– Давай! – эта фраза, этот голос, эта интонация.
Я никогда раньше не слышал, чтобы кто-нибудь, прощаясь, говорил «давай». Слово звучало резко, отрывисто, пренебрежительно; от него веяло плохо замаскированным безразличием; так говорят люди, которым все равно, увидят ли они тебя снова.
Это слово – мое первое воспоминание о нем, и оно звучит у меня в ушах до сих пор. «Давай!»
Я закрываю глаза, произношу его – и я снова в Италии, много лет тому назад: иду по дороге, обсаженной по обеим сторонам деревьями, и наблюдаю, как он выходит из такси во вздымающейся на ветру голубой рубашке с расстегнутым воротом, темных очках, соломенной шляпе; и эта обнаженная кожа… и вот он уже жмет мне руку, передает свой рюкзак, вынимая чемодан из багажника такси, и спрашивает, дома ли отец.
Возможно, именно там и тогда все началось: его рубашка, закатанные рукава, жесткие мячики пяток, скользящие вверх-вниз в потрепанных эспадрильях и жаждущие поскорее ступить на горячий гравий тропинки, ведущей к нашему дому; и каждым своим шагом он словно нетерпеливо вопрошает: «Как попасть на пляж?..»
Очередной летний постоялец.
Очередная скучная история.
Затем, уже повернувшись к автомобилю спиной, он, не задумываясь, машет тыльной стороной свободной руки и бросает свое беспечное «Давай!» оставшемуся внутри пассажиру – очевидно, они поделили плату за дорогу от станции. Ни имени попутчика, ни попытки пошутить, чтобы сгладить скомканное расставание, – ничего. Его фирменное прощание: пустое, резкое, отрывистое – выбирай, что по душе, ему до этого нет дела.
Вот увидите, думал я, точно так же он распрощается и с нами, когда придет время. Своим грубым, небрежным «Давай!».
Ну а пока – впереди шесть долгих недель, в течение которых нам предстоит терпеть его.
Мне стало не по себе: этот тип был явно не из приветливых.
Хотя, пожалуй, со временем он мог бы мне понравиться. Он весь – от круглого подбородка до таких же круглых пяток. А потом за каких-нибудь несколько дней я наверняка его возненавижу. Его, чье фото в анкете несколько месяцев назад привлекло мое внимание, потому что выделялось среди прочих каким-то особым обещанием непременной, мгновенной близости.
Мои родители принимали постояльцев на лето – так они помогали молодым ученым готовить рукописи к публикации. На шесть недель я должен был освободить свою комнату и переехать в соседнюю, гораздо менее просторную, дальше по коридору – ту, которая когда-то принадлежала моему дедушке. Зимой, когда мы жили в городе, она превращалась во что-то среднее между чуланом, кладовкой и чердаком – и где-то там, по семейному поверью, мой дедушка и тезка до сих пор скрипел зубами в своем теперь уже вечном сне.
Летние жильцы не платили аренду, могли пользоваться домом как полноправные хозяева и делать все, что им заблагорассудится, – а в обмен на это должны были по часу с небольшим в день помогать отцу с его письмами и прочей бумажной работой. Они становились частью семьи, и спустя пятнадцать лет подобной практики мы привыкли, что круглый год – а не только в Рождество – дом был полон открыток и подарков от бывших, но навеки преданных нам постояльцев; все они, посещая Европу, отходили от запланированного маршрута, чтобы со своими семьями на пару дней заехать в город Б. и совершить ностальгическую прогулку по уголкам своего прошлого.
Часто за обеденным столом к нам присоединялись два-три гостя – иногда соседи или родственники, иногда коллеги, юристы, врачи или кто-нибудь из «богатых и знаменитых»; они заезжали к нам по дороге в свои летние домики, чтобы повидаться с моим отцом. А иногда заглядывали даже случайные туристы, которые где-то услышали о нашей старой вилле и захотели просто зайти и поглазеть; когда мы предлагали им отобедать с нами и рассказать о себе, они приходили в неимоверный восторг – а Мафальда, предупрежденная о прибытии гостей в последнюю минуту, тем временем спешно накрывала на стол.
Мой отец, обычно весьма скромный и застенчивый в кругу близких людей, обожал наблюдать, как очередной молодой эксперт, «восходящая звезда» в одной из областей науки, поддерживает беседу на нескольких языках, пока сам он тщетно сражается с навалившейся от летнего зноя усталостью, перемешанной с эффектом нескольких бокалов rosatello. Мы называли это развлечение «обеденной каторгой», и наши шестинедельные гости спустя время тоже подхватывали это выражение.
А может быть, все началось вскоре после его прибытия, во время одного из тех мучительных обедов, когда он сидел рядом со мной и я вдруг понял, что, несмотря на легкий загар, приобретенный им во время короткой поездки в Сицилию тем летом, – кожа на его ладонях того же цвета, что и на бледных, мягких ступнях, и на шее, и на обратной стороне предплечий, до которых не достали солнечные лучи. Светло-розовая, гладкая и блестящая, как живот ящерицы; скрытая от глаз, неприступная, девственная, точно румянец на щеках гимнаста или занимающаяся после ночной грозы заря. Тогда я узнал о нем нечто такое, о чем никогда не додумался бы спросить.
Или все началось в один из тех бесконечных послеобеденных часов, которые мы проводили кто в доме, кто снаружи, в саду, кто в плавках, кто в купальниках; повсюду – измученные жарой тела, развалившиеся тут и там в попытке как-то убить время, пока кто-нибудь наконец не предложит спуститься к камням и поплавать. Близкие и дальние родственники, кузены и кузины, соседи, друзья, друзья друзей, коллеги и, наконец, просто те, кто постучал в дверь спросить, можно ли поиграть в теннис на нашем корте, – все были любезно приглашены отдохнуть, искупаться, разделить трапезу и, если будет необходимо, переночевать в гостевой пристройке.
А может быть, все началось на пляже. Или на теннисном корте. Или во время нашей первой прогулки – в день, когда он только приехал. Тогда родители попросили меня показать ему дом и окрестности, но я, слово за слово, повел его через старые кованые ворота куда-то далеко, к пустырю с заброшенными рельсами, в свое время соединявшими город Б. с городом Н.
– Где-то здесь была станция? – спросил он, глядя сквозь ветви изнывающих под солнцем деревьев и, видимо, таким образом пытаясь завести беседу с хозяйским сыном.
– Нет, здесь никогда не было станции, поезд останавливался по требованию.
Он явно заинтересовался увиденным: пути были очень узкими. Я рассказал ему, что поезд носил королевскую эмблему и состоял из двух вагонов, а теперь в нем живут цыгане – еще с тех пор, как моя мать отдыхала здесь девочкой. Цыгане утащили два сошедших с рельсов вагона в сторону, подальше от железной дороги. Я спросил, хочет ли он их увидеть.
– Давай потом.
Вежливое безразличие. Будто он разглядел мое излишнее и неуместное стремление ему угодить и сразу очертил границы.
Это меня задело.
Тогда он сказал, что хотел бы открыть счет в банке города Б., а затем навестить переводчика, который работает над его книгой для итальянского издательства.
Я предложил съездить в Б. на велосипедах. Но разговор на колесах клеился не много лучше, чем на ногах. По дороге мы остановились чего-нибудь выпить. Погруженный во мрак бар-табаккерия был пуст; только хозяин драил пол резко пахнущим аммиачным раствором. Мы выскочили оттуда так быстро, как только смогли. Одинокий дрозд, сидевший на пинии, выдал короткую трель, но ее мгновенно заглушило стрекотание цикад.
Я долго и жадно пил минеральную воду из огромной бутылки, потом передал Оливеру, потом отпил снова; немного воды плеснул на руку, протер лицо и провел мокрыми пальцами по волосам. Вода была недостаточно холодной и недостаточно газированной, и в горле осталось неприятное ощущение неутоленной жажды.
Чем здесь обычно занимаются? Да ничем особенным – ждут, пока закончится лето. А чем здесь тогда занимаются зимой?
Я улыбнулся, прежде чем ответить, но он догадался сам и сказал:
– Погоди, не отвечай – ждут, когда придет лето, так?
Мне понравилось, что он угадал мои мысли. Выражение «обеденная каторга» он тоже поймет быстрее, чем все прежние постояльцы.
– Вообще, зимой здесь ужасно темно и серо. Мы приезжаем только на Рождество, а в остальное время это настоящий город-призрак.
– И что же здесь делать на Рождество, кроме как жарить каштаны и пить эгг-ног[3]? – Он решил меня поддразнить.
В ответ я снова улыбнулся – так же, как несколько минут назад. Он все понял, промолчал, мы засмеялись.
Он спросил, чем здесь занимаюсь я. Играю в теннис. Плаваю. Развлекаюсь. Бегаю по утрам. Делаю аранжировки. Читаю.
Он сказал, что тоже бегает – рано утром. Где здесь обычно бегают? В основном на набережной. Я могу показать, если он хочет.
И тут, когда он уже начал мне нравиться, я словно получил удар под дых:
– Давай потом.
Я поставил чтение последним в списке своих летних развлечений, поскольку по надменному и своенравному поведению Оливера решил, что для него это наименее интересное занятие. Однако спустя несколько часов – узнав, что он только-только дописал книгу о Гераклите[4] и чтение, судя по всему, занимает не последнее место в его жизни, – я был вынужден предпринять изящную попытку отступления и дать ему понять, что на самом деле мои интересы гораздо более схожи с его.
Я заволновался – но вовсе не из-за необходимости выдумывать хитрый маневр, а потому что внезапно осознал – со всей силой обуявших меня нежеланных опасений, впервые появившихся там, у заброшенных рельс, и вновь возникших здесь и сейчас, – что все это время, сам того не замечая и, уж конечно, не признаваясь себе в этом, я пытался его завоевать. И пока безрезультатно.
Памятуя, что все прошлые постояльцы были без ума от этого развлечения, я предложил Оливеру съездить в Сан-Джакомо – подняться на самую верхушку колокольни, про которую в округе говорили «увидеть – и умереть»; однако мне стоило ожидать его обычной реакции. Отчего-то я решил, что добьюсь его расположения, просто отведя туда, наверх, и показав ему этот сногсшибательный вид на город, море, вечность… Но нет. «Давай потом!»
Вполне вероятно, однако, что все началось позднее, когда я и думать не думал. Порой ты видишь человека, но не видишь его; он где-то там, за кулисами. А бывает, замечаешь сразу – но ничто не замирает в груди, ничто не цепляет внимание; и, прежде чем ты успеваешь осознать его присутствие и понять истинные причины своего беспокойства, вдруг оказывается, что те шесть недель, которые были у тебя в распоряжении, уже на исходе – и он либо вот-вот уедет, либо уже уехал. И тогда ты начинаешь судорожно пытаться что-то понять, что-то поймать и вдруг осознаешь, что все это время у тебя под носом росло и развивалось новое чувство, которое можно описать лишь одним словом – «хочу».
Как мог я ничего не замечать, спросите вы? Поверьте, я всегда распознавал желание издалека – и тем не менее в этот раз вдруг совершенно упустил его из виду. Я увлекся лукавой улыбкой, озарявшей его лицо каждый раз, когда он угадывал мои мысли, – хотя на самом деле желал его тело, одно лишь тело.
На третий день, за ужином, я почувствовал на себе пристальный взгляд Оливера – в это время я рассуждал об оратории[5] «Семь слов Спасителя на кресте» Гайдна[6], так как делал с нее переложение для гитары.
В тот год мне было семнадцать; как к самому юному за столом, ко мне редко прислушивались, и я привык умещать большие объемы информации в минимальное количество слов. Я говорил быстро, отчего многим казалось, что я всегда взволнован и проглатываю слова. Когда я закончил объяснять свою музыкальную идею, я уже точно знал, что слева в меня впивается пара весьма заинтересованных глаз.
Это польстило мне, я затрепетал; очевидно, он увлекся моим рассказом; я понравился ему. Что ж, выходит, все не так уж сложно… Но когда я наконец решился повернуться к нему, то был встречен надменным взглядом, в котором сквозило нечто неуловимо враждебное и холодное, почти жестокое.
Меня словно окатило ледяной водой. Чем я это заслужил? Я хотел, чтобы он снова был добр ко мне, чтобы снова смеялся со мной – как всего несколько дней назад у заброшенных рельс или позднее в тот же день, когда я сказал, что Б. – единственный город в Италии, через который Христос проезжал на сorriera – региональном автобусе – без остановок. Тогда он тотчас же расхохотался, распознав завуалированную отсылку к книге Карло Леви[7]. Мне нравилось, что наши умы словно путешествуют параллельно: каждый мгновенно угадывал игру слов другого – пусть ни один из нас никогда и не доводил эту игру до конца.
Я быстро понял: он сосед не из простых. Лучше держаться от него подальше. Только подумать, я чуть было не начал сходить с ума по коже на его руках, груди, стопах, которые, казалось, за всю жизнь ни разу не ступали по жесткой поверхности… и по его глазам: когда они вдруг светились другим, искренним и добрым взглядом, это было сравнимо с чудом Воскресения. От них невозможно было оторваться, однако, если смотреть достаточно долго, сразу понимаешь, почему делать этого нельзя.
Видимо, я смерил его взглядом, по степени презрения схожим с его собственным, потому что в течение следующих двух дней наши разговоры резко прекратились.
Мы усердно избегали встреч на длинном балконе, проходящем вдоль обеих наших комнат: быстрое «привет», «доброе утро», «отличная погода» – пустая болтовня.
Затем, без объяснений, все возобновилось.
Не хочу ли я пойти на пробежку? Что-то не очень. Ну тогда пойдем плавать.
Боль, жаркое томление, трепет от встречи кого-то нового и предвкушение блаженства, парящего на расстоянии вытянутой руки; бессмысленное копошение рядом с тем, кого боишься понять неправильно и потерять, и потому должен гадать, и угадывать, и разгадывать, и уточнять – снова и снова, на каждом повороте; отчаянная изобретательность, которую пускаешь в ход с тем, кого желаешь, потому что хочешь быть желанным; завесы, которые воздвигаешь между собой и миром, – многослойные, словно из десятков листов рисовой бумаги; тяга расшифровывать послания, которые никогда не были шифрами, – все это началось, когда Оливер вошел в наш дом, и отпечаталось в каждом музыкальном хите той поры, в каждом романе, прочитанном мной во время и после его пребывания; во всем – от аромата розмарина до оглушительного стрекота цикад… Запахи и звуки, с которыми я вырос, которые слышал каждый год своей жизни до тех самых пор, пока в ней не появился он, – внезапно обернулись против меня и приняли новые формы, навсегда вобрав в себя события того лета.
А может быть, все началось в конце первой недели его пребывания, когда, к своему удовольствию, я обнаружил, что он все еще помнит, кто я такой, и не игнорирует меня, а потому я могу позволить себе роскошь пройти мимо него по пути в сад и не притворяться, что не заметил.
Рано утром, на следующий день после его приезда, мы вышли на пробежку – до города Б. и обратно. Следующим утром ходили плавать. Днем позже – снова бег.
Мне нравилось мчаться мимо фургона молочника, пока тот лишь мечтает о конце рабочей смены, или мимо бакалейщика и булочника, только-только открывавших свои лавки; я любил бегать вдоль берега по безлюдной набережной, откуда наш дом казался далеким миражом.
Мне нравилось бежать с ним синхронно, нога в ногу, ступая на землю одновременно и оставляя на берегу следы, к которым я мечтал потом вернуться, чтобы втайне ото всех вложить свою стопу точно в оставленный им отпечаток.
То была его рутина: подобным образом он чередовал бег и плавание, когда учился в магистратуре.
А в шаббат он тоже бегает? Моя попытка пошутить.
Он всегда тренируется, даже когда болеет, а если совсем худо, занимается лежа в постели. Он утверждал, что даже после ночи с новой пассией ранним утром отправляется на пробежку.
Он пропустил тренировку один-единственный раз – в день, когда его оперировали. Я поинтересовался, что это была за операция, но так же неожиданно, как выпрыгивает злобно усмехающийся черт из табакерки, Оливер бросил:
– Давай потом.
Возможно, он устал и просто не хотел разговаривать или пытался сосредоточиться на беге или плавании. А может, то был его тактичный способ намекнуть, что мне следует заняться тем же.
Но было все же нечто сковывающее и обескураживающее в странной холодности, вдруг возникавшей между нами в самые неожиданные мгновения. Иногда мне казалось, что он делает это нарочно: бросает кусок, другой, а потом резко вырывает из рук при малейшем намеке на дружбу.
Его холодный взгляд никогда не исчезал надолго. Однажды, играя на гитаре в саду возле бассейна, где частенько работал, я вдруг почувствовал этот взгляд. Оливер лежал рядом в траве и сверлил меня глазами, пока мои были прикованы к гитарному грифу, а когда я наконец поднял голову, чтобы посмотреть, понравилась ли ему моя игра, – то снова наткнулся на этот колкий, жестокий взгляд, зловеще блеснувший, точно резко убранная бритва, которую вдруг заметила потенциальная жертва. Он спокойно улыбнулся, как бы желая сказать: скрывать больше нет смысла.
Лучше держаться от него подальше.
Он, вероятно, заметил, что я чуть не дрожу от волнения, и в попытке загладить вину стал задавать вопросы о гитаре. Но я был настолько выбит из колеи, что не мог найти в себе сил отвечать на них просто. Оливер тем временем, видя, как мучительно я размышляю над словами, начал подозревать, что что-то не так.
– Не важно, не отвечай. Просто сыграй еще раз.
Но я думал, тебе не нравится. Не нравится? С чего ты взял?
Мы еще немного поспорили.
– Просто сыграй еще раз!
– То же самое?
– То же самое.
Я встал и пошел в гостиную, оставив французские окна[8] распахнутыми – так, чтобы он слышал, как я играю ту же мелодию на пианино. Он проследовал за мной половину пути и, остановившись у окон, облокотился на деревянную раму.
– Ты что-то поменял. Раньше звучало по-другому. Что ты сделал?
– Просто сыграл так, как сыграл бы Лист[9], если б захотел подурачиться.
– Пожалуйста, просто сыграй еще раз!
Мне нравилась его притворная досада. Я начал играть снова.
Спустя еще несколько минут:
– Просто не верится: ты опять все поменял.
– Ну, не так уж и много. Так сыграл бы ее Бузони[10], если б немного подредактировал версию Листа.
– Ты не можешь просто сыграть Баха[11] так, как написал сам Бах?
– Но Бах никогда не писал для гитары! А может, не писал и для клавесина. Вообще, мы даже не можем быть уверены, был ли то в самом деле Бах…
– Все, забудь, что я просил.
– Ладно, ладно, не заводись, – сказал я. Пришла моя очередь притворяться недовольным. – Это Бах в моем переложении, без участия Бузони и Листа. Совсем ранний Бах, посвятивший музыку своему брату.
Я точно знал, какой конкретно отрывок взволновал Оливера изначально, и теперь каждый раз, когда играл его снова, я словно отправлял ему небольшой подарок; он в самом деле был посвящен Оливеру – в знак прекрасного чувства, проснувшегося во мне. Разгадать это чувство было вовсе не трудно; оно побудило меня сыграть удлиненную версию каденции[12]. Специально для него.
Мы – и все признаки этого он наверняка распознал задолго до меня – флиртовали.
Позже в тот вечер я записал в своем дневнике: «Когда я сказал, что тебе не понравилась моя музыка, я преувеличивал. На самом деле я хотел сказать: “Я думал, тебе не нравлюсь я”. Надеялся, ты начнешь убеждать меня в обратном, – и ты даже делал это какое-то время. Но почему-то мне кажется, что завтра утром я уже не буду в этом так уверен».
Что ж, значит, таким он тоже бывает, – заметил я про себя, увидев его превращение из глыбы льда в теплый солнечный луч. Может, стоило задуматься и о себе: перехожу ли я так же стремительно, как и он, из одного состояния в другое?
P. S. Мы не предназначены для одного лишь инструмента – ни я, ни ты.
Я был полностью готов признать поражение, оклеймив его сложным и недоступным, и прекратить дальнейшие попытки сблизиться. Но стоило ему произнести пару слов, как моя обида и апатия сменялись чем-то вроде: «Я буду играть для тебя все, что ты захочешь, пока не попросишь остановиться, пока не подойдет время обеда, пока кожа на моих пальцах не сойдет слой за слоем, – потому что мне нравится делать для тебя что угодно, я сделаю для тебя что угодно, ты нравишься мне с самого первого дня, и даже если на мои новые предложения дружбы ты вновь ответишь ледяным взглядом, я никогда не забуду этот разговор между нами – и то, что всегда можно вернуться в теплое лето из холодной зимы».
В этом обещании я, правда, забыл отметить, что апатия и ледяное равнодушие обнуляют любые соглашения о перемирии, подписанные в солнечные мгновения.
А потом наступил полдень того июльского воскресенья, когда наш дом внезапно опустел, и остались только он и я, и все мое нутро будто пронзил огонь; просто потому, что «огонь» – первое и самое простое слово, пришедшее мне на ум вечером того же дня, когда я писал в дневнике, пытаясь хоть немного разобраться в происшедшем.
Я ждал и ждал, сидя в своей комнате, не в силах пошевелиться, словно в трансе, – прикованный к постели надеждой и ужасом. То был не огонь страсти или безудержного желания, а нечто парализующее, похожее на сброс бомбовой кассеты[13], сжигающей весь кислород вокруг, пока ты задыхаешься, точно тебя ударили под дых, точно вакуум разорвал всю живую ткань легких, иссушил рот изнутри, и ты надеешься, что никто не заговорит с тобой, – потому что сам говорить не в силах – и молишься, чтобы никто не попросил пошевелиться, потому что сердце бьется так быстро, словно закупорено, начинено осколками стекла и скорее разорвется, чем позволит еще хоть капле крови попасть в свои узкие камеры…
Огонь как страх, как паника, как мысль – еще минута этого мучения, и, если он не постучит в мою дверь, я просто умру… Но пусть лучше он не стучит никогда, чем постучит сейчас.
Я привык распахивать настежь свои французские окна и неподвижно лежать на кровати в одних плавках, пока все тело пылает огнем. Огнем, похожим на мольбу: пожалуйста, пожалуйста, скажи, что я не прав, скажи, что я все выдумал, ведь не можешь ты испытывать то же; а если испытываешь – то ты самый жестокий человек во Вселенной.
В тот день в конце концов он все же зашел ко мне в комнату – без стука, словно призванный моими молитвами, – и спросил, почему я не пошел на пляж с остальными; но все, что я мог придумать в ответ, хотя, конечно, не осмелился сказать вслух, было: чтобы быть с тобой. Чтобы быть с тобой, Оливер. В плавках, без них ли, не важно. Лежать с тобой на моей постели. Или на твоей (в другое время года она тоже моя). Делай со мной что захочешь. Возьми меня. Просто спроси, хочу ли я, и узнаешь – только не позволяй мне ответить «нет».
И скажи мне, что это был не сон, когда в ту ночь я услышал шум на лестнице за дверью и вдруг понял, что кто-то в комнате – кто-то сидит в ногах моей кровати и думает, думает и сомневается, и наконец двигается ближе, и вот уже ложится, но не рядом, а прямо на меня, а я лежу на животе, и мне так нравится, что я боюсь пошевелиться, боюсь, что он поймет, что я проснулся, что передумает, уйдет; вместо этого я притворяюсь спящим, и одна мысль бьется в голове: это не сон, это не может быть сном, это не должно быть сном! И, сжимая со всей силы веки, я думаю: это словно возвращение домой, возвращение после многих лет среди троянцев и лестригонов[14], возвращение туда, где все такие же, как ты, где все всё знают – просто знают; возвращение домой, когда все наконец встает на свои места и ты вдруг понимаешь, что почти два десятка лет занимался лишь тем, что шел по неверному пути.
И тогда я решил, без малейшего движения, не шевеля ни единым мускулом, дать тебе понять, что уступлю – уступлю, только попроси; что я уже уступил, уже сдался, и теперь я твой, весь твой, – вот только ты уже исчез. И хотя все это казалось слишком реальным для сна, с того дня моим единственным желанием было, чтобы ты снова сделал то, что сделал тогда – в моем сне.
На следующий день мы играли в парный теннис, и в перерыве, когда все пили приготовленный Мафальдой лимонад, он положил свободную руку мне на плечо и слегка сжал его большим и указательным пальцами, словно в дружеском полуобъятии-полумассаже – очень просто и ненавязчиво. Но я был настолько ошеломлен, что тут же высвободился из-под его руки, иначе – еще миг, и обмяк бы под ней, как деревянная игрушка, которая складывает хлипкие ручки и ножки, стоит только спустить пружину.
Удивленный, он извинился и спросил, не задел ли случайно нерв, заверив, что не хотел причинить мне боль. Он явно был в ужасе от мысли, что сделал мне больно или прикоснулся ко мне недолжным образом.
Последнее, чего я хотел, это оттолкнуть его, поэтому пробормотал что-то вроде «все в порядке» – и на том мог закончить, но вдруг подумал: если мне не было больно, то как объяснить резкость, с которой я сбросил его руку на глазах у всех своих друзей?
И тогда я изобразил на лице гримасу якобы тщательно скрываемой боли.
В тот миг я не понял, что паника, охватившая меня от его прикосновения, сродни волнению невинной девы от первого прикосновения того, кого она так долго вожделела, – от ощущений, прежде не знакомых, и наслаждения, гораздо более волнующего, чем все, что было известно ей раньше.
Он все еще выглядел удивленным моей странной выходкой, но так же, как я усиленно изображал плохо скрываемую боль, он старательно демонстрировал, что в эту боль поверил. Таким образом он позволял мне сорваться с крючка – притворяясь, что не имеет ни малейшего понятия об иных возможных причинах моего поведения.
Позже я узнал, что он невероятно проницателен и умеет трактовать противоречивые сигналы, поэтому не сомневаюсь: он что-то заподозрил уже тогда.
– Погоди, я помогу.
Он вновь начал массировать мое плечо; он проверял меня.
– Расслабься, – сказал он при всех, ничуть не смущаясь.
– Я расслаблен.
– Да эта скамейка расслаблена больше, чем ты. Только пощупай. – Он обратился к Марции, стоявшей неподалеку среди других девушек. – Как камень.
И я почувствовал ее руки у себя на спине.
– Вот здесь, – почти приказал Оливер, с силой вдавливая ее ладонь мне в спину. – Чувствуешь? Ему нужно расслабиться.
– Тебе нужно расслабиться, – эхом отозвалась Марция.
Возможно, оттого, что я не умел говорить шифрами, в тот момент (как, впрочем, и во все остальные) я был не в силах произнести ни слова. Я чувствовал себя как глухонемой, который не может изъясняться даже жестами, и начал несвязно бормотать все, что приходит в голову, только бы не выдать себя и своих истинных мыслей.
Иначе шифроваться я не умел. Пока я дышал и произносил хоть какие-то слова, у меня это с горем пополам получалось. В противном случае образовавшаяся пауза почти наверняка выдала бы меня с головой – именно поэтому любая, даже самая идиотская глупость была лучше, чем ничего. Молчание разоблачило бы меня. Однако сильнее, чем молчание, меня, вероятно, разоблачали мои бессвязные попытки его преодолеть.
Должно быть, от отчаяния мое лицо приобрело сердитое и нетерпеливое выражение. Мне даже не пришло в голову, что Оливер вполне мог принять его на свой счет. Наверное, по схожим причинам я отводил взгляд каждый раз, когда он смотрел мне в глаза: стараясь скрыть напряжение и робость. Но то, что мое поведение его оскорбляет и в отместку он отплачивает мне враждебностью, на ум мне тоже не пришло.
Больше всего я боялся, что в моей излишне драматичной реакции на его прикосновение он заметит нечто другое: перед тем как высвободиться из-под его руки, я поддался ей; я почти позволил себе прильнуть к ней, будто прося: «Не останавливайся» – как это часто говорят взрослые, когда кто-то, проходя мимо, невзначай помассирует им плечо. Заметил ли он, что я был готов не просто сдаться, но и полностью слиться с его телом?
В тот же вечер я описал это состояние в своем дневнике, назвав его «млением». Почему я обомлел? Неужели ему достаточно лишь прикоснуться ко мне, чтобы в ту же секунду я потерял себя, стал бессильным и безвольным? Про это люди говорят «таять, как масло»?
И почему я не хотел, чтобы он узнал? Боялся того, что случится потом? Или боялся, что он посмеется надо мной, разболтает всем вокруг или вовсе проигнорирует под предлогом моей незрелости и неспособности осознавать свои действия?
А может, потому, что подозрения побудили бы его перейти к действиям (ведь если заподозрил, значит, и сам думал о чем-то подобном)? Хотел ли я этого? Или предпочел бы испытывать жажду всю оставшуюся жизнь, но при условии, что мы продолжим играть в этот пинг-понг: я не знаю, ты не знаешь, я притворяюсь, что не знаю, ты притворяешься… Молчать, не произносить ни слова, а если не можешь сказать «да» – не отказывать, а говорить «давай потом».
Поэтому люди отвечают «может быть», когда хотят сказать «да»? Чтобы казалось, что это «нет», а на самом деле – «пожалуйста, попроси меня еще раз… а потом еще один»?
Вспоминая то лето, я с удивлением осознаю, что, несмотря на все мои попытки справиться со своим «огнем» и «млением», жизнь все же подарила нам множество восхитительных мгновений. Италия. Лето. Стрекот цикад по вечерам. Моя комната. Его комната. Балкон, ограждающий нас от остального мира. Мягкий ветер, несущий ароматы из сада вверх по лестнице в мою комнату. Лето, когда я полюбил рыбачить, потому что он рыбачил. Полюбил бегать, потому что он бегал. Полюбил осьминогов, Гераклита, «Тристана»[15]. Лето, когда я словно впервые услышал пение птицы, уловил аромат цветка, почувствовал, как туман поднимается у меня из-под ног теплым солнечным утром, – все потому, что мои ощущения тогда вдруг обострились до предела и неотступно вели меня к нему.
Я мог отрицать многое: что умираю от желания прикоснуться к его коленям и запястьям, сияющим на солнце своим липким блеском, который я едва ли видел у кого-то еще; что мне нравятся его белые теннисные шорты, вечно в коричневых пятнах от глиняного корта (в такой же цвет со временем окрасится и его кожа); что его волосы, выгорающие с каждым днем, начинают блестеть под лучами солнца еще до того, как оно окончательно взойдет; что в ветреные дни, когда он сидит на шезлонге у бассейна и его синяя рубашка, вздымаясь все сильнее, пытается скрыть под собой аромат его кожи, – меня возбуждает одна мысль о его теле…
Я мог все это отрицать и даже верить собственным отрицаниям. Но благодаря золотой цепочке со звездой Давида и крошечной мезузой[16] у него на шее осознал: между нами существует связь, которая важнее всего, что я пытался от него добиться; и пускай мы не схожи ни в чем другом, она объединяет нас, делает наши различия ничтожными.
Звезду у него на шее я заметил почти сразу же, в день его приезда, и с тех пор знал: эта таинственная связь, которая заставляет меня жаждать и добиваться его дружбы, даже не оставляя места мысли, что мне может в нем что-то не понравиться, – важнее наших желаний, важнее – и потому лучше, – чем его душа, чем мое тело, чем сама Земля.
Я смотрел на его шею с обличительной подвеской и звездой Давида, но чувствовал, будто смотрю на что-то вневременное, родственное, бессмертное – во мне и в нем – в нас обоих, и оно молит вернуть его к жизни, пробудить от тысячелетнего сна.
Я не мог понять, почему он не замечает или не хочет замечать, что я ношу такую же звезду. Не замечает, как мой взгляд скользит по его плавкам, как я пытаюсь рассмотреть очертания того, что делает нас «братьями в пустыне».
За исключением моей семьи, он, вероятно, был единственным евреем, когда-либо ступавшим на землю города Б., и, в отличие от нас, всегда открыто это демонстрировал. Мы, напротив, никоим образом не показывали, что мы евреи, и, как и многие другие, словно носили свое происхождение под рубашкой – не пряча, но и не выставляя напоказ. Моя мать называла нас «предусмотрительными евреями». Поэтому столь смелая демонстрация собственной религии, которую мы видели в крошечной звезде Давида на шее у Оливера, мчавшегося в город на велосипеде в распахнутой рубашке, шокировала нас – и в то же время заставила осознать, что мы можем безнаказанно делать то же самое.
Несколько раз я пытался ему подражать, но чувствовал себя неловко; так голый человек, вальяжно разгуливающий по раздевалке, пытается выглядеть естественно, но добивается лишь одного – возбуждения от собственной наготы. Я пытался щеголять своим еврейством в городе, однако эта попытка показать свое превосходство была скорее результатом подавляемого стыда, чем высокомерия.
Но он был другим.
Не сказать, что он никогда не задумывался о своем происхождении или о том, каково евреям живется в католической стране, – нет. Иногда мы разговаривали на эту тему часами в те дни, когда остальные обитатели дома разбредались по спальням для дневного сна, а мы оба откладывали работу и просто наслаждались беседой.
Он достаточно долго прожил в Новой Англии и знал это ощущение – ощущение чуждости просто потому, что ты еврей. Но иудаизм никогда не беспокоил его так, как меня; для него он не был причиной постоянного, почти метафизического дисбаланса – с самим собой и с миром. Он не видел в нем никакого мистического, негласного обещания спасительного братства. И, возможно, именно по этой причине не испытывал неудобства от того, что он еврей; не чувствовал бесконечного беспокойства и желания как-нибудь избавиться от своего еврейства – не пытался отковырять его, как дети ковыряют болячки, когда хотят, чтобы те поскорей исчезли.
Он был евреем – и его это устраивало. Так же, как его устраивало собственное тело и то, как он выглядит, как выполняет подачу левой рукой; так же, как его устраивал собственный выбор книг, музыки, кино, друзей. Его не беспокоило, что он потерял свою дорогую перьевую ручку Montblanс: «Куплю новую». Не беспокоила критика.
Он показал моему отцу страницы из своей книги, которыми гордился. Отец похвалил его анализ Гераклита, но в конце отметил, что аргументов недостаточно, что необходимо сперва описать парадоксальное мышление философа, а не просто пересказать и объяснить его учение.
Его устраивали аргументы и парадоксы. И даже необходимость начать сначала его тоже устраивала.
Он пригласил мою молодую тетю на ночную прогулку – gita – на нашей моторной лодке. Тетя отказалась. Его это устраивало. Он предложил снова через несколько дней, снова был отвергнут и снова не придал этому большого значения. Ее это тоже устраивало, и, проведи она с нами еще неделю, уверен, ее устроила бы и прогулка с ним на лодке до рассвета.
Только однажды, в один из первых дней его пребывания, я почувствовал, что этот своенравный, но в то же время неконфликтный, спокойный и невозмутимый как скала двадцатичетырехлетний юноша, подчеркнуто вежливо ко всему безразличный, на самом деле является глубоким, расчетливым и весьма проницательным знатоком человеческих характеров и взаимоотношений. Ни одно его слово или действие не было случайным. Он видел всех насквозь, и в первую очередь потому, что искал в людях черты, которые присутствовали в нем самом – и которые он тщательно скрывал.
(Так, как-то раз моя мать была шокирована, узнав, что он заядлый игрок в покер и по меньшей мере дважды в неделю сбегает по ночам в город «сыграть партейку-другую». Именно по этой причине в день своего приезда он, к нашему немалому удивлению, настоял на том, чтобы немедленно открыть себе счет в банке, хотя никто из наших постояльцев никогда раньше такого не делал – большинству из них просто нечего было там хранить.)
О проницательности Оливера я узнал во время обеда, когда мой отец пригласил к нам одного журналиста, в молодости увлекавшегося философией; тот желал доказать, что способен вести спор на любые темы, даже несмотря на то что никогда не писал о Гераклите. Они с Оливером невзлюбили друг друга.
Позже отец сказал:
– Очень остроумный малый и чертовски смышленый.
– Вы правда так считаете, док? – перебил Оливер.
Он еще не знал, что мой отец, обычно легкий в общении, не любит, когда с ним спорят, и еще меньше любит, когда его называют «док», хотя в тот раз ничего об этом не сказал.
– Да, я так считаю, – твердо ответил он.
– Что ж, боюсь, я не могу с вами согласиться. Как по мне, так он высокомерный, занудный, упрямый и вульгарный болван. Он без конца и не к месту пускает в ход юмор, и голос, – Оливер передразнил его интонацию, – и эти безумные жесты – так он пытается вынудить людей его слушать, просто потому, что не в состоянии вести конструктивный спор. Эта его манера – она ведь совсем ни к чему, док. Люди смеются над его шутками не потому, что они в самом деле смешные, а лишь потому, что он всем своим видом показывает, как хочет быть смешным. Его шутки – не что иное, как способ завоевать внимание тех, кого он не может убедить. Понаблюдайте за ним во время беседы: он постоянно смотрит в сторону, не слушает и только и ждет возможности поскорее выдать фразу, которую заранее придумал и отрепетировал в уме!
Разве может один человек столь точно угадывать ход мыслей другого, если когда-то сам не думал так же? И как он умудряется видеть столько потаенных ходов в чужом поведении, если никогда не поступал подобным образом?
Но особенно поразила меня даже не его удивительная способность анализировать людей, словно он заглядывал им в самую душу и выуживал оттуда детали, максимально точно их характеризующие, – а то, как схожи его ощущения и трактовки с моими собственными. Именно поэтому я испытывал влечение невероятной силы, которое одержало победу над стремлением завязать дружбу и таинственным очарованием принадлежности к одной религии.
– Как насчет кино? – бросил он как-то раз, когда мы все были в гостиной, будто наконец нашел способ занять скучный вечер.
Мы только что отужинали, и за трапезой отец, уже по обыкновению, настоятельно призывал меня чаще гулять с друзьями, особенно по вечерам, – в общем, читал нотации. Оливер еще был «новеньким» в нашем доме и не знал никого в городе, так что я, по всей вероятности, представлялся не самой плохой кандидатурой для похода в кино. Но интонация, с которой он задал вопрос, была, пожалуй, излишне расслабленной и непринужденной, будто он хотел, чтобы все знали: ему по большому счету все равно, идти в кино или нет, – он с тем же успехом может остаться дома и заняться рукописью.
Однако беспечность, с которой он озвучил свое предложение, была еще и своеобразным «кивком» в сторону моего отца: Оливер лишь притворялся, будто эта идея только что пришла ему в голову; на самом же деле его беззаботность была не чем иным, как способом сообщить моему отцу – причем так, чтобы я ничего не заподозрил, – что все задумано в первую очередь ради меня и в связи со словами отца за столом.
Я улыбнулся; не столько предложению, сколько изящному трюку. Оливер мгновенно поймал мою улыбку – и улыбнулся в ответ, как будто передразнивая самого себя. Он прекрасно осознавал: если хоть как-то покажет, что заметил, как я минутой ранее разгадал его хитрость, – то тем самым выдаст себя. Однако отрицать свой трюк, уже раскрытый мною, он тоже не мог: это скомпрометировало бы его еще больше.
Поэтому он просто улыбнулся – подтверждая, что пойман, но также показывая, что принимает поражение с достоинством и признает свой промах, а в кино в любом случае сходит с удовольствием. Эта сцена привела меня в неописуемый восторг.
Хотя, быть может, его улыбка была попыткой оспорить мое видение ситуации и объяснить: пускай я и заметил фальш в его предложении, сам он улыбнулся чему-то, что заметил во мне, а именно – моему проницательному, коварному и в то же время стыдливому наслаждению от каждого найденного между нами сходства.
Возможно, все это было лишь плодом моего воображения. Но каждый из нас знал, что увидел второй. В тот вечер, когда мы ехали на велосипедах в кино, я был на седьмом небе от счастья – и не собирался этого скрывать.
Так неужели, обладая столь глубокой проницательностью, он мог не понять смысл, скрытый за тем резким движением, с которым я высвободился из-под его руки? Мог ли не заметить, как я прильнул к ней? Как не хотел, чтобы он ее убирал? Мог ли не почувствовать, что, когда он начал массировать мое плечо, физическая неспособность расслабиться стала моим последним спасением, последним укрытием, последней отговоркой?.. Что я вовсе не сопротивлялся, что сопротивление было притворным и что я никогда бы не захотел и не смог ему сопротивляться – что бы он ни сделал сам и о чем бы ни попросил меня?
А когда я сидел на своей кровати в тот воскресный вечер, и дома не было никого, кроме нас двоих, и он зашел в мою комнату и спросил, почему я не пошел на пляж с остальными… Мог ли не понять, что я молча пожал плечами в ответ исключительно потому, что был не в силах сделать и вдоха – не в силах вымолвить ни единого слова? И что, позволь я тогда хоть звуку слететь с моих губ, этим звуком было бы либо отчаянное признание, либо мучительный всхлип?..
Никто и никогда еще не доводил меня до такого состояния.
Я сказал, что у меня сильная аллергия.
У меня тоже, ответил он, наверное, такая же, как у тебя.
Я снова пожал плечами.
Он взял моего старого плюшевого медведя, повернул мордой к себе и что-то прошептал ему на ухо. Затем развернул игрушку ко мне и измененным, «медвежьим» голосом спросил:
– Что случилось? Почему ты грустный?
Тут он, видимо, заметил, что я в плавках. Кажется, я спустил их ниже, чем следовало.
– Хочешь искупаться? – спросил он.
– Давай потом, – ответил я, подражая ему и одновременно пытаясь свести к минимуму количество произносимых слов – чтобы отсрочить тот миг, когда он наконец заметит: я едва дышу.
– Пойдем сейчас. – Он протянул руку, помогая мне подняться с кровати.
Я схватил ее, отвернулся к стене и, пряча лицо, бросил:
– А обязательно?
Тем самым я просил его – останься; вряд ли когда-нибудь я решился бы озвучить эту просьбу более прямолинейно.
Просто останься со мной. Позволь своей руке следовать туда, куда она пожелает; стяни с меня плавки, возьми меня – я не издам ни звука, не расскажу ни единой душе; я горю от желания, и ты знаешь об этом, а если не начнешь действовать – я сам затяну эту руку к себе в плавки и позволю твоим пальцам проникнуть в меня.
Неужели он ничего не заметил?
Он сказал, что пойдет переодеться, и вышел из комнаты.
– Встретимся внизу.
Я опустил глаза и посмотрел на свой пах: к моему ужасу, плавки были влажными. Заметил ли это он? Конечно – не мог не заметить. Вот почему он предложил пойти на пляж. Вот почему вышел из комнаты. Я ударил себя кулаком по голове. Как мог я быть таким неосторожным, таким невнимательным и глупым?
Конечно, он все видел.
Мне следовало научиться вести себя так, как вел себя он. Пожать плечами и забыть: едва не кончил – кому какое дело. Но это не про меня. Мне никогда не пришло бы в голову просто сказать себе: «Ну видел и видел. Зато теперь знает».
Никогда раньше я не допускал мысли, что тот, кто живет с нами под одной крышей, играет в карты с моей матерью, ест с нами за одним столом, забавы ради декламирует еврейские молитвы по пятницам, спит в одной из наших кроватей, вытирается нашими полотенцами, общается с нашими друзьями, смотрит с нами телевизор в дождливые дни, когда мы собираемся в гостиной и укутываемся в одеяла, потому что вдруг похолодало и так уютно сидеть всем вместе и слушать, как в окна барабанит дождь… Что этот кто-то в моем ближайшем окружении может любить то, что люблю я, хотеть того же, чего хочу я, быть таким же, как я.
Я не мог и представить ничего подобного, потому что никто из моих ровесников – книги, слухи и грязные разговоры не в счет – никогда не хотел быть одновременно и мужчиной, и женщиной, равно как быть и с мужчинами, и с женщинами.
Я и раньше испытывал влечение к парням – и спал с девушками. Но до той секунды, пока он не вышел из такси и не вошел в наш дом, я никогда не допускал даже малейшей вероятности, что кто-то настолько молодой и настолько в ладах с самим собой и с миром может столь же сильно хотеть поделиться со мной своим телом, сколь я жажду уступить свое.
И тем не менее спустя две недели после его приезда я мечтал лишь об одном: как однажды он выйдет из своей комнаты не через дверь, а через большое французское окно, ведущее на наш общий балкон… Я хотел услышать, как открывается его окно, когда все уже легли спать, как эспадрильи ступают по балкону, а затем – он толкает мое окно, которое я так и не запер, заходит в мою комнату, проскальзывает ко мне под одеяло, раздевает меня, не спрашивая, и, пробуждая желание такой силы, которое я в своей жизни не испытывал еще ни к кому, осторожно, медленно и с той особенной нежностью, которую один еврей способен проявить к другому, прокладывает свой путь в мое тело, осторожно и медленно, прислушиваясь к словам, которые я репетировал в своей голове уже много дней: «Пожалуйста, не делай мне больно», что означало «Пожалуйста, делай со мной все, что захочешь».
Днем я редко оставался в своей комнате и в последние несколько лет дневные часы проводил за круглым столом с зонтом у бассейна на заднем дворе.
Павел, наш прошлогодний постоялец, напротив, любил работать в своей комнате и лишь изредка выходил на балкон посмотреть на море или выкурить сигарету. Мэйнард, гостивший до него, тоже работал в комнате. Но Оливеру нужна была компания.
Сначала он работал со мной за одним столом, но постепенно повадился расстилать на траве большую простыню и лежать на ней, окружив себя страницами рукописи и тем, что называл своим «набором». В набор входили: лимонад, лосьон для загара, книги, эспадрильи, солнечные очки, цветные ручки и плеер. Музыку он слушал через наушники, поэтому разговаривать с ним не представлялось возможным, только если первым не заговаривал он сам. Иногда по утрам я спускался во двор с нотами или книгами, а он, покрытый испариной, уже лежал на солнце в желтых или красных плавках. Мы шли бегать или плавать, а потом возвращались уже к завтраку.
Со временем Оливер обзавелся привычкой оставлять свой набор на траве и ложиться рядом, у вымощенной плиткой кромки бассейна; это у него называлось «рай» – сокращенное от «это просто рай какой-то». После обеда он часто говорил: «Ну, я – в рай». И добавлял – в качестве шутки, понятной только латинистам, – чтобы apriсate, позагорать.
Он часами варился в лосьоне для загара, лежа всегда на одном и том же месте у бассейна, а мы подтрунивали над ним.
– Ну что, долго сегодня был в раю? – спрашивала его моя мать.
– Ровно два часа. Но днем планирую продолжить и позагорать подольше.
Отправиться «на границу рая» на его языке означало улечься на спину у самого краешка бассейна, опустив одну ногу в воду, – и все это в наушниках и с соломенной шляпой на лице. Вот же кого в жизни все устраивало! Мне было незнакомо это состояние. Я завидовал ему.
– Оливер, ты спишь? – спрашивал я, когда воздух вокруг бассейна становился невыносимо горячим, а тишина – неподвижной.
Молчание.
Спустя несколько секунд наконец звучал его ответ – едва слышный, словно вздох; ни одна мышца в его теле при этом не шевелилась:
– Спал.
– Извини.
Его нога, опущенная в воду… Я мечтал расцеловать каждый палец на ней. А затем двинуться выше – к щиколоткам и коленям. Сколько раз я таращился на его плавки, пока на лице у него лежала шляпа… Но нет, он никак не мог знать, на что я смотрю.
А бывало так:
– Оливер, ты спишь?
И после продолжительной паузы:
– Нет. Думаю.
– О чем?
Дотрагивается до воды пальцами ноги.
– О трактовке Хайдеггером[17] фрагмента из Гераклита.
А иногда, когда я не играл на гитаре и Оливер не слушал в наушниках музыку, но по обыкновению лежал со шляпой на лице, он говорил:
– Элио?
– Да?
– Что делаешь?
– Читаю.
– Нет, не читаешь.
– Ладно, тогда думаю.
– О чем?
Я умирал от желания сказать правду.
– Это личное, – отвечал я.
– Значит, ты мне не скажешь?
– Значит, не скажу.
– Значит, он не скажет, – задумчиво повторял Оливер, точно объясняя кому-то мое поведение.
Как же я любил, когда он повторял за мной то, что я только что повторил за ним. Эта привычка напоминала мне случайный ласковый жест, который во второй и тем более в третий раз делается уже осознанно. Так Мафальда каждое утро застилала мою кровать: сначала отворачивала край одеяла и верхней простыни на подушки, потом складывала его еще раз – в другую сторону; и еще раз в противоположную – уже когда стелила покрывало – туда-сюда. И я знал, что в этих бесконечных складках она оставляет свои прилежание и терпимость, походившие на покорность, проявляемую в мгновения страсти.
В эти вечера тишина всегда была легкой и ненавязчивой.
– Я ничего не скажу, – говорил я.
– Ну что ж, тогда я посплю еще немного, – отвечал он.
Мое сердце колотилось. Должно быть, он все понял.
Снова абсолютная тишина.
Спустя секунду:
– Все-таки это рай.
И еще около часа я не слышал от него ни слова.
Ничто в жизни я не любил больше, чем сидеть за своим круглым столом и обдумывать музыкальные переложения, пока он лежит на животе и делает пометки на страницах, которые каждое утро забирал в городе у своей переводчицы, синьоры Милани.
– Послушай-ка, – иногда говорил он, вынимая наушники и нарушая тягостную тишину бесконечного знойного утра. – Ты только вслушайся, какая чушь.
И он начинал читать вслух отрывок, который написал – и сам теперь не мог в это поверить – всего несколькими месяцами ранее.
– Ты что-нибудь из этого понял? Я – нет.
– Может, ты понимал, когда писал, – сказал я.
Он ненадолго задумался, как будто взвешивая услышанное.
– Это, пожалуй, самые добрые слова, которые мне говорили за последние месяцы.
Он произнес это так серьезно, словно был ошеломлен своим внезапным открытием и словно мои слова значат для него гораздо больше, чем я думал. Мне стало не по себе; я отвернулся и, наконец, пробормотал единственное, что смог придумать:
– Добрые?
– Да, добрые.
Я не понимал, при чем тут доброта. А может, не понимал, к чему он клонит, и поэтому предпочитал оставить все как есть. И снова тишина, пока он сам не решит заговорить.
Я был счастлив, когда он нарушал молчание и спрашивал о чем-нибудь – о чем угодно: что я думаю об X и слышал ли я когда-нибудь об Y. В нашем доме мое мнение никого не интересовало, и если он до сих пор не понял почему, то наверняка скоро поймет и перейдет на сторону тех, кто считает меня малышом; это лишь вопрос времени.
Но шла уже его третья неделя с нами, а он спрашивал меня, слышал ли я когда-нибудь об Афанасии Кирхере[18], Джузеппе Белли[19], Пауле Целане[20]…
– Слышал.
– Я почти на десятилетие старше тебя и впервые узнал об их существовании несколько дней назад… Не понимаю.
– Что тут непонятного? Мой отец – университетский профессор. Я вырос без телевизора. Теперь смекаешь?
– Иди-ка бренчи дальше! – воскликнул он так, точно скомкал полотенце и швырнул мне в лицо.
Мне нравилось даже то, как он меня отчитывал.
Однажды, подвинув на столе записную книжку, я случайно задел свой стакан; он упал на траву, но не разбился. Оливер, лежавший поблизости, встал, поднял его и не просто вернул мне, но поставил точно рядом с моими нотами.
Я не мог найти слов благодарности.
– Не стоило, – наконец выдавил я.
Он выждал ровно столько, сколько мне требовалось, чтобы понять: его ответ не будет ни шутливым, ни легкомысленным.
– Мне захотелось.
Ему захотелось, повторил я про себя.
«Мне захотелось» – я представил, как он повторяет эту фразу: мягкий, заботливый, эмоциональный, каким бывает, когда вдруг поддается своему особому настроению.
Часы, проведенные за круглым деревянным столом под большим зонтом, бросающим неровную тень на мои бумаги, и звон льда в наших стаканах с лимонадом, и шум недалеких волн, омывающих утесы внизу, и на фоне – приглушенное жужжание песен какого-то хит-парада на бесконечном повторе, доносящееся из соседского дома, – все это навеки запечатлелось в воспоминаниях о тех днях, когда я молился, чтобы время остановилось. Пусть лето никогда не кончается, пусть он никогда не уезжает, пусть эта музыка играет на повторе вечно, я ведь прошу совсем о малом – и, клянусь, больше не попрошу ни о чем.
Чего же я хотел? И почему не мог понять, чего хочу, – даже несмотря на готовность к самым неожиданным откровениям?
Возможно, я хотел, чтобы он по меньшей мере убедил меня, что со мной все в порядке и я такой же, как любой другой юноша моего возраста. Этого было бы вполне достаточно, я не просил бы ничего больше – пусть только наклонится и поднимет с земли мое достоинство, которое я с такой легкостью готов был бросить к его ногам.
Я был Главком[21], а он – Диомедом[22]. Во имя какого-то неясного человеческого культа я отдавал ему свой золотой доспех в обмен на его медный[23]. Справедливый обмен. Ни один из нас не думал торговаться, ни один не говорил о бережливости или расточительности.
Слово «дружба» пришло мне на ум. Но дружба в обычном смысле – так, как ее понимали другие, – казалась мне чем-то чуждым, ненастоящим и совершенно безынтересным. С момента, когда он вышел из такси в свой первый день, и до нашего с ним прощания в Риме я хотел от него лишь одного – того, чего все люди до единого ждут друг от друга, того, что делает жизнь сносной… Он должен был предложить это первым. Потом – возможно – предложил бы и я.
Где-то наверняка есть закон, гласящий, что если один без ума от другого, то другой должен неминуемо отвечать взаимностью. Amor сh’a null’amato amar perdona. «Любовь, любить велящая любимым» – слова Франчески из «Ада» Данте[24]. Просто жди и надейся. Я надеялся, хотя, возможно, именно этого всегда и хотел – ждать. Ждать вечно.
По утрам я сидел и сочинял аранжировки за своим круглым столом, и мне не нужна была ни его дружба, ни что-либо еще; только бы, подняв глаза, увидеть его – соломенная шляпа, лосьон для загара, красные плавки, стакан лимонада. Поднимать взгляд и видеть тебя, Оливер. Потому что скоро настанет день, когда я подниму взгляд вновь – и тебя уже не будет.
Друзья и знакомые из соседних домов часто заходили к нам после завтрака. Все собирались в саду и затем вместе спускались к морю. Наш дом был ближе всего к воде: нужно было лишь открыть крошечную калитку, спуститься по узкой лестнице вниз по скале – и ты у моря. Кьяра, одна из девчонок, которая три года назад была ниже меня и еще прошлым летом не оставляла меня в покое, теперь расцвела и превратилась в женщину, постигшую наконец искусство не приветствовать меня по сто раз на дню.
Однажды они с сестрой зашли к нам вместе с остальными; она подняла с травы рубашку Оливера, швырнула ее ему и сказала:
– Хватит. Мы идем на пляж, и ты идешь с нами.
Он не стал сопротивляться.
– Дай только уберу бумаги… Иначе его отец, – он указал на меня подбородком, так как в руках держал рукопись, – с меня шкуру спустит.
– Кстати о шкуре… Подойди-ка сюда, – сказала она и медленно потянула кусочек облезающей кожи на его загорелых плечах, которые приобрели золотистый оттенок пшеничного поля в позднем июне.
Как я мечтал сделать это сам.
– И скажи его отцу, что это я помяла бумаги. Посмотрим, что он ответит на это.
Просматривая страницы рукописи, которую Оливер оставил на большом обеденном столе по пути наверх, Кьяра крикнула ему, что перевела бы их куда лучше, чем его переводчица из Б. Кьяра, как и я, выросла в семье экспатов: ее отец был американцем, а мать – итальянкой, и дома у них говорили на обоих языках.
– А печатаешь ты хорошо? – послышался голос Оливера сверху, где в поисках очередных плавок он сначала обошел спальню, потом зашел в ванную; хлопали двери, стучали ящики, грохотали шаги.
– А то! – крикнула она, глядя вверх на пустую лестницу.
– Неужто так же хорошо, как говоришь?
– Поди, даже покруче. Я и цену тебе назначу покруче.
– Мне нужно, чтобы каждое утро были готовы пять страниц перевода.
– Тогда перебьешься, – рявкнула Кьяра. – Найди себе кого другого.
– Что ж, синьоре Милани нужны деньги, – ответил он, спускаясь вниз: снова вздымающаяся синяя рубашка, эспадрильи, красные плавки, солнечные очки – и томик Лукреция из серии Loeb[25], с которым он никогда не расставался. – Она меня вполне устраивает, – добавил он, втирая в плечи лосьон.
– «Она меня вполне устраивает», – захихикала Кьяра. – Ты устраиваешь меня, я устраиваю тебя, он устраивает ее…
– Перестань кривляться и пойдем плавать, – прервала ее сестра.
Каждому цвету его плавок (и это я понял не сразу) соответствовало определенное настроение. И, вооружившись этим знанием, я получил небольшое преимущество – или, во всяком случае, иллюзию оного: теперь я знал, чего от него можно ожидать. Красный: решительный, упрямый, невероятно взрослый, почти грубый и раздражительный – держись от него подальше. Желтый: задиристый, бодрый, жизнерадостный, но не без когтей – не сдавайся ему без боя; может превратиться в красный в считанные секунды. Зеленый – их он надевал редко: уступчивый, любознательный, разговорчивый, солнечный – почему он такой не всегда? Синий: тот вечер, когда он зашел в мою комнату через балкон; день, когда массировал мне плечо; утро, когда поднял с травы стакан и поставил рядом.
Сегодня цвет был красный, а Оливер – резкий, решительный, неусидчивый.
Уходя, он взял из большой вазы для фруктов яблоко, весело бросил «Давайте, миссис Пи» моей матери, сидящей в тени с двумя подругами (все три – в купальниках), и вместо того, чтобы открыть дверцу калитки, ведущей вниз к скалам, вдруг лихо перепрыгнул через нее. Никто из наших прежних летних постояльцев не вел себя так раскованно, но все любили его за это – так же, как в конце концов полюбили его «Давай!».
– Да, Оливер, давай, – пытаясь подражать его сленгу, ответила моя мать, уже смирившаяся со своим новым прозвищем «миссис Пи».
Что-то резкое, отрывистое всегда звучало в этом «Давай!». Не «Давай, до скорого», не «Береги себя» и даже не «Чао». «Давай!» – обдающее морозом и окончательное, пренебрегающее всеми привычными нам вкрадчивыми европейскими любезностями. Разговору, который казался сердечным и теплым, это жестокое, сказанное в конце «Давай!» придавало горькое послевкусие. Вместо вежливого и осторожного окончания – безжалостное «Давай!», которое звучало как захлопнутая дверь.
Но кроме того, это «Давай!» было способом избежать прощания, не придавать ему большого значения. «Давай!» не в смысле «До свидания»; скорее – «Я вернусь – не успеете моргнуть». Оно напоминало мне другую его фразу – «Ага, секунду»: так он ответил моей матери, когда она попросила его передать хлеб, а он был занят потрошением рыбы на своей тарелке. «Ага, секунду».
Моя мать, ненавидевшая «его американизмы» – так она их называла, – в конечном счете стала звать его Il сauboi – ковбой. Поначалу скорее насмешка, это слово постепенно превратилось в ласковое прозвище – наряду с другим, которым она наделила его, когда в один из первых дней он спустился к ужину сразу после душа с мокрыми, блестящими зачесанными назад волосами.
– La star, – сказала тогда мать, что было сокращением от la muvi star – кинозвезда.
Мой отец, всегда самый снисходительный из нас троих, но также самый наблюдательный, «раскусил» ковбоя.
– É un timido, он просто стесняется – вот и все, – ответил он на вопрос о том, что он думает по поводу столь неоднозначного «Давай!».
Оливер – timido? Это что-то новенькое. Неужели все его грубые американизмы – просто экстравагантный способ скрыть неумение – или страх неумения? – грациозно уходить?
Я вспомнил, как поначалу за завтраком он отказывался есть яйца всмятку. К концу четвертого или пятого дня Мафальда заявила, что никуда его не отпустит, пока он не попробует яйца местных фермеров. Наконец он поддался уговорам, но вынужден был признать – с каплей вполне искреннего и неприкрытого смущения, – что разбивать яйца всмятку просто-напросто не умеет.
– Lasсi fare a me, синьор Уллива, давайте я, – сказала Мафальда.
С этого дня она всегда приносила Улливе два яйца и первым делом разбивала для него скорлупу, а уже потом принималась обслуживать всех остальных.
Хочет ли он третье? – спрашивала она. Некоторые съедают больше двух яиц. Нет, двух достаточно, – отвечал он и, повернувшись к моим родителям, добавлял:
– Уж я-то себя знаю: если съем третье, то захочу и четвертое, и пятое.
Я никогда не слышал, чтобы люди в его возрасте говорили «Уж я-то себя знаю». От этих слов мне становилось не по себе.
Но сердце Мафальды он завоевал гораздо раньше, на третий день своего пребывания; тогда она спросила, любит ли он свежевыжатый сок по утрам, – и он ответил «да». Наверняка сок он ждал апельсиновый или грейпфрутовый, но вместо этого получил огромный стакан, до самых краев наполненный густым абрикосовым соком, – а его он ни разу в жизни не пробовал.
Пока Оливер пил, Мафальда стояла напротив, пытаясь понять реакцию по его лицу и прижимая к фартуку поднос. Допив, Оливер не произнес ни слова, но через несколько мгновений – вероятно, неосознанно – смачно причмокнул губами. Мафальда была на седьмом небе от счастья. Моя мать, в свою очередь, отказывалась верить, что люди, которые читают лекции во всемирно известных университетах, причмокивают губами, когда пьют. С того дня стакан сока ждал его каждое утро.
Оливер был сильно удивлен, когда обнаружил, что абрикосовые деревья растут прямо у него под носом – в нашем саду. По вечерам, закончив домашние дела, Мафальда просила его залезть с корзиной на стремянку и нарвать абрикосов, «румяных от стыда». Он шутил на итальянском, срывал абрикосы по одному и спрашивал: а этот тоже румяный от стыда? Нет, отвечала она, этот еще слишком молод, в молодости стыда нет – стыд приходит с возрастом.
Я никогда не забуду, как наблюдал за ним из-за стола, пока он залезал на стремянку в своих красных плавках и целую вечность выбирал спелые абрикосы. По пути на кухню – плетеная корзина, эспадрильи, вздымающаяся синяя рубашка, лосьон для загара – он кидает мне один из самых крупных: «Тебе», – так же, как отправлял через сетку теннисный мяч, говоря: «Твоя подача». Конечно, он понятия не имел, о чем я думал минутами ранее, но крепкие, округлые половинки абрикоса с ложбинкой посередине снова вызвали в памяти его образ: растянувшееся вдоль ветвей тело и крепкие, округлые ягодицы, по цвету и форме напоминающие этот фрукт. Прикасаться к абрикосу было все равно что прикасаться к Оливеру. Он никогда ничего не узнает; как тот, у кого мы покупаем газету, не подозревает, что потом является нам в ночных грезах и что одна из черт его лица или загар на оголенном плече могут стать для нас источником бесконечного наслаждения.
В его не слишком любезном «Тебе» – точно так же, как и в «Давай!» – звучала какая-то внезапность, бесцеремонность, что-то вроде «На, лови». Вся эта его легкость и спонтанность заставила меня задуматься о том, насколько извращенными и потаенными были мои собственные желания. Вряд ли бы ему пришло в голову, что, вкладывая мне в ладонь спелый абрикос, он отдавал мне свой зад; что, вгрызаясь в сочную фруктовую мякоть, я кусал ту часть его тела, которая, должно быть, была светлее прочих, потому что никогда не apriсated, не загорала, – и другую, совсем рядом, но только если осмелюсь, – его apriсoсk, абрикосовый член.
Выяснилось, что об абрикосах он знает больше нашего: об их гибридах, происхождении, ареалах произрастания по всему Средиземноморью и этимологии. В то утро за завтраком мой отец взялся объяснять, что название этого фрукта пришло из арабского языка, поскольку итальянское albiсoссa, французское abriсot и немецкое Aprikose, так же как «алгебра», «алхимия» и «алкоголь», произошли от арабского существительного, сросшегося с арабским же артиклем al-. Таким образом, слово albiсoссa произошло от al-birquq. Отец крайне редко находил в себе силы вовремя остановиться и непременно должен был закончить выступление каким-нибудь оригинальным фактом из своего последнего «урожая»: он добавил, что особенно удивительно, пожалуй, то, что в Израиле и во многих арабских странах абрикос в наши дни называют совсем иначе: mishmish.
Моя мать замерла в замешательстве. Я и мои двоюродные сестры, гостившие у нас в ту неделю, еле сдерживались, чтобы не зааплодировать. Однако Оливер, как выяснилось, по вопросу этимологии с отцом согласен не был.
– А?! – только и смог выдавить отец.
– На самом деле это не арабское слово, – ответил Оливер.
– Неужели?
Отец явно следовал методу «сократовой иронии»[26], начиная диалог с невинного и добродушно-удивленного «Да что вы говорите!», а затем заводя собеседника в дебри, из которых тот уже был не в состоянии выбраться.
– Это долгая история, так что потерпите немного, док. – Оливер внезапно посерьезнел. – Многие латинские слова произошли от греческих. Но в случае со словом «абрикос» все было наоборот: греки заимствовали его из латыни. Латинским было слово praeсoquum – от pre-сoquere, то есть pre-сook, «рано поспевать», то есть «скороспелый», «преждевременный». Византийцы позаимствовали слово praeсox, и оно затем превратилось в prekokkia или berikokki – а отсюда наконец пришло и в арабский язык, трансформировавшись в al-birquq.
Моя мать, не в состоянии сопротивляться его шарму, протянула руку и потрепала его за волосы, приговаривая:
– Che muvi star!
– Он прав, спорить тут не с чем, – едва слышно проговорил мой отец, словно Галилей, загнанный в угол и вынужденный признать правду, в которую не верил.
– Спасибо факультету филологии, – ответил Оливер. – Первый курс.
А я думал лишь об apriсoсk preсoсk, preсoсk apriсoсk, его абрикосовом члене.
В один из дней я увидел Оливера на одной стремянке с нашим садовником; он пытался узнать все, что только можно, о способе Анкизе прививать растения – благодаря ему наши абрикосы были одними из самых крупных, мясистых и сочных в регионе. Оливера поразила техника прививания, особенно когда он понял, что Анкизе может говорить об этом часами – только бы слушатель нашелся.
Очень скоро выяснилось, что о всякого рода еде, сырах и вине Оливер знает больше нас вместе взятых. Сама Мафальда была сражена его знаниями и умениями и даже стала то и дело спрашивать у него совета на кухне: «Как думаете, обжарить соус с луком или шалфеем?», «Не слишком ли много лимона?», «Я все испортила, да?», «Нужно было добавить еще одно яйцо – ничего не запекается!», «Воспользоваться новым измельчителем или не изменять ступке с пестиком?» Правда, моя мать все-таки не смогла удержаться от парочки колкостей.
– Как все ковбои… – говорила она. – Они знают о еде так много, но не умеют правильно держать в руках вилку с ножом. Гурманы-аристократы с сельскими манерами. Покормите его на кухне.
– С удовольствием, – отвечала Мафальда.
И в самом деле, в один из дней, сильно опоздав к обеду после затянувшейся встречи с переводчицей, синьор Уллива сидел на кухне, ел спагетти и пил темное красное вино с Мафальдой, Манфреди – ее мужем и нашим водителем – и Анкизе; все они дружно пытались научить Оливера неаполитанской песне. Это был не только гимн их южноитальянской молодости, но и лучшее развлечение для почетных гостей в их арсенале.
Оливер завоевал сердца всех и каждого.
Я видел, что Кьяра тоже очарована. Как, впрочем, и ее сестра. Даже любители сразиться в теннис, много лет подряд заглядывавшие к нам после обеда, чтобы затем отправиться на вечернее купание, теперь оставались гораздо дольше обычного, надеясь сыграть с ним хотя бы один гейм.
Подобное внимание к любому из наших предыдущих летних постояльцев меня бы страшно разозлило. Но в том, как все обожали Оливера, я нашел неожиданное успокоение. Что плохого в симпатии к тому, кто так сильно нравится всем остальным? Никто не мог устоять перед ним, включая моих двоюродных и троюродных братьев и сестер, а также прочих родственников, которые приезжали к нам на выходные – и иногда задерживались чуть дольше. Известный своим пристрастием к выявлению чужих недостатков, я испытывал определенное удовлетворение, скрывая чувства за привычным безразличием, враждебностью или злобой в адрес каждого, кто потенциально мог бы затмить меня в нашем доме. Но оттого, что Оливера все любили, я вынужден был говорить, что тоже его люблю. Я был подобен мужчинам, которые открыто заявляют, что находят других мужчин привлекательными, – и за этой правдой скрывают свое истинное желание заключить их в объятия. Идти наперекор всеобщей симпатии к нему означало бы признать перед всеми, что я пытаюсь скрыть мотивы, по которым вынужден ему сопротивляться.
«Он мне ужасно нравится», – сказал я в первую неделю его пребывания, когда отец спросил, что я о нем думаю. Я нарочно выразился так недвусмысленно, зная, что никто не заподозрит фальшь в невидимой палитре оттенков, которой я пользовался каждый раз, когда речь шла о нем. «Он – лучший из всех, кого я встречал в жизни», – сказал я однажды вечером, когда мы никак не могли дождаться возвращения крошечной рыбацкой лодки, на которой Анкизе и Оливер вышли в море сразу после обеда; тогда мы судорожно пытались найти номер телефона его родителей в Штатах на случай, если придется сообщать им страшные вести.
В тот день я даже решился оставить свои запреты и выразить тревогу так же открыто, как выражали ее остальные. Но сделал я это еще и для того, чтобы никто не заподозрил, что в душе я испытываю гораздо более глубокое отчаяние; а потом вдруг понял, почти устыдившись, что часть меня не возражает против его смерти, что есть даже что-то почти захватывающее в мысли о его раздутом, безглазом теле, которое в конце концов прибьет волной к нашему берегу.
Но я не пытался себя обманывать. Я в самом деле был убежден, что никто в мире не испытывает к нему такого плотского влечения, как я; что никто не хочет преодолевать ради него расстояния, которые готов преодолеть я. Никто не знает каждую косточку в его теле так, как я, – его щиколотки, колени, запястья, пальцы на руках и ногах; никто не вспыхивает таким желанием от рельефа его мускулов; никто не грезит о нем каждую ночь, а следующим утром, снова увидев у бассейна в раю, не улыбается ему и, видя, как ответная улыбка расцветает у него на губах, не думает: «Ты знаешь, что прошлой ночью я кончил тебе в рот?»
Возможно, и другие питали к нему нечто большее, чем просто симпатию, но каждый скрывал и показывал это по-своему. Однако, в отличие от них, я всегда первым замечал, как он появляется в саду по возвращении с пляжа, замечал размытый вечерней дымкой силуэт его велосипеда, выезжающего из сосновой аллеи к нашему дому.
Я первым узнал его шаги, когда однажды, опоздав в кинотеатр, он вошел в зал и растерянно встал у стены. Он принялся искать нас взглядом и стоял так до тех пор, пока я не обернулся, уже зная, как он обрадуется, что я его заметил.
Я узнавал его по звуку шагов, когда он поднимался по лестнице и шел на балкон или проходил мимо двери в мою спальню. Знал, когда он на несколько мгновений останавливался у моих французских окон, будто сомневаясь, постучать ли, но потом раздумывал и шел дальше. Знал, что это он едет на велосипеде, потому что только он с таким озорством проносился вниз по гравиевой дорожке, останавливаясь в самый последний миг – резко, непоколебимо, – и спрыгивал на землю, всем своим видом словно восклицая: voilà![27]
Я старался никогда не выпускать его из поля зрения и, если мы были вместе, не позволял уйти далеко. А когда он проводил время с другими – мне по большому счету было все равно, что он делает, лишь бы вел себя так же, как со мной. Только бы не становился кем-то другим, когда далеко. Только бы не становился таким, каким я никогда его не видел. Только бы не имел иной жизни, кроме той, которую проживает с нами, со мной.
Только бы не потерять его.
Я знал, что не в силах его удержать, что мне нечего ему предложить, нечем искусить.
Я – никто.
Просто ребенок.
Он отмерял каждому порцию своего внимания, когда ему это было удобно. Как-то он помогал мне разобраться с отрывком из Гераклита (я был одержим чтением «его» автора) – и тогда словами, пришедшими мне на ум, были вовсе не «доброта» или «щедрость», а скорее «терпеливость» и «великодушие», которые для меня были ценнее. Потом он спросил, нравится ли мне книга, которую я читал, – однако задал этот вопрос едва ли из любопытства – лишь потому, что выдалась возможность для простой и ненавязчивой болтовни. Он все делал именно так: просто и ненавязчиво – и эта манера его устраивала.
Ты почему не на пляже с остальными?
Иди-ка бренчи дальше.
Давай!
Твой.
Он просто поддерживал беседу.
Ненавязчиво болтал.
И больше ничего.
Оливера постоянно приглашали в гости. Это стало традицией и для других наших летних постояльцев: отец всегда хотел, чтобы они свободно обсуждали со всеми свои книги и исследования. Он также придерживался мнения, что ученые должны уметь говорить с людьми из других сфер, и поэтому у нас за столом часто оказывались юристы, врачи, бизнесмены.
Все в Италии читали Данте, Гомера и Вергилия[28], говорил он. Не важно, с кем заводишь беседу, главное – сначала задобрить их данте-гомеровским разговором. Вергилий – обязательный пункт, затем – Леопарди, ну а дальше выдавай все что есть: Целан, сельдерей, салями – без разницы. Еще одним преимуществом этих бесед было то, что они помогали нашим гостям совершенствоваться в итальянском, знание которого было одним из обязательных условий пребывания на вилле. Кроме того, когда они ужинали в других домах города Б., мы освобождались от необходимости проводить с ними каждый вечер.
Однако количество желающих пригласить в гости Оливера в какой-то момент превысило все разумные пределы. Кьяра с сестрой желали видеть его минимум дважды в неделю. Карикатурист из Брюсселя, арендовавший летом виллу неподалеку, звал его на свои эксклюзивные воскресные soupers[29], куда из окрестностей съезжались писатели и ученые. Кроме того, Оливер был приглашен к семье Морески, жившей через две виллы от нас вниз по побережью, Маласпинам – из города Н., а также в дом к новым друзьям, с которыми он только что познакомился на piazzetta, небольшой городской площади, или в Le Danzing… и это еще если не брать в расчет ночные вылазки в город, где он играл в покер и бридж, – та часть его жизни существовала отдельно от нас, и о ней мы ничего не знали.
Казалось, жизнь Оливера, как и его бумаги, находилась в постоянном беспорядке – однако на самом деле она была тщательно организована.
Иногда он пропускал ужин и просто сообщал Мафальде: «Esсo – ухожу». Это esсo – как я довольно скоро осознал – было не чем иным, как очередной вариацией его «Давай!». Краткое и безапелляционное прощание, произносимое не перед уходом, а уже из-за дверей – спиной к тем, кого оставляешь позади. Мне было жаль всех тех, кому оно было адресовано, – готовых просить, умолять…
Неведение – появится ли он к ужину? – было мукой, но терпимой. Настоящей пыткой стало другое: не сметь спросить заранее, придет ли он.
Бывало, я терял всякую надежду увидеть его вечером, и вдруг раздавался его голос или он садился на свое место за столом – и сердце подскакивало, а чувство неожиданной благодарности расцветало, словно ядовитый цветок. А бывало, я видел его днем и пребывал в полной уверенности, что он останется с нами на ужин, однако вечером слышал его высокомерное esсo. В конце концов я усвоил, что определенные желания нужно пресекать – точно обрезая крылья бабочке.
Я хотел, чтобы он исчез из нашего дома и все наконец закончилось.
Хотел, чтобы он умер. Рассчитывал, что если сам не могу перестать о нем думать – гадать, когда увижу вновь, – то по меньшей мере его смерть мне в этом поможет.
Я хотел убить его собственноручно – чтобы он понял, как меня мучит само его существование; как невыносима его непринужденность со всеми вокруг, его беспечность и это вечное «меня устраивает то и се»; его привычка перепрыгивать через калитку, ведущую к пляжу, хотя все остальные сначала открывают щеколду; не говоря уже о плавках, раю у бассейна, нахальном «Давай!» и причмокивающей любви к абрикосовому соку. А если не убью, рассуждал я, то хотя бы покалечу – так, чтобы он на всю жизнь остался с нами в инвалидном кресле и никогда не уехал в Штаты. Если он окажется прикован к коляске, я всегда буду знать, где он, смогу в любую минуту его найти. Я стану его покровителем и буду чувствовать свое превосходство над ним – беспомощным инвалидом.
Но потом меня осенило: ведь вместо этого я могу покончить с собой, а может, просто себя изувечить и сообщить ему, почему я это сделал. Я изуродую себе лицо, чтобы он посмотрел на меня и подумал: зачем, зачем кому-либо творить с собой такое? И годы спустя он вдруг догадается, сложив кусочки мозаики воедино, и расшибет себе голову об стену.
Порой мне казалось, что устранить нужно Кьяру. Я знал, что у нее на уме. Мы были ровесниками, ее тело уже созрело и было готово его принять. Созрело ли оно больше, чем мое? – гадал я. Она строила на него планы – это было ясно как день, мне же была нужна с ним всего одна ночь, одна лишь ночь (а может, даже час!) – только бы понять, хочу ли я провести с ним еще одну ночь после. Тогда я еще не понял, что «проверка» собственных желаний – на самом деле лишь уловка в попытке получить желаемое, при этом не признавая всю глубину своей нужды.
Я испытывал ужас при одной мысли о том, насколько он, должно быть, опытен. Если он так легко и быстро завязывает знакомства здесь, то остается только гадать, как он ведет себя дома. Дай ему полную свободу в каком-нибудь студенческом городке, вроде Колумбии[30], где он преподает… Страшно представить.
История с Кьярой произошла так стремительно, что не поддавалась логическому объяснению. Оливер любил выходить с ней в море на прогулку – gita – на нашей двухместной лодке; он греб, а Кьяра загорала, откинувшись на бортик, и, когда они заплывали достаточно далеко от берега, всегда снимала верхнюю часть купальника.
Я наблюдал за ними. Сгорал от страха потерять его. И ее тоже. Однако при мысли о том, что они вместе, не испытывал смятения. Напротив – я ощущал возбуждение, при этом не зная точно, было ли тому причиной ее обнаженное тело в солнечных лучах, его тело рядом или они оба.
Стоя у садовой балюстрады с видом на скалы и напрягая зрение, я всегда находил их глазами: они лежали на солнце и чаще всего обнимались; она то и дело закидывала на него ногу, а он минутой позже за ней повторял. Они не раздевались. Поначалу это меня успокаивало, но однажды ночью я увидел, как они танцуют, и чутье подсказало мне, что двигаются они как люди, зашедшие дальше объятий и поцелуев.
Вообще-то мне нравилось смотреть, как они танцуют. Наверное, увидев, что Оливер танцует так с кем-то другим, я осознал, что он уже занят и нет больше смысла надеяться. Оно и к лучшему. Поможет моему выздоровлению. Вероятно, даже сами эти мысли – уже признак, что выздоровление началось. Я ступил на запретную территорию – но еще легко отделался.
Однако следующим утром, когда я увидел его на нашем обычном месте в саду, мое сердце снова подскочило; я понял: мои добрые пожелания счастливой паре и надежды на выздоровление не имеют ничего общего с тем, что я на самом деле чувствую.
Подскакивает ли его сердце, когда он видит меня?
Вряд ли.
И потому ли тем утром он не обратил на меня внимания, почему я не обратил на него? Чтобы заставить меня сделать первый шаг, защититься самому и показать, что я ничего для него не значу? Или он и правда ни о чем не догадывается – как порой весьма проницательные люди упускают из вида самые очевидные знаки и сигналы просто потому, что им нет до них никакого дела?
Когда он танцевал с Кьярой, я заметил, как ее нога скользнула у него между ног. А еще я видел, как они в шутку дерутся на песке. Когда все это началось? И почему в тот миг меня не было рядом? Почему меня никто не предупредил? Почему я упустил то мгновение, когда с точки x они передвинулись в y? Знаки наверняка были повсюду. Почему же я их не заметил?
Я не мог ни о чем думать – все гадал, чем они заняты в ту или иную секунду. Я готов был на что угодно, лишь бы помешать им остаться наедине. Готов был бессовестно клеветать на обоих, а потом в подробностях рассказывать каждому о реакции другого. Но еще я хотел помочь им сойтись, хотел, чтобы они были мне обязаны, хотел стать их незаменимым сообщником, посредником и пешкой, которая столь жизненно необходима королю и королеве, что становится главной фигурой на доске.
Каждому из них я начал говорить что-то лестное о другом, делая вид, что не догадываюсь об их связи. Он решил, что я лукавлю. Она сказала, что позаботится о себе сама.
– Ты что, пытаешься нас свести? – спросила она с насмешкой.
– А тебе-то какое дело? – нахмурился он.
Я описал ее обнаженное тело, которое видел два года назад. Я хотел возбудить его. Не важно, кого он хочет, главное – чтобы был возбужден. Затем рассказал о нем ей, пытаясь понять, насколько ее возбуждение схоже с моим; хотел сравнить и выяснить, чье наиболее подлинно.
– Ты что, пытаешься меня в нее влюбить?
– А что в этом плохого?
– Ничего. Только, с твоего позволения, я справлюсь сам.
Мне потребовалось время, чтобы понять свои истинные стремления.
Я хотел, чтобы Оливер не просто возбудился в моем присутствии, не просто нуждался во мне, но чтобы говорил о Кьяре за ее спиной и помог мне превратить ее в объект наших мужских сплетен. Это сблизило бы нас через нее, через обоюдное негласное признание, что мы оба увлечены одной и той же женщиной.
А может, я просто хотел убедить его, что мне нравятся девушки.
– Слушай, это очень мило с твоей стороны – правда, я ценю. Но все же не стоит.
По его упреку я понял, что он не собирается играть по моим правилам. Он поставил меня на место.
Нет, все же он благородный парень, думал я. В отличие от меня – коварного, низкого, жестокого. От этой мысли мои терзания и стыд только усилились. Теперь, переступив через смущение от желания обладать им так же, как Кьяра, я начал уважать его, и бояться, и ненавидеть за то, что возненавидел себя.
Наутро после увиденного на танцах я не стал заводить разговор о пробежке. Оливер тоже ничего не сказал. Когда я наконец коснулся этой темы, не в силах больше выносить затянувшуюся тишину, то оказалось, что он уже бегал.
– Ты поздно встаешь в последнее время.
Что ж, умно.
И правда, за последние несколько дней я настолько привык выходить из комнаты и видеть его – уже одетого, ожидающего моего пробуждения, – что совсем перестал думать о том, во сколько встаю. Пусть это будет мне уроком.
Следующим утром я хотел пойти с ним плавать – но, если бы пришел прямиком из спальни, это выглядело бы как попытка угодить в ответ на вчерашний упрек. Поэтому я остался в комнате. Просто чтобы обозначить свою позицию. Я слышал, как он вышел на балкон – тихо, почти на цыпочках. Он меня избегал.
Спустился в гостиную я гораздо позже. Оливера уже не было дома – он поехал к синьоре Милани, чтобы отвезти правки и забрать очередные страницы перевода.
Мы перестали общаться.
Даже когда по утрам мы оказывались рядом, на нашем привычном месте, то в лучшем случае перекидывались бессмысленными дежурными фразами. И болтовней-то не назовешь.
Его это не расстраивало. Скорее всего, он просто ничего не заметил.
Отчего же выходит так, что один человек проходит через все муки ада, пытаясь сблизиться с другим, а тот не имеет об этом ни малейшего представления и даже не замечает, что прошло две недели – а они не перекинулись ни единым словом? Может, он просто не догадывается? Может, пора ему намекнуть?
Их роман с Кьярой начался на пляже. Вскоре он забросил теннис и после обеда стал ездить с ней и ее друзьями дальше на запад – в городки, рассыпанные по холмам вдоль побережья. Однажды, когда набралась довольно большая компания, Оливер подошел ко мне и спросил, не возражаю ли я, если Марио одолжит мой велосипед, раз уж я все равно им не пользуюсь.
Меня отбросило в прошлое; мне снова шесть.
Я пожал плечами: да пусть берет, мне все равно. Но как только они уехали, взлетел к себе в комнату и принялся рыдать в подушку.
Временами мы сталкивались по ночам в Le Danzing. Но никогда нельзя было угадать заранее, будет ли там Оливер. Он всегда появлялся словно из ниоткуда и так же внезапно исчезал – иногда один, иногда с кем-то еще.
Кьяра часто заходила к нам в гости (так повелось еще с детства) – но теперь просто садилась в саду и смотрела в одну точку, дожидаясь Оливера. Спустя несколько минут, когда нам с ней было уже не о чем говорить, она наконец спрашивала: “C’è Oliver?”[31] Нет, пошел к своей переводчице. Или – в библиотеке с отцом. Или – где-то внизу, на пляже.
– Ладно, тогда я пошла. Передай ему, что я заходила.
Все кончено, подумал я.
Мафальда покачала головой с сочувственным укором в глазах.
– Она еще ребенок, а он – профессор в университете. Неужели нельзя было найти себе ровесника?
– Вас никто не спрашивал, – огрызнулась Кьяра, услышав ее слова и не желая слушать критику от кухарки.
– Не говори со мной в таком тоне, а то сейчас у меня получишь, – ответила наша неаполитанская домработница, вскидывая ладонь в воздух. – Еще и семнадцати нет, а она уже трясет перед мужчинами своей голой грудью! Что, думаешь, я ничего не вижу?
Я живо представил себе, как Мафальда каждое утро проверяет простыни Оливера или сверяет показания с горничной Кьяры. Ни один секрет не проходил мимо сети осведомителей perpetue – домашней прислуги.
Я посмотрел на Кьяру. Я видел: ей больно.
Все подозревали, что между ними что-то есть. Иногда после обеда Оливер сообщал, что возьмет велосипед в сарае за гаражом и поедет в город. Спустя полтора часа он возвращался. «Был у переводчицы», – пояснял он.
– У переводчицы, – задумчиво повторял мой отец, наслаждаясь своим вечерним бокалом коньяка.
– Traduttriсe, у переводчицы – еще чего! – фыркала Мафальда.
Иногда мы сталкивались в городе.
Как-то раз, сидя в кафе, где наша компания собиралась вечерами после кино или перед дискотекой, я увидел, как Кьяра и Оливер выходят из переулка и о чем-то разговаривают. Он ел мороженое, а она шла, повиснув у него на руке. Когда они успели так сблизиться? Казалось, они разговаривают о чем-то серьезном.
– А ты что здесь делаешь? – спросил Оливер, заметив меня. Насмешка была его способом защиты и попыткой сделать вид, что мы вовсе не переставали разговаривать. Дешевая уловка, подумал я.
– Да так, сижу.
– А разве у вас еще не время отбоя?
– Время отбоя? Отец его не признает, – парировал я.
Кьяра выглядела глубоко задумчивой; она избегала моего взгляда. Рассказал ли он ей про все хорошее, что я о ней говорил? Она казалась расстроенной. Ей что, не понравилось мое внезапное вторжение в их маленький мир? Я помнил ее голос тем утром, когда она сорвалась на Мафальду…
Самодовольная улыбка появилась у нее на губах, сейчас она скажет что-то жестокое:
– У них дома не существует времени отбоя – никаких правил, никакого контроля, ничего. Поэтому он такой послушный мальчик. Разве непонятно? Не из-за чего бунтовать.
– Это правда?
– Наверное, – ответил я, пытаясь обернуть все в шутку, пока они еще не слишком увлеклись. – У каждого из нас свои способы бунтовать.
– Неужели? – полюбопытствовал Оливер.
– Назови хоть один, – поддержала его Кьяра.
– Ты не поймешь.
– Он читает Пауля Целана, – перебил Оливер в попытке сменить тему и, возможно, прийти мне на помощь, а заодно дать понять, что не забыл о нашем разговоре. Неужели он пытается реабилитировать меня после колкости о позднем подъеме? Или это просто вступление к очередной шутке?
На лице его застыло холодное нейтральное выражение.
– E сhi è?[32] – Кьяра никогда не слышала о Пауле Целане.
Я многозначительно посмотрел на Оливера. Он перехватил мой взгляд, но в его ответном взгляде не было и тени озорства. На чьей он стороне?
– Поэт, – шепнул он ей, а потом они побрели прочь, в глубь пьяццетты, и на прощание он бросил мне небрежное «Давай!».
Я наблюдал, как они ищут столик в кафе неподалеку.
Мои друзья спросили, приударил ли он за ней. Понятия не имею, ответил я. Значит, они уже переспали? Этого я тоже не знал. Хотел бы я быть на его месте. А кто не хотел бы?
Но я был на седьмом небе от счастья. Он не забыл наш разговор о Целане – такого прилива блаженства я не испытывал многие, многие дни. Оно распространялось на все, к чему я прикасался. Одно слово, один взгляд – и я в раю. Может, это не так уж и трудно – чувствовать себя таким счастливым. Всего только и нужно – найти источник радости в себе самом и не рассчитывать, что в следующий раз им послужит кто-то другой.
Я вспомнил сцену из Библии, где Иаков просит воды у Рахили и, слыша, как она произносит слова, предреченные ему, возводит руки к небесам и целует землю возле колодца. Я еврей, Целан еврей, Оливер еврей – мы втроем в полугетто-полуоазисе; в мире, который за пределами этого оазиса жесток и холоден; здесь не нужно впустую томиться среди незнакомцев, здесь невозможно истолковать что-то неверно или неправильно кого-то понять, здесь все просто знают друг друга и знают настолько хорошо, что отними у них эту близость – и galut, на иврите «изгнание», «рассредоточение». Значит, он – мой дом, мое возвращение домой?..
Ты – мой дом. Когда ты со мной и у нас все хорошо – мне не нужно больше ничего. С тобой, Оливер, – благодаря тебе – я нравлюсь сам себе. Если в мире есть хоть что-то настоящее – оно там, где мы вместе, и, если когда-нибудь я найду в себе мужество рассказать тебе свою правду, напомни мне зажечь по благодарственной свече в каждой церкви Рима.
Мне никогда не приходило в голову, что если одно его слово способно принести мне столько счастья, то другое так же легко может меня уничтожить, и если я не хочу быть несчастным, то этой радости стоит остерегаться.
Но в ту же ночь я воспользовался моментом приятного опьянения, чтобы заговорить с Марцией. Мы танцевали за полночь, а потом я повел ее домой по побережью. Вскоре мы остановились. Я сказал, что хочу искупаться, ожидая, что она станет меня отговаривать. Однако она заявила, что тоже любит купаться по ночам. Спустя пару мгновений наши вещи оказались на земле.
– Ты же со мной не потому, что злишься на Кьяру?
– С чего бы мне злиться на Кьяру?
– Из-за него.
Я покачал головой, пытаясь изобразить недоумение, означающее, что я не имею ни малейшего представления, как такая мысль могла прийти ей в голову.
Марция попросила меня отвернуться и не пялиться, пока она вытирается свитером. Я притворился, что украдкой поглядываю в ее сторону, но не решаюсь ее ослушаться. Одеваясь, я не осмелился попросить ее не смотреть и был рад, что она отвернулась сама. Когда мы оделись, я взял ее руку и поцеловал сначала в ладонь, затем между пальцами, а следом – в губы. Она не сразу откликнулась на поцелуй – но, ответив, не желала прекращать.
Мы условились встретиться на том же месте следующим вечером. Я сказал, что буду раньше нее.
– Только никому не говори, – сказала она.
Я жестом изобразил, будто запираю рот на замок.
– Мы почти сделали это, – сказал я на следующее утро отцу и Оливеру за завтраком.
– Почему же «почти»? – спросил отец.
– Не знаю.
– Лучше попробовать и ошибиться… – начал Оливер, отчасти поддразнивая меня, отчасти подбадривая этой старой поговоркой, которую каждый произносит на свой лад.
– Она, не думая, сказала бы «да»… найди я в себе смелость к ней прикоснуться, – ответил я, не только предвосхищая дальнейшие укоры, но также желая показать, что, когда дело касается самоиронии, я в состоянии отмерить нужную дозу – а помощь мне, спасибо, не нужна. Я рисовался.
– Попробуй снова как-нибудь потом, – сказал Оливер. Конечно, ведь так и поступают те, кого все в себе устраивает…
Еще я почувствовал: он что-то понял, но говорить не хочет – в его дурацком, хотя и доброжелательном «попробуй снова как-нибудь потом» прозвучало едва различимое волнение. Он то ли критиковал меня, то ли насмехался надо мной, то ли просто-напросто видел насквозь. Но потом он все-таки продолжил, и его слова больно ужалили. Только тот, кто хорошо меня знает, мог такое сказать:
– Если не потом – то когда?
Моему отцу фраза пришлась по вкусу. «Если не потом, то когда?» – точно отзвук знаменитого предписания раввина Гиллеля[33]: «Если не сейчас, то когда?»
Оливер тут же попытался сгладить свои язвительные слова.
– Я бы совершенно точно попробовал снова. А потом – еще разок, – сказал он мягче. Но его «Попробуй снова как-нибудь потом» было лишь вуалью, за которой скрывалось «Если не потом, то когда?».
«Попробуй снова как-нибудь потом» – я повторял эти слова, точно они были пророческой мантрой, отражающей то, как Оливер живет свою жизнь и как я однажды буду жить свою. Повторяя эту мантру, сошедшую с самых его уст, я надеялся наткнуться на секретный тоннель, который ведет к истине, до сих пор от меня ускользавшей, – обо мне, о жизни, о других людях и моих отношениях с ними.
И в те дни, когда я клялся себе, что сделаю шаг навстречу Оливеру, эти слова, «Попробуй снова как-нибудь потом», были последним, что я произносил перед сном.
«Попробуй снова как-нибудь потом» означало, что сейчас мне не хватает смелости. Время еще не пришло. Где найти волю и смелость, чтобы попробовать снова как-нибудь потом, я, конечно, не знал. Однако само намерение хоть что-то предпринять и не сидеть сложа руки создавало иллюзию, будто я уже что-то делаю; это как считать доход от денег, которые еще не вложили – и даже не заработали.
Но я также прекрасно осознавал, что со всеми этими «попробуй снова как-нибудь потом» просто ищу себе оправдания и тяну время; что месяцы, сезоны, целые годы и вся жизнь могут пройти под флагом святого «Попробуй-снова-как-нибудь-потом», который я собственноручно поднимал над каждым новым днем. «Попробуй-снова-как-нибудь-потом» работает только для таких, как Оливер…
«Если не потом, то когда?» стало моим шибболетом[34].
«Если не потом, то когда?»: а вдруг эти пять насквозь пронзающих слов – доказательство того, что он окончательно раскрыл меня и все мои секреты?
Я должен был дать ему понять: он мне совершенно безразличен.
Я окончательно потерял равновесие, когда спустя несколько дней разговаривал с ним в саду и неожиданно для себя выяснил, что, во-первых, он пропустил мимо ушей все мои льстивые речи от имени Кьяры, а во-вторых, что сам я все это время шел по ложному следу.
– В смысле – по ложному следу?
– Мне это неинтересно.
Я не понял, что именно ему неинтересно: этот разговор или сама Кьяра.
– Это интересно всем.
– Всем – может быть. Но не мне.
По-прежнему непонятно.
В его голосе сквозили досада, холодность и беспокойство.
– Но я вас видел.
– То, что ты видел, тебя не касается. В любом случае я не собираюсь ввязываться в эту игру – ни с тобой, ни с ней.
Он затянулся сигаретой и, обернувшись, смерил меня своим фирменным взглядом – грозным, леденящим сердце, способным вырезать и высверлить свой путь в самую твою душу с хирургической точностью.
Я пожал плечами:
– Ладно, извини, – и снова уткнулся в книгу.
Я вновь перешел границы дозволенного, и иного способа выйти из положения, кроме как признать свою опрометчивость, у меня не было.
– Может, сам попробуешь? – вдруг обронил он.
Я никогда раньше не слышал у него такого игривого тона. Обычно на грани дозволенного балансировал я.
– Ей до меня нет дела.
– А ты хочешь, чтобы было?
Я не понимал, к чему он клонит, и меня не покидало ощущение, что это ловушка.
– Нет?.. – осторожно ответил я, и из-за чрезмерной неуверенности мое «нет» прозвучало почти как вопрос.
– Уверен?
Неужели я, против своей воли, убедил его, что все это время желал Кьяру?
Я поднял на него взгляд, отвечая вызовом на вызов.
– На что это ты намекаешь?
– Я знаю, что она тебе нравится.
– Ты понятия не имеешь, что мне нравится, – огрызнулся я. – Понятия не имеешь.
Я надеялся, что мои слова прозвучат таинственно и многозначительно, точно говорю я о целой вселенной человеческих переживаний, неведомых таким, как он. Однако прозвучали они как истеричное оправдание обиженного юнца.
Менее проницательный знаток человеческих душ увидел бы в моем упорном отрицании отчаянные попытки скрыть трепетные чувства к Кьяре. Однако более тонкий наблюдатель разглядел бы в нем намек на кое-что совсем иное: открывай дверь на свой страх и риск – поверь, ты не обрадуешься услышанному. Лучше уходи сейчас, пока есть время.
Но еще я понимал: если вдруг он даст понять, что раскрыл мой секрет, я сделаю все, чтобы мгновенно от него отгородиться. Если же он до сих пор ничего не заподозрил, мой взволнованный ответ оттолкнет его в любом случае. В конце концов, я был бы даже рад, поверь он, что я увлечен Кьярой, – уж лучше так, чем ждать, пока он станет докапываться до истины, а я запутаюсь в собственных показаниях. Застигнутый врасплох, я признался бы в том, в чем еще толком не разобрался сам или о существовании чего даже не подозревал. Застигнутый врасплох, я сразу бросился бы туда, куда стремится тело и куда никакое бонмо[35], заготовленное заранее, не приведет столь быстро. Я бы непременно покраснел, а осознав, что покраснел, покраснел бы еще сильнее, начал бы растерянно что-нибудь бормотать и потерял бы самообладание. И что тогда? Что бы он сказал на это?
Уж лучше сорваться сейчас, подумал я, чем прожить еще хоть день, жонглируя наивными обещаниями попробовать снова как-нибудь потом.
Нет, еще лучше – пусть он никогда и не узнает. С этим я смогу смириться. Смогу прожить оставшуюся жизнь.
Я даже не был удивлен тому, насколько просто мне было принять эту участь.
И все равно – в минуты нежности, неожиданно вспыхивавшей между нами, я едва сдерживал слова, которые давно хотел сказать ему. Мгновения зеленых плавок – так я их называл, хотя моя колористическая теория была уже многократно опровергнута и я больше не был уверен, стоит ли ждать доброты в «синие» дни и нужно ли опасаться «красных».
Нам легко было говорить о музыке, в особенности когда я сидел за фортепьяно или когда он просил меня сыграть что-нибудь в стиле того-то и того-то. Ему нравилось, когда я брал произведение и «смешивал» в нем двух, трех или даже четырех композиторов, а потом еще и играл все это в собственной аранжировке.
Как-то раз Кьяра запела популярную мелодию из хит-парада тех времен, и внезапно – оттого, что в тот день было ветрено и никто не пошел на пляж или даже в сад, – наши друзья собрались в гостиной у пианино, где я заиграл эту мелодию так, как если бы она была брамсовской[36] вариацией на интерпретацию Моцарта[37].
– Как ты это делаешь? – однажды утром спросил у меня Оливер, лежа в раю.
– Иногда единственный способ понять человека искусства – это побывать в его шкуре, заглянуть к нему в душу. Тогда остальное получается само собой.
Мы снова говорили о книгах. (Я редко обсуждал книги с кем-либо, кроме отца.)
Или о музыке, о досократиках, об американских университетах.
Иногда появлялась Вимини.
Она впервые нарушила нашу утреннюю рутину, когда я играл переложение брамсовских вариаций на тему Генделя[38].
Раздался ее голос в густом, почти осязаемом утреннем зное.
– Что делаешь?
– Работаю, – ответил я.
Оливер, лежавший на животе у кромки бассейна, открыл глаза и приподнял голову; капли пота покатились между его лопаток.
– Я тоже, – сказал он, когда Вимини обернулась и задала ему тот же вопрос.
– Вы болтали, а не работали.
– Без разницы.
– Я тоже хочу работать, но мне никто не дает.
Оливер, впервые видевший Вимини, растерянно покосился на меня, словно прося разъяснить ему правила этой странной беседы.
– Оливер, познакомься с Вимини – нашей самой ближайшей соседкой.
Она протянула руку, и он пожал ее.
– Мы с Вимини родились в один день, только ей десять лет. А еще Вимини – гений. Ты ведь гений, правда, Вимини?
– Все так говорят. Но мне кажется, что, может, и нет.
– Почему же? – осведомился Оливер, стараясь не выглядеть уж слишком снисходительным.
– Если природа в самом деле создала меня гением – это лишь значит, что у нее дурное чувство юмора.
– Что-что? – Оливер окончательно растерялся.
– Он не знает, так ведь? – стоя напротив него, спросила у меня Вимини.
Я покачал головой.
– Говорят, я проживу не очень долго.
– Это еще почему? – Он выглядел ошарашенным. – С чего ты взяла?
– Все знают. Потому что у меня лейкемия.
– Но ты такая красивая, такая умная и выглядишь такой здоровой! – возмутился он.
– Я и говорю: неудачная шутка природы.
К этому моменту Оливер, уже стоявший на коленях в траве, буквально выронил книгу из рук.
– Может, вы как-нибудь к нам зайдете и почитаете мне, – обратилась она к нему. – Я правда очень хорошая – и вы, мне кажется, тоже очень хороший. Ну ладно, до свидания.
Она перелезла через ограду между нашими домами.
– И простите, если напугала вас, как призрак… То есть…
Я видел: ее саму смутила эта неловкая метафора.
Если к этому моменту музыка еще не сблизила нас с Оливером, то появление Вимини – совершенно точно.
Мы разговаривали о ней весь вечер. Мне не приходилось подбирать слова. Говорил в основном Оливер – и задавал вопросы тоже. Он был зачарован. А я в кои-то веки не болтал о себе.
Вскоре они подружились. Вимини взяла в привычку вставать чуть свет и дожидаться его с утренней пробежки или купания; потом они вместе шли к калитке, спускались по ступенькам и направлялись к одному из камней, где садились и разговаривали до самого завтрака. Никогда еще мне не доводилось быть свидетелем столь красивой и крепкой дружбы. Я никогда им не завидовал, и никто – уж тем более я – не смел встревать между ними или подслушивать их беседы. Никогда не забуду, как она неизменно протягивала ему ладошку, стоило только открыть калитку, ведущую вниз по скале к камням. Вимини редко уходила так далеко, если только ее не сопровождал кто-нибудь из взрослых.