Век не забуду этого дня. С утра все было так хорошо и радостно: «История» спрашивала меня, и я получила 12 баллов[1]; «Закон» ушел на десять минут раньше звонка – нынче у батюшки панихида в соборе. А в большую перемену, когда мы завтракали, подходит ко мне Соня Измайлович и говорит:
– А что, Наташа, ты не очень пугливая?
И глаза у самой Сони в эту минуту такие испуганные, а лицо вытянутое и красное, как ни когда. У меня так сердце и захолонуло: два года, третий, учусь в гимназии, сижу с Соней за одной партой, а такого лица у нее еще не видела. Схватила ее за руку, трясу изо всей силы и повторяю одну фразу раз десять подряд:
– Что случилось?.. Что случилось? Что случилось?..
И не заметила даже, как принялась твердить два слова, словно попугай какой, – потом уже Соня мне сказала, – у самой же в голове в эти минуты одна мысль была: что с дедушкой? С миленьким моим дедушкой не случилось ли что, не приведи Господи?
Соня, видно, совсем перепугалась. Как вырвет у меня руку да как побежит что было прыти от меня по коридору, я за ней, а у самой сердце стучит, стучит, ну вот точно выпрыгнет сейчас из груди наружу.
– Соня! – кричу ей. – Жестоко это, бесчеловечно так мучить! Раз начала уж говорить, так договаривай!
Нагнала ее у самой площадки перед учительской, а тут как раз дверь распахнулась и из учительской вышел наш инспектор[2], Гавриил Петрович Меншиков. Увидел нас и прямо направился ко мне.
– Наталья Иволгина, вам Антонина Маврикиевна ничего не говорила?
– Ничего, Гавриил Петрович, – отвечаю. А сама так вся и начинаю дрожмя дрожать с головы до ног.
Он положил мне руку на плечо да и говорит:
– Вы, Наталья Иволгина, девица благоразумная, сильная духом и не должны волноваться преждевременно. Дело в том, что сейчас за вами прислали из дома. Хозяйский мальчик прибежал. С дедушкой вашим не вполне благополучно. Принесли его домой из типографии. В больницу не хотел, велел наборщикам доставить себя домой. И вас зовет. Можете уйти с уроков, и вообще, если что дома задержит вас возле больного, вы и завтра и послезавтра не приходите в гимназию. Я распоряжусь об отпуске для вас.
Что он дальше говорил, не знаю, и лицо его помню смутно. Кажется, смотрел на меня сочувственно, и голос у него звучал так мягко, так ласково. Только лицо и глаза его тогда словно заволокло от меня туманом. Одно я только чувствовала и ясно видела в эти минуты: горе свое, страшное горе. Чувствовала, что не увидеть мне больше дедушку, золотого моего старичка…
Не помню уж, как сделала книксен[3] инспектору, как спустилась с лестницы, как одевалась в швейцарской с помощью Сони. Помню только, что она все плакала и целовала меня, приговаривая:
– Бедная ты моя Наташа! Бедненькая моя!
И щека у нее была горячая, как огонь, и мок рая от слез.
Вышла я из подъезда, а ноги так и подкашиваются. Чувствую, что не дойду не только до дома, а даже и до трамвая. А тут вдруг слышу за собой:
– Что с вами случилось, Иволгина? На вас лица нет!
Оглянулась – вижу, идет подпрыгивая наша «Математика». Сам-то такой сухенький, сердитый на вид (всегда на своих уроках «колами» сыплет), и все его у нас боятся как огня. Но в этот раз он точно другой: глаза сочувствующие, добрые, словно у моего дедушки, когда тот, бывало, смотрит на меня.
Остановил меня и говорит:
– Больны вы, что ли, Иволгина? Едва на ногах держитесь, и не дойти вам в таком состоянии до дома. Вы где живете?
– За Волгой, на Верховской, – говорю.
– Эге! Да нам по дороге. Возьму-ка я лубянку[4] да довезу вас до дома. И как это вас одну, такую больную, из гимназии выпустили?
– Не больная я, Иван Сергеевич, – отвечаю, – а только очень встревожена за дедушку… Болен он сильно. Наборщики его, говорил Гавриил Петрович, на руках домой принесли.
– А… – только и выговорил он и кликнул лубянку, проезжавшую мимо. Усадил меня так заботливо, сел сам и все на меня теми же добрыми глазами поглядывает. Не узнаю я нашего «Ивана Грозного», как его за крутой нрав прозвали наши гимназистки. Бывало, бушует в классе, что твоя весенняя гроза. Кричит, топает ногами, сердится. А тут совсем другой человек стал. Сочувственно так расспрашивает: часто ли болел прежде дедушка, и сколько ему лет, и крепкий ли он старик, и давно ли я осиротела.
Все я ему рассказала коротко и сбивчиво. И что живем мы с дедушкой вместе с той поры, как померла мамочка, то есть третий год. Что прежде жили с ней в Питере, что мамочка моя мастерицей там была, портнихой, ходила работать в одну известную мастерскую дамских нарядов. А папашу своего я по чти не помню. Он был убит в Японскую войну[5], служил в ту пору в солдатах в пехоте. Я тогда еще маленькая была, трехгодовалая. Когда я потом кончила начальную школу, мамочка хотела поместить меня в профессиональное училище, да вышло совсем по-иному. Было мне уже одиннадцать лет, три года тому назад, значит, когда простудилась мамочка, схватила инфлюэнцу[6], а там перешло в осложнение, и померла она через неделю. Приехал отсюда на похороны дедушка – он служил наборщиком в здешней газете уж сколько лет – и увез меня с собой. Добрый, хороший он, дедушка, это отец папаши, единственный родственник наш. Каждый вечер, бывало, придет с работы, принесет газету и велит читать. Я-то читаю, а он похваливает. Однажды он и объявил мне, что хочет отвести меня к учительнице, чтобы она меня в гимназию подготовила в первый класс. Ну, с этого и пошло. Год походила к учительнице, а два учусь в N-ском учебном заведении. Все спасибо дедушке – добрый, заботливый он у меня. Правда, самой-то мне неловко иной раз бывает, что я такая большая, четырнадцатилетняя, с одиннадцати- и двенадцатилетними девочками в одном классе сижу. Да что будешь делать, если так пожелал дедушка. Нельзя было не послушаться его.
Господи Боже мой! Сама не знаю, что сталось со мной. Никак я не думала, не предполагала даже, что смогу так просто и свободно разговаривать с самим «Иваном Грозным», нашим страшилищем и пугалом. А он все внимательно выслушал, изредка только поддакивал и головой кивал, а когда я закончила – взял меня за руку и говорит:
– Послушайте, Иволгина, частенько мне приходилось сердиться и покрикивать на вас за неудачные, рассеянные ответы или неверное решение – все казалось, ленитесь вы, как и другие, не о том думаете, а теперь совсем другое освещение дает мне ваш бесхитростный рассказ. Ну, так вот что: если понадобится вам когда моя помощь, поддержка ли советом, или просто некуда будет голову преклонить, – прямо ко мне, в нашу семью толкнитесь. Жена у меня отзывчивая, славная, и детишки ничего себе, только лоботрясы и лентяи большие, а сердечки у них – чистое золото. Вот вам моя визитная карточка, тут и адрес. На словах сейчас все равно не запомнить. Держите же, не потеряйте. Ну, вот и приехали на Верховскую вашу. Где останавливаться, скажите?
– Вот у того серого домика.
Говорю, а у самой сердце екнуло. Как я могла забыться и спокойно проговорить всю дорогу, когда дедушка, милый дедушка, может быть… И всю душу так и залило будто какой-то волной темного нехорошего предчувствия.
Темное предчувствие меня не обмануло. Умер мой дорогой дедушка…
Все предыдущее было написано с надеждой на более счастливый исход. А вышло иначе. Видно, так Господь хочет.
Не помню, как спустил меня с лубянки Иван Сергеевич, как сунул при прощании мне в карман свою визитную карточку и что-то еще говорил у нашего крылечка. Только хорошо помню чье-то тяжелое большое тело, беспомощно распластанное на постели за ситцевым пологом, и странные какие-то звуки: не то стон, не то хрип, не то мычание. Неужели это дедушка?
То лицо, которое я увидела на подушке, так мало походило на лицо моего милого, родного, ненаглядного дедушки. Страшное, багровое, с закрытым левым глазом, со странно перекошенным ртом, оно глянуло на меня теперь единственным правым глазом, и из полуоткрытого рта вырвался опять тот же жуткий стон.
Не помня себя, я упала на колени у кровати на пол, обняла ноги дедушки и приникла к ним головой. Так меня и нашла через час хозяйка домика, у которой мы с дедушкой снимали комнату и полкухни.
– Вы бы, Наташенька, прилегли малость да успокоились, а я тут старуху-богаделку подговорила, пущай посидит ночью, попестует[7] больного. Доктор уже был и еще обещал приехать, лекарства никакого не прописал, велел только класть лед на голову, – сказала она, осторожно поднимая меня с пола.
Но я никак не хотела согласиться оставить больного дедушку. Решила просидеть возле него всю ночь. А чтобы как-нибудь скоротать время, захватила свой дневник и расположилась у столика возле кровати, предварительно заслонив свет лампы от лица дедушки.
Дедушка! Милый дедушка! Как ужасно было его молчание, прерываемое глухими стонами или мычанием, каким, по словам хозяйки, Домны Степановны, мычат разбитые параличом больные. Дедушка, конечно, был без сознания и не узнавал меня, своей Наташи. Жутко смотрел на меня его единственный открытый глаз, смотрел, ничего не выражая.
Никогда я не забуду этой ночи.
Я то хваталась за карандаш и набрасывала в дневнике несколько строк отчаяния, горя и бесконечной печали, то откладывала в сторону тетрадку записок, которая имеется у меня вот уже два года, со дня поступления в гимназию, и не отрываясь смотрела в лицо дедушки, такое незнакомое теперь, чужое, под ледяным пузырем, положенным ему на голову.
Наверное, если бы кто-нибудь прочитал эти строки, то удивился бы, что я могу писать в то время, когда у меня под ухом тяжелым хрипом и стоном раздается дыхание безнадежно больного дедушки, моего благодетеля и единственного покровителя, единственного друга и защитника, оставшегося у меня на земле… Но мой дневник – это тот уголок, куда я привыкла забираться как в минуты бесконечной радости, так и в часы безысходного горя, чтобы изливать волнующие меня чувства…
Я не веду дневник аккуратно изо дня в день. Я записываю в нем только все выдающееся, все особенное, что случается со мной или что приходится встречать в жизни. Так мне дедушка посоветовал. Он же и подарил мне хорошенькую тетрадку для моих заметок. «Пиши только то, Наташа, что на тебя произведет сильное впечатление. А то другие пишут всякую чепуху: и что в обед съели, и какую ленту вплели в волосы. Пусто все это, мелко, и бумагу-то марать не стоит по таким пустякам».
Понятное дело, я послушалась дедушку, поэтому и не длинен мой дневник. Всего-то и веду его с позапрошлого года, и записей в нем совсем немного: вот про экзамены подробно написано, про первые, как я боялась, что меня не примут; про войну[8], как ее объявили, и как германцы пришли, и какие мы города завоевали, и какие они взяли; и еще как с дедушкой в монастырь ходили и видели там келью убиенного митрополита Филиппа. В этой келье святого старца задушил Малюта Скуратов во времена Иоанна Грозного. Потом еще записала, как мы, гимназистки, ходили по городу с кру́жками – сборщицами на теплые вещи для наших воинов. Удивительно хорошее было чувство, когда под вечер принесли в губернское правление полнёхонькие кружки, а ноги у самих (мы с Соней Измайлович ходили по окраине) так и гудят, так и гудят от усталости. Но на душе радостно: поработали хоть немножечко на наших родных защитников-солдатиков. Потом раненых на вокзале встречали всей гимназией, дарили им цветы, папиросы. А еще записала, как беженцев кормили в городской столовой…
Господи! Да что же это с дедушкой, с милым моим дедушкой? Если бы он словечко, хоть одно словечко сказал, что с ним такое, что он чувствует, где ему больно, моему бедному!
Ровно в одиннадцать ночи заглянул доктор, которого уже второй раз сегодня приводил к дедушке старший наборщик, Петр Сидорович. Посмотрел, покачал головой, пощупал пульс, послушал сердце, поднял веко на закрытом глазу и вдруг меня спрашивает:
– А у вас, барышня, есть кто из родных постарше?
У меня даже дыхание захватило в груди.
– Нет, – говорю, – никого.
– Нет, – подтвердил и Петр Сидорович, – наш Павел Иванович бобылем[9] жил, вдвоем с внучкой.
– Так, так. Ну, а друзья, знакомые есть, конечно?
– Как же. Все мы приятелями Павла Ивановича считаемся. Хороший он человек, душевный…
И незаметно даже слезу смахнул добрый товарищ моего дедушки.
– Так… Ну, значит, вы тут и займитесь… Готовиться ко всему надо.
Доктор отказался от рублевки, которую ему совал в руку Петр Сидорович, и ушел. А вместо него пришла Домна Степановна и с места начала плакать. Простая она женщина, бывшая торговка на рынке, торговала овощами и яблоками. И чувства у нее совсем простые, и скрывать их она не умеет да и не хочет.
– Горе-то какое, Ташенька, горе-то! О Господи! И на кого он, кормилец твой, тебя покидает, – затянула она по-деревенски со всхлипываниями и взвизгиваниями. – И на кого ты, сирота горькая, останешься? И кто тебя, бесталанную сиротинушку, приютит, пригреет… – разливалась она в целом море слезливых причитаний.
– Полно, матушка, Домна Степановна, перестаньте. На девчонке и так лица нет, краше в гроб кладут, – вступился Петр Сидорович. – Вы бы лучше за батюшкой, отцом Димитрием, сбегали, хоть какую ни на есть глухую исповедь надо, и опять же Святыми Таинствами напутствовать…
Слезы Домны Степановны сразу прекратились, и она побежала за нашим приходским священником, дедушкиным духовником. А я приникла снова к ногам дедушки и целовала его бессильно вытянутую вдоль тела руку, такую иссиня-багровую, со вздутыми жилами, какой не видела ее еще ни когда.
Вскоре пришел батюшка, прочел молитву и благословил дедушку крестом и дароносицей, так как нельзя было приобщать его в забытьи. И дедушка, мой бедный дорогой дедушка скончался, так и не приходя в себя…
Я пишу эти строки ранним утром, когда в доме еще тихо и другие жильцы маленького домика Домны Степановны еще спят. Эти строки льются у меня вместо слез на страницы дневника. Может быть, через день, два, через неделю я буду плакать по-настоящему, горькими слезами, но сейчас такая тяжесть, такой камень навалился мне на грудь, что нет выхода моим слезам, нет у меня сил плакать.
Ужасно мое горе. Последний друг, единственный близкий мне человек, мой родименький дедушка покинул меня навсегда, ушел от меня в иную, лучшую жизнь, оставив совсем одинокой свою бедную Наташу.
Милый, золотой мой дедушка! Единственный, родненький, любимый мой! Голубчик мой дедушка, старичок мой ненаглядный, горько мне, горько твоей Наташе… И не простились мы с тобой, и не довелось мне почувствовать на своей голове твою благословляющую руку в последнюю минуту твоей жизни… Не довелось услышать твоего прощального напутствия.
Дедушка, милый, родненький дедушка! Ах, если бы заплакать, все бы легче было…
Нынче похоронили дедушку.
Все три дня, что лежал в гробу дорогой покойник, каждое утро и каждый вечер приходили дедушкины сослуживцы-наборщики с самим управляющим типографией и служили панихиды по дедушке у его гроба. Кто платил за этот гроб и за панихиды, да за место на кладбище и за монашку-читальщицу? Ничего не знаю. Всем распоряжался Петр Сидорович, он же и выхлопотал, чтобы дедушку положили на его любимом монастырском кладбище, куда мы всегда ходили в церковь.
Все три дня я слезинки не проронила, была словно каменная.
Домна Степановна перевела меня спать на свою хозяйскую половину и всячески заботилась о том, чтобы я и чай пила, и обедала вовремя. А мне никак кусок в горло не лез. И еще волновалась Домна Степановна, что плакать я не могу.
– Поплачьте, – говорит, – Ташенька, горе-то куда легче слезами исходит.
Чудачка она. Да как же я могу плакать насильно, когда слезы не выливаются из груди?..
Красивый и спокойный лежал дедушка в своем желтом глазетовом[10] гробу. И лицо у него разгладилось как-то, и морщинки исчезли. Петр Сидорович тщательно причесал ему волосы, и в сюртук дедушку обрядили, точно к причастию.
Я от него по чти не отходила все эти дни. Иногда просила монашку дать почитать мне самой у гроба. Она вздремнуть уходила, а я читала. По-славянски я хорошо умею читать. А то забудусь и смотрю на дедушку, смотрю чуть не по часу, и кажется, что сердце у меня так и рвется на части от тоски.
Господи, три года прожила я у него точно один день! Ни когда резкого слова от него не слышала, ни одного сердитого замечания. Все по-хорошему, все по-ласковому, бывало, скажет, что не понравится ему во мне. Бывало, принесешь дурную отметку из гимназии, – французский и немецкий языки мне ужасно трудно даются, – а он только головой покачает:
– Эх, Наташенька, бедняжка ты моя. Трудно, видно, тебе. Уж не глупость ли я придумал – в ученые барышни тебя выводить? Может, куда лучше тебе было бы поступить в профессиональное… – долго потом так сидит, раздумывая, дедушка. Жалко мне его бывало, жалко до смерти.
В такие минуты делалось совестно-совестно за то, что он такие деньги за меня платит, во всем себе отказывая, а я и постараться для него как следует не могу. Но в ту же ночь, как только уснет дедушка, встаю, бывало, осторожно, тихонько зажгу огарок и давай твердить французские спряжения или немецкие стихи. Назавтра идешь «переправляться» к учителю. Смотришь, после шестерки десятку схватишь. Домой как угорелая несусь поскорее обрадовать дедушку. Придет он обедать, рассказываю ему, что «исправилась» по языкам, а у него лицо так и засветится от счастья.
– Ну, спасибо тебе, Наташенька. Разодолжила-таки дедушку, – скажет со своей милой, доброй улыбкой, а потом лукаво улыбнется: – Стало быть, вечерком раскошеливайся, дедка? Веди, дедка, в кинематограф внучку, а?
Господи, как недавно еще все это было! А сейчас все исчезло, как дым. Схоронила я нынче своего дедушку. Словно сам Господь, которого так любил мой дедушка и которому так горячо всегда молился, пожелал порадовать его в последний день пребывания на земле.
Все эти дни шли дожди, был туман, слякоть, а нынче утро началось совсем летнее. Солнышко грело тепло и ласково, небо голубело, словно в июне. Только желтые листья на березах и липах да ало-багровые на кленах и дубах красиво пестрели по обе стороны дороги, по которой наборщики несли на руках гроб дедушки. Сразу за гробом шли только двое: я да Петр Сидорович. До монастыря дошли быстренько – он близко от нас, с полверсты всего будет. Пришли в малую церковь, поставили гроб дедушки посередине, и началось отпевание.
Не могла я ни плакать, ни молиться на похоронах. Словно каменная и тут простояла. Только уже у могилы, на самой окраине монастырского кладбища, на любимом дедушкином месте, когда погрузили в яму гроб, услышала я знакомый голос над своим ухом:
– Наташечка, милая, не стони, голубочка, плачь лучше. Плакать легче…
Это Соня Измайлович сказала. Да неужели я стонала? Откуда она взялась?
– Я давно возле тебя, Наташенька, только ты меня не замечала. Мне хотелось проводить Павла Ивановича. Он всегда так ласков и добр был ко мне, когда я приходила к тебе готовить вместе уроки. А ты знаешь, и Иван Сергеевич, «Математика» наша, тоже здесь. Ко мне подошел в церкви, велел не отходить от тебя все время, пока не схоронят Павла Ивановича.
И еще что-то шептала добрая Соня, чего я уже не слышала.
Закопали дедушку. Поставили белый крест с надписью на его могилке, и все присутствующие по очереди помянули его тут же кутьей. Потом Петр Сидорович стал обходить всех и приглашать помянуть покойного у нас дома, где Домна Степановна напекла блинов и наварила киселя на всю братию. Все к нам пошли, и Соня со мной. Просила я оставить меня на могилке помолиться за дедушку, да не позволили.
– Завтра придете, Наташа, – сказал Петр Сидорович, – а сейчас надо чин-чином, по православному обычаю дедушку помянуть.
И повел меня.
У Домны Степановны было уже все готово. Дедушкины товарищи-сослуживцы с батюшкой, отцом Димитрием, после короткой молитвы сели поминать покойного. И нас с Соней усадили за стол. Батюшка был рядом и все утешал меня.
– Молитесь Господу Богу, Наташа. Просите Его, Милосердного, подкрепить в ниспосланном вам тяжком испытании. Тяжело, слов нет, ваше горе, но и в нем есть для вас некоторая доля утешения. Дивной души человек был покойный Павел Иванович, чист сердцем, как ребенок малый, да примет его Господь Милосердный в селения праведных!.. А вы не отчаивайтесь, деточка, молитесь. В молитве найдете великое успокоение.
Уже кончались поминки, как вызвала меня Домна Степановна в сени.
– Выйдите на минуту, Наташенька, тут один человек вас спрашивает.
Мы с Соней вместе встали из-за стола, выходим в кухню, а на пороге стоит наш Иван Сергеевич Кулькин в своей учительской форме.
– А я за вами, Иволгина. Самое лучшее, если вы сейчас же с Измайлович к нам придете. Тяжело вам будет сегодня одной, а у меня среди моей детворы, может, чуть и развеетесь. А? Что вы на это скажете, Иволгина?
– Соглашайся, – шепчет мне Соня, – и я с тобой.
Я поклонилась учителю.
– Благодарствуйте, – отвечаю, – Иван Сергеевич, приду обязательно, если можно. Только попозже, а сейчас мне Петр Сидорович, как все уйдут, обещал сказать что-то важное относительно покойного дедушки.
– Ладно, поговорите с Петром Сидоровичем, а потом к нам на весь вечер, а то, может, у нас и переночуете… И Измайлович с собой тащите. Знаю я вас, стесняющихся девиц: вдвоем-то вам будет удобнее.
И ушел, не дослушав нашей благодарности.
– Какой он! – удивленно глядя на меня, шепнула Соня. – Вот не думала-то! Ведь в классе-то он аспид аспидом[11], гроза грозой. Пойду непременно вместе с тобой, Наташенька. Теперь я от тебя ни на шаг. Жаль мне тебя, Наташа, ох как жаль! И наши все ужасно тебя жалеют, весь класс. Даже Маня Хлопцова. А ты ведь знаешь Маню – гордячка, слова сочувствия от нее не дождешься. Вчера подошла ко мне в перемену между географией и русским и говорит: «Передай Иволгиной, Измайлович, ты ее раньше меня увидишь, что я ей всей душой сочувствую». А Зариницкая и Кукшина Лида, как венок на крест вешали, обе плакали.
– Какой венок? – удивилась я.
– А из настурций и астр, от нашего класса твоему дедушке. Не видела? Мы его в складчину заказывали.
– Ничего не видела. Добрые какие. Поцелуй их за меня, Сонюшка…
– Непременно, Наташенька.
И заплакала моя добрая Соня.
Первую запись я сделала, как вернулась от Кулькиных в опустевшую нашу комнатку; вторую – что сейчас пишу – получасом позднее. Не могла писать без перерыва: потянуло к пустой дедушкиной постели, на которой он спал за пологом… Бросилась лицом в подушку и старалась представить себе дедушку, не безмолвного, холодного, мертвого, а живого, веселого, бодрого. Ничего не вышло. А тяжесть все так же давит сердце. Темно, как темно от горя у меня на душе!
Теперь снова взялась за перо. Как разошлись поминавшие дедушку его приятели, Петр Сидорович отозвал меня от Сони и говорит:
– Вот что, Наташенька, должен я с вами переговорить по дедушкиному поручению. У меня есть письмо с его посмертной волей. Года два тому назад он мне передал его на всякий случай, велел вам отдать после его смерти. Держите его, Наташенька, – прочтите и, если что от меня понадобится, зовите без стеснения. Мы с дедушкой вашим всегда приятелями большими были, так кому же, как не мне, о внучке его, сироте, и позаботиться. А я пока что попросил Домну Степановну у вас ночевать. Ну, до свидания, Наташенька. Завтра после службы наведаюсь. А пока вот вам деньги, остаток от дедушкиных похорон. Месяца на два вам хватит прожить безбедно, как жили при дедушке. Домна Степановна будет о вас заботиться, с ней уже все переговорено. А там мы с товарищами придумаем, как вам дальше быть, что предпринять, куда вас пристроить на житье-бытье. Хлопотать надо будет, Наташенька. Дедушка-то, может, что и написал об этом в своем письме, завтра все расскажете, вместе все обдумаем и решим.
Сказал, сильно пожал мою руку и ушел, сунув мне какой-то серый конверт. Сейчас этот конверт лежит распечатанный передо мной, а само письмо дедушки я вшила в страницы своего дневника, потому что оно является для меня незаменимым сокровищем и последней волей дорогого моего старичка…
Сейчас ночь. Темно за окнами. За беспросветной мглой кроется Волга. Ни луны, ни звездочек не видно нынче в задернутом темными тучами небе. Гремит трещотка ночного сторожа, и слышатся время от времени его тяжелые шаги по деревянным мосткам вдоль нашей улицы.
Теперь я все знаю. Знаю последнюю волю дедушки. Вот оно, его бесценное письмо, передо мной. Я сохраню его, как и этот дневник, до седых волос, до самой своей смерти.
«Милая моя внучка, – написано в этом письме твердым, крупным, отчетливым дедушкиным почерком, – родная моя Наташа, пишу я тебе на случай, если Господь Бог пошлет мне неожиданную смерть и не успею я выразить тебе мою предсмертную волю словесно.
Вот о чем я хочу сказать тебе, Наташенька: как умру я, девочка, останешься ты одна-одинешенька на свете и некому уже будет работать на тебя и на твое воспитание. Мечтал я дожить до того счастливого дня, когда увижу тебя взрослой, ученой, образованной барышней. Но коли придется умереть раньше того срока, некому будет платить за тебя, Наташа, за твое учение.
Так вот в чем моя последняя воля: как помру я волей Божией и схоронишь ты своего дедушку, так и поезжай, не откладывая, в Петроград. Даю тебе адресок (внизу письма его прилагаю) того хозяина, старика-француза, у которого в мастерской работала твоя мать. Матерью твоей в мастерской господина Франсуа Лотье очень дорожили, и очень горевал хозяин, когда она скончалась. Познакомились мы с ним на похоронах Машеньки, и сказал мне этот француз, что если когда и тебе вздумается пойти по материнской дороге, так они с женой безо всякого промедления возьмут тебя к себе в мастерскую. Бога призвал мне на этом в свидетели француз.
Вот, Наташенька, и наступило такое время. Прочтешь ты это письмо, когда не будет уже с тобой твоего дедушки. Приготовишь, соберешь все пожитки, с Петром Сидоровичем посоветуешься насчет нашего небогатого имущества, попросишь его продать все и купить тебе билет на дорогу. И поезжай с Богом в Питер, прямо в мастерскую дамских нарядов Лотье. Там у них работай прилежно, Наташа, молись Богу, в церковь ходить не ленись, дедушку поминать не забывай. Да перед будущими товарками не кичись тем, что их всех ученее, что получала образование в гимназии. Помни, гордого Бог не любит, а смиренным Он, Милостивец, всегда покров и защита. Хозяев слушайся, старших почитай.
Ну, Господь с тобой, внученька, живи правильно, и не оставит тебя Милосердный Отец наш Небесный. Любит Он и бережет бедных сирот, а я перед Ним всегда твой молельщик и проситель – дед твой Павел Иволгин».
Наконец-то пришли они ко мне, мои благодетельные слезы, и не тогда пришли, когда я в первый раз читала это письмо, а теперь, ночью, когда прочитываю его снова и снова. Милый дедушка, я сделаю все, как ты мне велишь!..
Вечером, в день похорон дедушки, пошли мы с Соней Измайлович к Кулькиным. Встретил нас «Иван Грозный», сам отпер двери, помог снять кофточки, а потом просунул голову за дверь и крикнул в соседнюю комнату.
– Катя, Ваня, Лева, Саша, бегите встречать дорогих гостей!
И по чти тотчас же мы были окружены тремя краснощекими, пышущими здоровьем мальчуганами-подростками и серьезной, высокой некрасивой девочкой, ученицей старшего класса нашей гимназии. С Катей мы поцеловались по-приятельски. Мальчики зашаркали ногами. Вышла жена Ивана Сергеевича, маленькая, добродушного вида толстушка, такая же румяная, как и дети.
– Вот, Лизонька, Наташа Иволгина, у которой стряслось несчастье – дедушка умер.
Мы с Соней невольно переглянулись. Не верим даже, что у нашего «Грозного» в голосе нашлись такие мягкие, сердечные нотки. А он уже хлопотал у чайного стола: помогал жене и детям накладывать нам варенье и печенье на блюдечки, готовил бутерброды с колбасой и с сыром. И жена его так ласково обо всем меня расспрашивала, все больше про покойного дедушку и что я думаю дальше предпринять.
Я все чистосердечно им рассказала: и про письмо с дедушкиной последней волей, и про мой скорый отъезд в Питер.
Услышал про все это Иван Сергеевич, вскочил со стула и забегал по столовой.
– Ужасно все это, Иволгина. Как же можно гимназию бросать? Да ведь это… это…
Он не договорил и в волнении взъерошил себе по привычке волосы.
– Что ж делать! – отвечаю ему. – Такова была, Иван Сергеевич, дедушкина последняя воля.
Он горячо и взволнованно заговорил о пользе образования, и странности дедушкиной последней воли, и о необходимости поступить вопреки ей.
Я все внимательно выслушала, а потом стала оправдывать дедушку.
– Дедушка не хотел никому причинять из-за меня забот. Он сам терпел много лишений в жизни и научился ценить каждый грош, зная, как дорого он достается рабочему человеку.
– Жаль мне вас бесконечно, – продолжал Кулькин, – свернете вы из полосы света прямо в темноту.
Я понимала, что он прав, но все же его слова не повлияли на мое решение.
После чая, когда мы, дети, вышли в гостиную и сели играть в лото, старший сын Кулькиных, Ваня, лукаво улыбнулся и сказал:
– А мы знаем, что ваши гимназистки нашего папу «Иваном Грозным» прозвали и боятся его уроков пуще огня.
Соня Измайлович покраснела как рак и стала отнекиваться. А я и говорю:
– Что ж, это правда… Только ведь никто не знает, сколько чуткости у вашего папы таится в душе.
– Только не по отношению к лентяйкам, – оправившись, вмешалась Соня, – тут он и вправду не знает жалости.
– И поделом. Математика – такая важная наука, – тоном взрослого заявил восьмилетний Лева Кулькин, самый младший из ребятишек, – что ее необходимо знать с самых юных лет.
Все так и прыснули со смеха. Даже я, несмотря на свое горе, не могла удержаться от улыбки. Уж очень был забавен этот маленький человечек, корчивший из себя взрослого. Мы еще долго говорили о гимназии. Потом высокая худенькая Катя села за пианино и начала играть что-то грустное и такое красивое, чего невозможно объяснить словами. Страшно люблю я всякую музыку, а печальную и подавно. А тут еще я вспомнила, как эту самую мелодию слышала как-то с дедушкой в кинематографе… И так живо представила себе его, живого, здорового, любящего, ласкового… А потом вспомнила, что ни когда, ни когда его уже не увижу, что ушел навеки от меня дедушка, и такое отчаяние охватило меня, такая скорбь наполнила душу, что я громко закричала на весь дом и упала головой на стол.
Кулькины испугались, стали утешать, просили остаться у них ночевать. Но я поблагодарила, как только немного успокоилась, и попросила Соню проводить меня домой.
А теперь сижу за дневником и плачу, плачу горькими, обильными, но облегчающими душу слезами. Слава Богу, что наконец они появились.
Господи, только девять дней прошло со дня дедушкиной смерти, а мне кажется, что минул уже целый год. Каждое утро я хожу на могилку к дедушке и долго, долго на ней просиживаю. К вечеру в серый домик приходит Петр Сидорович и приводит кого-нибудь из покупателей, желающих приобрести что-либо из нашего скарба.
Так постепенно уносятся из нашей комнатки то комод, то диван, на котором я всегда спала при дедушке (теперь сплю у Домны Степановны, рядом с ней на ее широкой кровати), то самовар наш, то медные кастрюли, то одеяло, то что-нибудь из дедушкиной одежды.
Таким образом, теперь все распродано, остались одни голые стены, моя корзинка с одеждой да табурет – старый, ломаный, никому не нужный. На нем-то я и сижу сейчас, приставив его к подоконнику, заменяющему мне стол.
Когда последняя принадлежность дедушкиной обстановки была продана, Петр Сидорович отдал мне вырученные за нее деньги и билет третьего класса для проезда в Петроград.
– Вот, Ташенька, ваши деньги, а вот и билет. Немного денег-то, всего пятьдесят рублей, ну да хорошо, что и такие-то есть. Берегите их, девочка, тратьте разумно, только на самое необходимое.
– А как же, – говорю, – насчет похоронных расходов, Петр Сидорович? Кому я за них деньги отдать должна?
А он в ответ только рукой махнул.
– На печке угольком этот расход запишите, Наташа, на том свете с вас его взыщем. А хоронили вашего дедушку в складчину мы, его товарищи по профессии, и вам, следовательно, беспокоиться не о чем. Никому и ничего вы не должны.
Сказал и побежал, будто по делу, к Домне Степановне, а на самом-то деле, чтобы от моей благодарности как-нибудь отделаться. Вскоре пришла Домна Степановна и велела мне положить деньги в мешочек да надеть на тесемку через шею с крестильным крестом. Сама же и мешочек этот для меня сшила. Господи, добрые какие! Видно, что любили они искренне моего дедушку.
Вчера, накануне отъезда, пошла я в гимназию проститься с подругами и взять свои документы в канцелярии. Пришла в большую перемену в класс, когда ученицы свободны и завтракают. И Боже ты мой, как мне они все обрадовались! Маленькая Маруся Зимина чуть с ног не сбила, со всего размаху на шею мне кинулась.
– Наташа, милая, зачем ты нас оставляешь?
И другие тут же подхватили хором:
– Не уходи, Наташа, не бросай гимназию! Ведь и училась недурно, только языки тебе не давались, да еще математика. Ведь можно было бы тебя освободить от платы за учение… Вот Маня Хлопцова похлопотала бы через своего папу, он друг директора. А, Наташа?
Лица у всех были такие сочувствующие, взволнованные. Катя Шурикова плакала, точно я ей сестра родная. Про мою Соню и говорить нечего, совсем веки вспухли от слез – ведь подруги и соседки по парте мы с ней с самого дня моего поступления. Зина Лихачева и Женя Садикова так волнуются, что просто ужас. Вдруг слышу у плеча ровный, спокойный голосок:
– На одну минутку, Иволгина, поговорить с тобой надо.
Гляжу: Маня Хлопцова передо мной, наша «гордячка», «аристократка», как ее у нас в классе прозвали. Наши недолюбливают Маню за то, что она особняком от нас держится и все говорит про свое знатное родство и аристократические знакомства.
А тут, вижу, стоит передо мной совсем другая Маня. Глаза смотрят на меня так сочувственно, так ласково. Взяла она меня за руку и отвела к окну.
– Наши правду говорили, Иволгина, я могу через своего папу похлопотать, чтобы тебя освободили от платы. Хочешь?
– Нет, – отвечаю, – спасибо тебе, Хлопцова, но я против дедушкиной воли не пойду. Раз он так завещал мне, то так и поступлю.
– Ну, как знаешь, а только я тебе с полнейшей охотой готова помочь.
Пожала мне руку и отошла к своей парте, как будто недовольная. А тут наши меня снова окружили.
– Так неужели же едешь, Наташа?
– Еду, – говорю.
– Ну, прощай, если так! Не поминай лихом, пиши нам, рассказывай о своей жизни! Не забывай своего класса, и мы тебя не забудем!
Кричат это все двадцать восемь человек, перекрикивая друг друга. Разобрать их трудно, в ушах гул стоит… А на глаза слезы наворачиваются, вот-вот разревусь сейчас, не выдержу, как самая маленькая девочка разревусь. Уж очень мне жаль их всех оставлять. Ни с кем из них за два года, проведенных под гимназической кровлей, я не повздорила, не поссорилась. Бывало, обидит кто сгоряча – смолчишь. Даже выходки нашей известной пересмешницы Оли Азбуковой сносила стойко, когда она над моим французским произношением подшучивала.
Мое терпение обескураживало обидчиц, и они в конце концов оставляли меня в покое.
А сейчас эта самая Оля Азбукова не отстает от Сони и Маруси Зиминой. И другим не легче. Плачут, обнимают, целуют. Просят в альбомы хоть по строчке на память им написать, мне открытки суют со стишками, потому что у меня альбома нет, да и некогда было бы всему классу в него записывать, – за полчаса все равно не успели бы. И Мария Хлопцова подошла снова и свою фотокарточку дает.
Красивая она, Маня. Только лицо у нее холодное, гордое такое, и губы всегда так надменно сжаты. Она снята в белом платье с распущенными волосами, совсем красавица. Сделала надпись внизу: «От Марии Хлопцовой Наташе Иволгиной». И надпись такая же холодная, как и сама «Мари», как ее всегда называют родные. Еще кое-кто карточки подарил.
Не успела я как следует проститься с моими подругами, как прозвенел звонок в коридоре. Вошла наша классная дама Антонина Маврикиевна, очень серьезная, строгая, но справедливая барышня, которую мы и уважали и побаивались сильно. Вошла – и прямо ко мне.
– Уходите от нас, Иволгина?
– Ухожу, Антонина Маврикиевна.
– В гимназию поступаете в Петрограде?
– Нет, – говорю, – в учение, в мастерскую, Антонина Маврикиевна, к портнихе дамских нарядов.
Она внимательно на меня посмотрела.
– Что же вдруг так?
– По дедушкиной воле.
– А-а…
Помолчала она немного, а потом протянула мне руку.
– Что ж, если этого пожелал ваш дедушка, так и надо исполнить. Всякий труд достоин уважения. Не забывайте только тех начальных знаний, которые вам дала гимназия. Старайтесь читать побольше хороших книжек, дополнять ими в свободные от работы часы то, чему учились здесь. Ну, всего вам хорошего, девочка. С искренним сожалением расстаюсь с вами.
Едва успела я проститься с ней, как меня позвали к инспектору за бумагами. Тут только я вспомнила, что забыла рассказать нашим про отзывчивое отношение ко мне нашего «Грозного». Но решила, что они уже узнали все от Сони Измайлович, и успокоилась. В швейцарской увидела ее саму. Стоит у вешалки и плачет.
– Не забуду тебя, Наташа. Пиши… Может, встретимся когда через много лет с тобой.
– А ты не погнушаешься знакомством с портнихой, Сонюшка, а? – пошутила я, чтобы отвлечь ее немного от горьких мыслей. А она чуть было не обиделась.
– Бессовестная! Не смей так говорить! Наташечка, родная! – и чуть не задушила меня в своих объятиях.
«Вот и не гимназистка я больше», – грустно подумалось мне, когда я шла пешком с Миллионной на нашу Верховскую. Нарочно в трамвай не села, чтобы еще раз оглядеть хорошенько наш милый город.
Вот длинная бесконечная улица. Сколько раз я по ней ходила с дедушкой! Лучшая улица нашего маленького, хоть и губернского городка. Городским садом прошла на набережную, к мосту. Пока шла знакомыми широкими аллеями, опять дедушку вспомнила, – много раз мы с ним здесь гуляли. А сейчас, Боже мой, как здесь грустно!
Шуршит опавший пестрый лист под ногами грустным таким шумом, точно плачет или жалуется на что-то. Небо серое, холодное, неприглядное. По красивому ажурному мосту, переброшенному на заречную сторону, перешла Волгу. Заслезились осенними слезами ее обычно голубовато-сероватые воды… Грустно выглядит и она…
И только белые нарядные монастыри и храмы на обоих берегах скрашивают ее печальный, задумчиво-хмурый вид.
Прощай, Волга, милая красавица Волга, не пожелавшая порадовать меня своей красотой в этот последний денек! Прощай, чудесная и под дождливым туманом Волга. Увижу ли я тебя еще? Увижу ли?
Сейчас уже поздний вечер. Все сделано. Все уложено. Со всеми простилась. Еще раз бегала, уже под вечер, на кладбище. Целовала белый дедушкин крест на могиле. Дедушка, родненький, миленький, благослови ты из-под сырой земли свою Наташу!
И к Кулькиным зашла на минуточку. Простилась с Иваном Сергеевичем и его семьей, еще раз их поблагодарила.
Сейчас сижу и спешно дописываю в ожидании Петра Сидоровича, который обещал заехать за мной, чтобы вместе с Домной Степановной отвезти меня на вокзал.
Из девочек никто провожать меня не придет. Даже Соня Измайлович не сможет прийти, потому что поезд отходит от нас позже двенадцати часов ночи. Куда уж тут!
Вот стукнула дверь. Это он, наверное. И шаги Домны Степановны слышу.
Надо скорее спрятать в корзинку дневник. Прощай, дорогая тетрадка, на неопределенное время!
Вот уж воистину правду говорит русская пословица: «Человек предполагает, а Бог располагает». Думала я, уезжая из дому, что не скоро дотронусь до своей тетрадки, что в дороге за хлопотами нельзя будет писать, а вышло иначе.
Такой досадный, печальный случай, что нельзя не записать в дневник! Да, не думала я вовсе, что с первых же моих самостоятельных шагов судьба будет так меня учить. И поделом тебе, Наташа, не будь наивной дурочкой!
Но расскажу все по порядку, благо писать можно, карандаш под рукой есть и в вагоне не очень трясет.
Проводили меня Домна Степановна с Петром Сидоровичем до самого моего места в поезде, – в третьем классе оно было, в дамском отделении, – и по-родственному расцеловались со мной, наговорили разных добрых пожеланий. Домна Степановна пирога для меня припасла, яиц вкрутую сварила и положила два яблока в мешочек. А Петр Сидорович наших здешних леденцов и пряников мне в гостинец принес. Я очень благодарила обоих дедушкиных друзей за внимание.
Домна Степановна плакала.
– Господь вас храни, Наташенька! Когда приедете на могилку к дедушке, непременно прямо ко мне. У меня и остановитесь, как дома. А мне вас с вашим дедушкой вовеки не забыть. Где мне других таких душевных жильцов сыскать! Ведь, почитай, как родные были!
Тут она неожиданно обхватила мою шею, прижала мою голову к груди и запричитала:
– Сиротка ты моя болезная! Как ты одна-одинешенька жить будешь?.. Дай хоть я тебя, вместо матери, благословлю…
И перекрестила меня несколько раз подряд, ахая и плача.
Едва успела я после с Петром Сидоровичем проститься и поблагодарить его за все заботы обо мне, как поезд тронулся. Они на платформу на ходу уже выскочили. Потом еще долго бежали за поездом, платками махали и кричали что-то, чего за двойными рамами было не расслышать.
Отошла я от окошка, подошла к своей лавке, а с соседней голова чья-то приподымается:
– Что, с бабушкой и дедушкой прощались, видно?
Это была какая-то незнакомая женщина.
– Нет, – отвечаю, – они мне чужие, но как родные обо мне заботятся.
Отвечаю и пристально разглядываю незнакомку. Маленькая она, плотная и одета во все черное, как монашка. Смотрит на меня так, точно несколько лет со мной знакома, а глаза у нее так и бегают. На губах улыбка – такая ласковая, приятная. Да и лицо как будто симпатичное. Только глаза ее не очень мне понравились: уж чересчур быстрые, пристальные.
Как услышала она, что Домна Степановна и Петр Сидорович чужие мне люди, так вся и всполошилась:
– Вот уж верно, что иной раз чужие получше других кровных будут. И заботы больше, и сердечности. А вы, барышня, далеко ли едете и почему одна-одинешенька, такая молоденькая?
Я все незнакомке и объяснила: еду в столицу, в чужих людях жить, поступать в учение, «в девочки» в знакомую дамскую мастерскую, и что пока жив был дедушка, у него жила, в гимназии училась, а теперь учиться нельзя больше, потому что платить за учение некому.
Посмотрела она на меня удивленно и сказала:
– Как же платить некому? А одеты вы так хорошо, совсем как барышня с достатками…
– Нет, я не с достатками, а одета так потому, что любил меня дедушка и старался, чтобы я от прочих гимназисток ничем не отличалась. А денег у меня, кроме пятидесяти рублей, что выручено от продажи нашей обстановки, ничего нет.
– Ах, ах, моя бедняжечка! – всплеснула руками женщина. – Вы такая молоденькая, а уже с горем злосчастным знаетесь! Жаль мне вас сердечно, милая барышня, так жаль, что и сказать не могу. Вы очень похожи на дочку мою покойную, на Сашеньку, та такой же красавицей была.
– Ну, какая же я красавица…
– А то нет, скажете? Посмотрите на себя в зеркало.
Неловко мне было слушать ее речи. Ни когда мне никто подобного не говорил. Стала я свою соседку разубеждать, и разговорились мы с ней незаметно.
Она мне обещала свой адрес дать, приглашала как-нибудь в праздник прийти к ней, кофейку попить. И все, между прочим, беспокоилась в разговоре насчет железнодорожного воровства.
– Сколько их, этих вагонных жуликов в наше время развелось, не приведи Господи! – вздыхала она. – Так и читаешь в газетах: там обокрали да тут обворовали в вагоне того да этого. Еще что придумали лиходеи-воры бесчестные: усыпят сначала да и вытащат из карманов все, что понравится!
– Так зачем же в карманы ценное класть? – удивилась я.
– А то куда же, как не в карманы?
– Да вот я, например, деньги на груди везу, через шею повесила на шнурке мешочек, а в нем деньги.
Она так и привскочила:
– Да что вы, деточка! Да нешто можно это? Так еще опаснее везти.
– Да как же так? Что же делать? – растерялась я.
Но спутница сразу надоумила меня, что делать.
– Вы, – говорит, – барышня моя милая, снимите вашу денежную хранильницу с шейки и мне передайте. А я ваше добро вместе с моим сберегу. Вы-то устали, вам выспаться надо, а я-то уж от Москвы отоспаться успела и больше ни за что не усну до утра. Да вы не беспокойтесь, золотко мое, спите с Богом!
Послушалась я ее, сняла мешочек с шеи и передала ей. Она его вместе со своим кошельком за чулок спрятала. А я закуталась в свой старенький байковый платок да так и заснула, подсунув под голову маленькую подушечку-думку, подаренную мне на прощание Соней Измайлович.
Сладко спалось мне под равномерный стук колес, даже не слышала, как останавливался поезд на станциях, как суетились кондукторы, как снова трогались вагоны, как приходили и уходили пассажиры.
Проснулась наконец, открыла глаза, гляжу: совсем уже светло, пассажирки, которые в одном отделении со мной ехали, давно поднялись и привели себя в порядок. Кое-кто уже чай пьет за откидными столиками-полочками под окошком. Взглянула я на скамейку, где лежала моя соседка, и рот разинула от удивления. На ее месте двое маленьких ребят сладко похрапывают, а на краешке скамейки сидит молодая дама и читает газету.
– А где же вчерашняя моя спутница? – вырвалось у меня.
– Какая спутница? – вскинула на меня удивленные глаза дама.
– Да та, что на монашку похожа… В черном платье, полная, пожилая…
– Ах, вы про эту. Она еще в Бологом сошла. Мы на ее место и сели.
– Да как же так, Господи!
– А что такое?
Я рассказала, как обманула меня и обобрала незнакомка. Все наше отделение слушало мой рассказ. Я была очень взволнована происшедшим, так что мне не могли не поверить. Видимо, очень уж расстроенным было мое лицо, потому что ехавшая рядом другая дама вынула портмоне и подала мне рублевую бумажку.
– Извините, – сказала она, – что мало, но больше не могу. Но нельзя же вам без гроша оставаться!
За ней еще двое мне денег предложили. Только меня всю залило стыдом от этого, я вся красная сделалась и отказалась.
– Спасибо, не надо мне денег, у меня еще есть, будет на что доехать.
А на самом-то деле ни копейки у меня нет, все до последнего гроша отдала на сохранение. Хорошее вышло сохранение!
Пристроилась я кое-как у столика и записываю все это наспех карандашом в дневник. Скоро уже Питер. Что я буду делать без гроша в кармане? Хорошо еще, что есть чем перекусить, но уж извозчика не на что будет взять и придется корзинку на руках тащить.
Но пусть лучше так, чем у добрых людей побираться даровыми рублями! Дедушка бы за это по головке не погладил. Действительно, нельзя же быть такой простофилей, рохлей.
Боже ты мой, как досадно, что все так случилось!
Двух недель еще не прошло с того утра, когда я, обворованная, сделала последнюю запись в дневнике, а кажется, целая вечность с тех пор минула, столько пережить пришлось. Все по порядку расскажу, день за днем. Все запишу, хоть и мудрено писать в этой полутьме.
Сижу я сейчас на ларе, в который дворник складывает на день дрова, в большой неуютной кухне. Единственное ее окно выходит на черную лестницу, а на лестнице всегда до двенадцати ночи горит керосиновая лампа. Благодаря этой лампочке и видно кое-что на кухне (днем и вечером здесь горит электричество). Окно, если занавеской не задергивать, пропускает достаточно света, и писать можно, потому что дровяной ларь[12], на котором мне велено стелить себе постель, стоит у самого окна. Ночью в кухне ужасно холодно: топить перестают рано, потому что дрова свои, не хозяйские, а ужин мы себе разогреваем на керосинке.
В то утро, когда поезд подошел к Петроградскому вокзалу, я взяла в руки свою корзиночку с бельем и теплым платьем, вышла из вагона и направилась следом за остальными к выходу. Тяжело мне было нести багаж, а тут еще носильщики предлагают свои услуги.