшеничный Костя. – А мы ему здесь – капкан, чтоб и бежать некуда стало.

– Так вы – партизаны? – догадался Адька.

– Значит, немцы под Ленинградом? – не унималась его мать.

Оба командира помрачнели.

– Н-не совсем, – выдавил Лева смущенно.

– Что – не совсем? – одновременно спросили мать с сыном.

– Да собственно, и то и другое не совсем… – мужчины переглянулись, и Костя решился: – Нам ваша помощь нужна, вот что.

– Вы мне про Ленинград сначала! – почти крикнула мать, теряя над собой контроль. – Пожалуйста! У меня муж там остался! На Кировском заводе он, если не в армии!

– Так вы что – не местные?! – почти что взревел вдруг Костя. – Кто же нас к Ведьминой балке проведет?!

– Я проведу, я, я здесь выросла, но вы мне про Ленинград, про Ленинград, умоляю! – забилась мать.

– В блокаде ваш Ленинград, – хмуро бросил Лева. – В кольце, значит. Голод там. Люди друг друга едят.

Адька и Анна инстинктивно сдвинулись поближе, не спуская глаз с потемневшего Левиного лица. Адька спохватился – голос его срывался:

– А как же… Ну, запасы… А если на самолетах…

– Сгорели на хрен все запасы, осенью еще. Бадаевские склады разбомбили. А самолеты… Смеешься ты, парень, что ли… Там только немцы летают и город бомбят. Чтоб добить тех, кто пока сам не помер. У меня мать и двух сестренок убило. В сентябре, когда артобстрелы начались, – окаменев лицом, коротко рассказал Костя.

– Господи… – Анна закрыла лицо руками.

– Не все так плохо, – вмешался Лева. – Там же теперь еще Дорога Смерти есть. Это по Ладоге, там кольцо не сомкнули. Все-таки доставляют какие-то продукты. И людей эвакуируют. Зимой по льду машины пускали, а с весны корабли ходят. Может, и ничего…

– Почему же тогда – Смерти? – выдавил Адька.

– Так в Ленинграде говорят. Потому что обстреливают и бомбят дорогу эту. Треть примерно на ней пропадают. Может и больше. А официально – Ледовой называлась зимой…

– А вам к балке – зачем? – вспомнил Адька.

– Много будешь знать – скоро состаришься, – отрезал Лева.

– К партизанам? И здесь появились? – догадалась Анна и сразу умоляюще прижала руки к груди: – Ох, не надо! Пропадем теперь через них!

– Как так – пропадете? – удивились разом оба командира.

– Да так! – отчаянно выкрикнула она. – Так, что под Великими Луками, говорят, за связь с партизанами две деревни сожгли до тла вместе с жителями! А нас здесь не трогают и жить дают нормально, потому что не гадит никто!

– Не га-адит?! – грозно попер на нее Лева.

– Это так вы борьбу с врагом называете? – строго наведался Костя.

– Вы армия – вы и боритесь, а у нас и оружия нет! Вы воюете, а мы за вас отдуваемся. Жизнью своей платим, детьми! Потому что немцы только там щадят население, где оно покорное! Не надо нам тут никаких партизан – это вам любой скажет! Знаю, как это бывает, слышала: партизаны ночью прибежали, взорвали и убежали – а в деревне наутро десять человек повесили. Нет уж, благодарим покорно, идите, откуда пришли! – такой длинной и страстной речи, на памяти Адьки, его всегда тихая и робкая мама не произносила еще никогда.

Загрузка...