I. Царизм и революция

1. Первый этап революции

Л. Троцкий. ВЕСНА

I

Покойный генерал Драгомиров[1] писал в частном письме о министре внутренних дел Сипягине:[2] «Какая у него внутренняя политика? Он просто егермейстер и дурак». Эта характеристика так верна, что ей можно простить ее манерную солдатскую грубоватость. После Сипягина мы видели на том же месте Плеве,[3] потом князя Святополк-Мирского,[4] потом Булыгина,[5] потом Витте[6] – Дурново[7]… Одни из них отличались от Сипягина только тем, что не были егермейстерами, другие были на свой лад умными людьми. Но все они, один за другим, сходили со сцены, оставляя после себя тревожное недоумение вверху, ненависть и презрение внизу. Скорбный главою егермейстер или профессиональный сыщик, благожелательно-тупой барин или лишенный совести и чести биржевой маклер, – все они поочередно появлялись с твердым намерением остановить смуту, восстановить утраченный престиж власти, охранить основы, и все они, каждый по-своему, открывали шлюзы революции и сами сносились ее течением. Смута развивалась с могучей планомерностью, неизменно расширяла свою территорию, укрепляя свои позиции и срывая препятствия за препятствиями; а на фоне этой великой работы, с ее внутренним ритмом, с ее бессознательной гениальностью, выступают властные игрушечного дела людишки, издают законы, делают новые долги, стреляют в рабочих, разоряют крестьян, – и в результате только глубже погружают охраняемую ими правительственную власть в состояние остервенелого бессилия.

Воспитанные в атмосфере канцелярских заговоров и ведомственных интриг, где наглое невежество соперничает с бессовестным коварством, без малейшего представления о ходе и смысле современной истории, о движении масс, о законах революции, вооруженные двумя-тремя жалкими программными идейками для сведения парижских маклеров, эти люди – чем дальше, тем больше – силятся соединить свои приемы временщиков восемнадцатого века с манерами «государственных людей» парламентарного Запада. С униженным заискиванием они беседуют с корреспондентами биржевой Европы, излагают перед ними свои «планы», свои «предначертания», свои «программы», и каждый из них выражает надежду, что ему, наконец, удастся разрешить задачу, о которую разбились усилия его предшественников. Только бы прежде всего успокоить смуту! Они начинают разно, но все приходят к тому, что приказывают стрелять ей в грудь. К их ужасу, она бессмертна!.. А они кончают постыдным крахом, – и если услужливый удар террориста не освобождает их от их жалкого существования, они бывают осуждены пережить свое падение и видеть, как смута в своей стихийной гениальности воспользовалась их планами и предначертаниями для своих побед.

Сипягин был убит револьверной пулей. Плеве был разорван бомбой. Святополк-Мирский был политически превращен в труп в день 9-го января. Булыгина вышвырнула, как старую ветошь, октябрьская забастовка. Граф Витте, совершенно изнуренный рабочими и военными восстаниями, бесславно пал, споткнувшись о порог им же созданной Государственной думы…

В известных кругах оппозиции, преимущественно в среде либеральных земцев[8] и демократической интеллигенции, со сменой министерских фигур искони неизбежно связывались неопределенные надежды, ожидания и планы. И действительно, для агитации либеральных газет, для политики конституционных помещиков совершенно не безразлично было, стоит ли у власти старый полицейский волк Плеве или министр доверия Святополк-Мирский. Конечно, Плеве был так же бессилен против народной смуты, как и его преемник, но зато он был грозен для царства либеральных газетчиков и земских конспираторов. Он ненавидел революцию бешеной ненавистью состарившегося сыщика, которому грозит бомба из-за каждого угла, он преследовал смуту с налитыми кровью глазами, – тщетно!.. И он переносил свою неудовлетворенную ненависть на профессоров, на земцев, на журналистов, в которых он хотел видеть легальных «внушителей» революции. Он довел либеральную печать до крайней степени унижения. Он третировал журналистов en canaille; не только высылал их и запирал, но и грозил им, как мальчишкам, в беседе пальцем. Он расправлялся с умеренными членами сельскохозяйственных комитетов, организованных по инициативе Витте, как будто это были буйные студенты, а не «почтенные» земцы. И он добился своего: либеральное общество трепетало перед ним и ненавидело его клокочущей ненавистью бессилия. Многие из тех либеральных фарисеев, которые неустанно порицают «насилие слева», как и «насилие справа», приветствовали бомбу 15 июля,[9] как посланницу Мессии.

Плеве был страшен и ненавистен для либералов, но для смуты он был не хуже и не лучше, чем всякий другой. Движение масс по необходимости игнорировало рамки дозволенного и запрещенного, – не все ли равно, в таком случае, были ли эти рамки немного уже или шире?

II

Официальные реакционные панегиристы пытались регентство Плеве изобразить временем если не всеобщего счастья, то всеобщего спокойствия. Но на самом деле временщик был бессилен создать хотя бы полицейскую тишину. Едва став у власти и вознамерившись с православной ревностью двойного перекрещенца посетить святыни Лавры, Плеве вынужден был мчаться на юг, где вспыхнуло крупное аграрное движение в Харьковской и Полтавской губерниях.[10] Частичные крестьянские беспорядки затем не прекращались. Знаменитая ростовская стачка в ноябре 1902 г. и июльские дни 1903 г.[11] на всем промышленном юге были предзнаменованием всех позднейших выступлений пролетариата. Уличные демонстрации не прекращались. Прения и постановления комитетов о нуждах сельского хозяйства были прологом дальнейшей земской кампании. Университеты еще до Плеве стали очагами бурного политического кипения, – эту свою роль они сохранили и при нем. Два петербургских съезда в январе 1904 г. – технический и пироговский[12] – сыграли роль аванпостной стычки для демократической интеллигенции. Таким образом, пролог общественной «весны» был сыгран еще при Плеве. Бешеные репрессалии, заточения, допросы, обыски и высылки, провоцировавшие террор, не могли, в конце концов, совершенно парализовать даже и мобилизацию либерального общества.

Последнее полугодие властвования Плеве совпало с началом войны. Смута затихла, вернее сказать – ушла в себя. О настроении в бюрократических сферах и высших кругах петербургского либерального общества за первые месяцы войны дает представление книга венского журналиста Гуго Ганца «Vor der Katastrophe» («Перед катастрофой»). Господствующее настроение – растерянность, близкая к отчаянию. «Дальше так продолжаться не может!». Где же выход? Никто не знает: ни отставные сановники, ни знаменитые либеральные адвокаты, ни знаменитые либеральные журналисты. «Общество совершенно бессильно. О революционном движении народа не приходится и думать; да если б он и сдвинулся с места, то направился бы не против власти, а против господ вообще». Где же надежда на спасение? Финансовое банкротство и военный разгром. Гуго Ганц, проведший в Петербурге три первых месяца войны, удостоверяет, что общая молитва не только умеренных либералов, но и многих консерваторов такова: «Gott, hilf uns, damit wir geschlagen werden» («боже, помоги нам быть разбитыми»). Это, конечно, не мешало либеральному обществу подделываться под тон официального патриотизма. В целом ряде адресов земства и думы друг за другом все, без изъятия, клялись в своей преданности престолу и обязывались пожертвовать жизнью и имуществом – они знали, что им не придется этого делать! – за честь и могущество царя и России. За земствами и думами шли позорной вереницей профессорские корпорации. Одна за другой они откликались на объявление войны адресами, в которых семинарская витиеватость формы гармонировала с византийским идиотизмом содержания. Это не оплошность и не недоразумение. Это тактика, в основе которой лежит один принцип: сближение во что бы то ни стало! Отсюда – стремление облегчить абсолютизму душевную драму примирения. Сорганизоваться не на деле борьбы с самодержавием, а на деле услужения ему. Не победить правительство, а завлечь его. Заслужить его признательность и доверие, стать для него необходимым. Тактика, которой столько же лет, сколько русскому либерализму, и которая не сделалась ни умнее, ни достойнее с годами! Таким образом с самого начала войны либеральная оппозиция сделала все, чтобы погубить положение. Но революционная логика событий не знала остановки. Порт-Артурский флот разбит,[13] адмирал Макаров погиб,[14] война перебросилась на сушу: Ялу, Кин-Чжоу, Дашичао, Вафангоу, Лиоян, Шахе[15] – все это разные имена одного и того же самодержавного позора. Положение правительства становилось трудным, как никогда. Деморализация в правительственных рядах делала невозможными последовательность и твердость во внутренней политике. Колебания, попытки соглашения и умиротворения становились неизбежны. Смерть Плеве создавала благоприятный повод для перемены курса.

III

Правительственную «весну»{1} призван был делать бывший шеф корпуса жандармов князь Святополк-Мирский. Почему? Он сам был последним из тех, кто мог бы объяснить это назначение.

Политический образ этого государственного мужа лучше всего вырисовывается из его программных бесед с иностранными корреспондентами.

– Каково мнение князя, – спрашивает сотрудник «Echo de Paris», – относительно существующего в обществе мнения, будто России нужны ответственные министры?

Князь улыбается:

– Всякая ответственность явилась бы искусственной и номинальной.

– Каковы ваши взгляды, князь, на вероисповедные вопросы?

– Я враг религиозных преследований, но с некоторыми оговорками…

– Верно ли, что вы склонны предоставить больше свободы евреям?

– Добротой можно достигнуть счастливых результатов.

– В общем, г. министр, вы заявляете себя сторонником прогресса?

Ответ: министр намерен «согласовать свои действия с духом истинного и широкого прогресса, по крайней мере поскольку он не будет в противоречии с существующим строем». Буквально!

Князь, впрочем, и сам не брал всерьез своей программы. Правда, «ближайшею» задачею управления является благо населения, вверенного нашему попечению; но он признался американскому корреспонденту Томсону, что, в сущности, еще не знает, какое употребление сделает из своей власти.

– Я был бы неправ, – сказал министр, – если б сказал, что у меня уже теперь есть определенная программа. Аграрный вопрос? Да, да, по этому вопросу есть огромный материал, но я знаком с ним пока только из газет.

Князь успокаивал Петергоф[16] утешал либералов и давал иностранным корреспондентам заверения, делавшие честь его доброму сердцу, но безнадежно ронявшие его государственный гений.

И эта беспомощная барская фигура в жандармских аксельбантах оказалась – не только в голове Николая, но и в воображении либералов – призванной разрешить вековые узы, врезавшиеся в тело великой страны!

IV

Казалось, все встретили Святополк-Мирского с восторгом. Князь Мещерский, редактор реакционного «Гражданина»,[17] писал, что наступил праздник для «огромной семьи порядочных людей в России», ибо на пост министра назначен, наконец, «идеально порядочный человек». "Независимость – родня благородству, – писал старец Суворин,[18] – а благородство нам очень нужно". Князь Ухтомский в «Петербургских Ведомостях»[19] обращал внимание на то, что новый министр «происходит из древнего княжеского рода, восходящего к Рюрику через Мономаха». Венская «Neue Freie Presse» с удовлетворением отмечает в князе главные качества: «гуманность, справедливость, объективность, сочувствие просвещению». «Биржевые Ведомости»[20] напоминают, что князю всего только 47 лет, следовательно, он не успел еще пропитаться бюрократической рутиной.

Открылись повествования в стихах и в прозе о том, как «мы спали», и как бывший командир отдельного корпуса жандармов либеральным жестом пробудил нас от сна и предуказал пути «сближения власти с народом». Когда читаешь все эти излияния, кажется, будто дышишь глупостью в двадцать атмосфер!

Только крайняя правая не теряла головы среди этой «вакханалии либеральных восторгов». «Московские Ведомости»[21] беспощадно напоминали князю, что вместе с портфелем Плеве он перенял и его задачи. «Если наши внутренние враги в подпольных типографиях, в разных общественных организациях, в школе, в печати и на улице, с бомбами в руках, так высоко подняли голову, идя на приступ нашего внутреннего Порт-Артура, то это возможно лишь потому, что они сбивают с толку и общество и известную часть правящих сфер совершенно ложными теориями о необходимости устранить самые надежные устои Русского государства – самодержавие его царей, православие его церкви и национальное самосознание его народа».

Князь Святополк попытался взять среднюю линию: самодержавие, по смягченное законностью; бюрократия, но опирающаяся на общественные силы. «Новое Время»,[22] которое поддерживало князя, потому что князь был у власти, официозно взяло на себя задачу политического сводничества. К этому представлялась, по-видимому, благоприятная возможность.

Министр, благожелательность которого не находила надлежащего отклика у камарильи, руководящей Николаем, сделал робкую попытку опереться на земцев: с этой целью имелось в виду использовать предполагавшееся совещание представителей земских управ. «Новое Время» приглашало земцев произвести осторожное давление слева. Поднимавшееся в обществе возбуждение и повышенный тон прессы внушали, однако, все большие опасения за исход земского совещания. 30 октября «Новое Время» уже решительно ударило отбой. «Как бы ни были интересны и поучительны решения, к которым придут члены совещания, не следует забывать, что вследствие его состава и способа приглашения оно совершенно правильно рассматривается официально как частное, и решения его имеют значение академическое и обязательность только нравственную».

В конце концов, земское совещание, которое должно было создать для «прогрессивного» министра пункт опоры, было им запрещено и собралось полулегально на частной квартире.

V

Сотня именитых земских деятелей – большинством семидесяти голосов против тридцати – формулировала 6 – 8 ноября 1904 г.[23] требования публичных свобод, неприкосновенности личности и народного представительства с участием в законодательной власти, – не произнося, однако, сакраментального слова конституция.

Европейская либеральная пресса с почтением остановилась перед этим, полным такта, умолчанием земской декларации: либералы сумели выразить, чего они хотят, избегнув в то же время слов, которые могли бы создать для князя Святополка невозможность принятия земских решений.

В этом – совершенно верное объяснение земской фигуры умолчания. Формулируя свои требования, земцы имели в виду исключительно правительство, с которым они должны вступить в соглашение, а не народную массу, к которой они могли бы апеллировать.

Они выработали пункты торгово-политического компромисса, а не лозунги политической агитации. Они оставались при этом только верны самим себе.

«Общество сделало свое дело, теперь очередь за правительством!» – вызывающе и вместе подобострастно восклицала пресса. Правительство князя Святополк-Мирского приняло «вызов» и именно за этот подобострастный призыв объявило либеральному журналу «Право»[24] предостережение. Газетам запрещено было печатать и обсуждать резолюции земского совещания. Скромная челобитная черниговского земства была объявлена «дерзкой и бестактной». Правительственная весна была на исходе. Весна либерализма только открывалась.

Земское совещание открыло отдушины оппозиционному настроению «образованного общества». Съезд, правда, не состоял из официальных представителей всех земств, но в него входили председатели управ и много «авторитетных» деятелей, одна косность которых должна была придавать им вес и значение; правда, съезд не был узаконен бюрократией, но он происходил с ее ведома; таким образом, ничего нет удивительного, если интеллигенция, доведенная заушениями до крайней робости, теперь сочла, что ее сокровенные конституционные желания, тайные помыслы ее бессонных ночей получили, благодаря резолюциям этого полуофициального съезда, полузаконную санкцию. А ничто не могло придать такой бодрости ущемленному либеральному обществу, как сознание, хотя бы и призрачное, что в своих ходатайствах оно стоит на почве права. Началась полоса банкетов, резолюций, заявлений, протестов, записок и петиций. Всевозможные корпорации и собрания исходили из профессиональных нужд, местных событий, юбилейных торжеств и приходили к той формулировке конституционных требований, какая дана была в знаменитых отныне «11 пунктах» резолюции земского совещания. Демократия торопилась образовать вокруг земских корифеев хор, чтобы подчеркнуть важность земских постановлений и усугубить воздействие их на бюрократию! Вся политическая задача момента сводилась для либерального общества к давлению на правительство из-за спины земцев. В первое время представлялось, что резолюции сами по себе могут взорвать бюрократию, как мина Уайтхеда.[25] Но этого не случилось. К резолюциям стали привыкать и те, кто их писал, и те, против кого они писались. Голос печати, которую меж тем министерство внутреннего доверия все больше сдавливало за горло, становился беспредметно раздраженным… Вместе с тем начинается расчленение оппозиции. На банкетах все чаще и чаще выступают беспокойные, угловатые, нетерпимые радикальные фигуры то интеллигента, то рабочего, резко обличают земцев и требуют от интеллигенции ясности в лозунгах и определенности в тактике. На них машут руками, их умиротворяют, им льстят, их бранят, им затыкают рот, их ублажают, охаживают, наконец – их выгоняют, но они делают свое дело, толкая левые элементы интеллигенции на революционный путь.

В то время как правое крыло «общества», материально или идейно связанное с цензовым либерализмом, занималось тем, что доказывало умеренность и лояльность резолюций земского съезда и взывало к государственному разуму князя Святополка, радикальная интеллигенция, преимущественно учащаяся молодежь, примкнула к ноябрьской кампании с целью вывести ее из ее жалкого русла, придать ей более боевой характер, связать ее с революционным движением городских рабочих. Таким образом возникли две уличные демонстрации: петербургская – 28 ноября, и московская – 5 и 6 декабря. Эти демонстрации для радикальных «детей» были прямым и неизбежным выводом из лозунгов, выдвинутых либеральными «отцами»; раз решились требовать конституционного строя, нужно решиться приступить к борьбе. Но «отцы» вовсе не обнаруживали склонности к такой последовательности политического мышления. Наоборот, они первым долгом испугались, как бы излишняя торопливость и порывистость не порвала нежную паутину доверия. «Отцы» не поддержали «детей» и с головой выдали их казакам и конным жандармам либерального князя.

Студенчество не встретило, однако, поддержки и со стороны рабочих. Здесь ясно обнаружилось, какой, в сущности, ограниченный характер имела ноябрьско-декабрьская банкетная кампания 1904 года;[26] пролетариат приобщился к ней лишь в лице самого тонкого слоя своей аристократии, и «настоящие рабочие», появление которых рождало смешанные чувства враждебного опасения и любопытства, исчислялись в этот период на банкетах единицами или десятками. А тот внутренний глубокий процесс, который совершался в сознании самих масс, разумеется, не приурочивался к наскоро объявленному выступлению революционного студенчества. Таким образом учащаяся молодежь была, в конце концов, предоставлена почти исключительно самой себе.

Тем не менее эти демонстрации после долгого политического затишья, вызванного войной, при обостренности внутреннего положения, создавшейся военными разгромами, – демонстрации резко политические, в столицах, отдавшиеся через клавиши телеграфа во всем мире, произвели как симптом гораздо большее впечатление на правительство, чем все мудрые увещания либеральной прессы… Оно встряхнулось и поторопилось самоопределиться.

VI

На конституционную кампанию, начавшуюся собранием нескольких десятков земцев в барской квартире Корсакова[27] и закончившуюся водворением нескольких десятков студентов в полицейские участки Петербурга и Москвы, правительство ответило двояко: реформаторским «указом» и полицейским «сообщением». Именной указ 12 декабря 1904 года, оставшийся высшим плодом весенней политики «доверия», ставит непременным условием дальнейшей реформаторской деятельности сохранение незыблемости основных законов империи. В общем, указ формулировал исполненные благожелательности и недомолвок беседы князя Святополка с иностранными корреспондентами. Этим достаточно определяется его цена. Несравненно большей политической определенностью отличается вышедшее через два дня после указа правительственное сообщение. Оно характеризует ноябрьский земский съезд как первоисточник дальнейшего движения, чуждого русскому народу, и ставит на вид думским и земским собраниям, что, обсуждая постановления ноябрьского совещания, они поступают вопреки требованиям закона. Правительство напоминает далее, что его законный долг – ограждать государственный порядок и общественное спокойствие; поэтому всякие сборища противоправительственного характера будут прекращаемы всеми имеющимися в распоряжении властей законными средствами. Если князь мало успевал в деле мирного обновления страны, зато он с значительным успехом выполнял более общую задачу, ради которой история и поставила его на время во главе правительства, – задачу разрушения политических иллюзий и предрассудков среднего обывательского слоя.

Период Святополк-Мирского, который был открыт при примирительных звуках труб и закрыт при свисте нагаек, в своем конечном результате поднял ненависть к абсолютизму во всех сколько-нибудь сознательных элементах населения до небывалой высоты. Политические интересы стали более оформленными, недовольство глубже и принципиальнее. Вчера еще первобытная, мысль сегодня уже жадно набрасывается на работу политического анализа. Все явления зла и произвола быстро сводятся к первооснове. Революционные лозунги никого не отпугивают, – наоборот, находят тысячекратное эхо, превращаются в народные поговорки. Общественное сознание впитывает в себя, как губка – влагу, каждое слово отрицания, осуждения или проклятия по адресу абсолютизма. Ничто не проходит для него безнаказанно. Каждый неловкий шаг ставится ему в счет. Его заигрывания встречают насмешку. Его угрозы рождают ненависть. Правда, министерство князя Святополка оказало значительные послабления прессе; но объем ее интересов вырос гораздо больше, чем снисходительность Главного Управления по делам печати. То же самое во всех других областях: полусвобода из милости раздражала не меньше, чем полное рабство. Такова общая судьба уступок в революционную эпоху: они не удовлетворяют, но лишь возбуждают требовательность. Эта повышенная требовательность сказывалась в печати, в собраниях, на съездах и в свою очередь раздражала власть, которая быстро теряла свое «доверие» и искала помощи в репрессиях. Собрания и съезды распускались, на печать сыпался град ударов, демонстрации разгонялись с зверской беспощадностью. Наконец, как бы для того чтобы помочь обывателю окончательно определить удельный вес указа 12 декабря, князь Святополк издал 31 декабря циркуляр, в котором выяснял, что возвещенный либеральным указом пересмотр положения о крестьянах должен производиться на основе проекта Плеве. Это был последний правительственный акт 1904 года. 1905 год открылся событиями, которые положили роковую грань между прошлым и настоящим. Они подвели кровавую черту под эпохой весны, периодом детства политического сознания. Князь Святополк, его доброта, его планы, его доверие, его циркуляры – все было отброшено и забыто.

Л. Троцкий. 9 ЯНВАРЯ

Стрелецкий голова.

Великий государь, Народа мы не можем удержать, – Врываются насильно, голосят: «Хотим царю Борису поклониться, Царя Бориса видеть».

Борис.

Настежь двери: Между народом русским и царем Преграды нет.

(А. Толстой. «Царь Борис».)

I

«Государь, мы, рабочие, дети наши, жены и беспомощные старцы-родители, пришли к тебе, Государь, искать правды и защиты. Мы обнищали, нас угнетают, обременяют непосильными трудами, над нами надругаются, в нас не признают людей, к нам относятся, как к рабам, которые должны терпеть свою участь и молчать. Мы и терпели, но нас толкают все дальше в омут нищеты, бесправия и невежества. Нас душит деспотизм и произвол, и мы задыхаемся. Нет больше сил, Государь! Настал предел терпению; для нас пришел тот страшный момент, когда лучше смерть, чем продолжение невыносимых мук».

Такими торжественными нотами, в которых угроза пролетариев заглушает просьбу подданных, начиналась знаменитая петиция петербургских рабочих.[28] Она рисовала все притеснения и оскорбления, которым подвергается народ. Она перечисляла все: от сквозняков на фабриках и до политического бесправия в стране. Она требовала амнистии, публичных свобод, отделения церкви от государства, восьмичасового рабочего дня, нормальной заработной платы и постепенной передачи земли народу. Но в первую голову она ставила созыв Учредительного Собрания путем всеобщего и равного голосования.

«Вот, Государь, – так заканчивала петиция, – главные наши нужды, с которыми мы пришли к тебе. Повели и поклянись исполнить их, – и ты сделаешь Россию сильной и славной, запечатлеешь имя твое в сердцах наших и наших потомков на вечные времена. А не позволишь, не отзовешься на нашу мольбу, – мы умрем здесь, на этой площади, перед твоим дворцом. Нам некуда больше идти и незачем. У нас только два пути: или к свободе и счастью, или в могилу. Укажи, Государь, любой из них, – мы пойдем по нему беспрекословно, хотя бы и был путь к смерти. Пусть наша жизнь будет жертвой для исстрадавшейся России. Нам не жалко этой жертвы, – мы охотно принесем ее».

И они принесли ее.

Рабочая петиция не только противопоставляла расплывчатой фразеологии либеральных резолюций отточенные лозунги политической демократии, но и вливала в них классовое содержание своими требованиями свободы стачек и восьмичасового рабочего дня. Ее историческое значение, однако, не в тексте, а в факте. Петиция была только введением к действию, которое объединило рабочие массы призраком идеальной монархии – объединило для того, чтобы тотчас же противопоставить пролетариат и реальную монархию как двух смертельных врагов.

Ход событий в памяти у всех. Они развернулись в несколько дней с замечательной планомерностью. 3 января вспыхнула забастовка на Путиловском заводе. 7 января число забастовщиков достигло 140 тысяч. Кульминационным пунктом стачки было 10-е января. 13-го уже начали приступать к работам. Итак: сперва экономическая стачка по случайному поводу. Она расширяется, захватывает десятки тысяч рабочих и тем самым превращается в политическое событие. Ею руководит «Общество фабричных и заводских рабочих» – организация полицейского происхождения.[29] Радикалы, банкетная политика которых уперлась в тупик, сгорают от нетерпения. Они недовольны чисто экономическим характером стачки и толкают ее вождя, Гапона,[30] вперед. Он вступает на путь политики и находит в рабочих массах такую бездну недовольства, озлобления и революционной энергии, в которой совершенно утопают маленькие планы его либеральных вдохновителей. Выдвигается социал-демократия. Враждебно встреченная, она вскоре приспособляется к аудитории и овладевает ею. Ее лозунги подхватываются массой и закрепляются в петиции.

Правительство исчезает. Где причина этого? Коварная провокация? Или жалкая растерянность? И то и другое. Бюрократы в стиле князя Святополка тупоумно растерялись. Шайка Трепова, торопившаяся положить конец «весне» и потому сознательно шедшая навстречу бойне, дала событиям развиться до их логического конца. Телеграф с полной свободой оповещал весь мир о каждом этапе январской стачки. Парижский консьерж знал за три дня, что в Петербурге, в воскресенье 9 января, в два часа дня будет революция. А русское правительство не ударило пальцем о палец, чтобы предотвратить бойню.

При одиннадцати отделах рабочего «Общества» шли непрерывные митинги. Вырабатывалась петиция и обсуждался план шествия ко дворцу. Гапон разъезжал из отдела в отдел, социал-демократические агитаторы потеряли голоса и падали от усталости. Полиция ни во что не вмешивалась. Ее не существовало.

Согласно уговору, шли ко дворцу мирно, без песен, без знамен, без речей. Нарядились в праздничные платья. В некоторых частях города несли иконы и хоругви. Всюду натыкались на войска. Умоляли пропустить, плакали, пробовали обойти, пытались прорваться. Солдаты стреляли целый день. Убитые исчисляются сотнями, раненые – тысячами. Точный учет невозможен, ибо полиция ночью увозила и тайно зарывала трупы убитых.

В 12 часов ночи 9 января Георгий Гапон писал:

«Солдатам и офицерам, убивающим невинных братьев, их жен и детей, всем угнетателям народа – мое пастырское проклятие. Солдатам, которые будут помогать народу добиваться свободы, – мое благословение. Их солдатскую клятву изменнику-царю, приказавшему пролить невинную кровь, разрешаю»…

История использовала фантастический план Гапона для своих целей, – и Гапону оставалось только своим авторитетом священника санкционировать ее революционный вывод.

11 января в заседании комитета министров безвластный тогда гр. Витте предложил обсудить происшедшие 9 января события и меры «для предупреждения на будущее время таких печальных явлений». Предложение гр. Витте было отклонено как «не входящее в компетенцию комитета и не означенное в повестке настоящего заседания». Комитет министров прошел мимо начала русской революции, так как русская революция не была записана в повестке его заседания.

II

Те формы, какие приняло историческое выступление 9 января, разумеется, никем не могли быть предвидены. Священник, которого история такими неожиданными путями поставила на несколько дней во главе рабочей массы, наложил на события печать своей личности, своих воззрений, своего сана. И эта форма скрывала от многих глаз действительное содержание событий. Но внутренний смысл 9 января не исчерпывается символикой хождения к Зимнему дворцу. Гапоновская ряса – только аксессуар. Действующее лицо – пролетариат. Он начинает со стачки, объединяется, выдвигает политические требования, выходит на улицы, сосредоточивает на себе восторженные симпатии всего населения, приходит в столкновение с войсками и открывает русскую революцию. Гапон не создал революционной энергии петербургских рабочих, он только неожиданно для самого себя вскрыл ее. Сын священника, затем семинарист, духовный академик, тюремный священник, агитатор среди рабочих с явного благоволения полиции – внезапно оказался во главе стотысячной толпы. Официальное положение, священническая ряса, стихийное возбуждение малосознательных масс и сказочно быстрое развитие событий сделали Гапона «вождем».

Фантазер на психологической подпочве авантюризма, южанин-сангвиник с оттенком плутоватости, круглый невежда в общественных вопросах, Гапон так же мало способен был руководить событиями, как и предвидеть их. События волокли его.

Либеральное общество долго верило, что в личности Гапона скрывалась вся тайна 9 января. Его противопоставляли социал-демократии как политического вождя, который знает секрет обладания массой, – секте доктринеров. При этом забывали, что 9 января не было бы, если бы Гапон не застал нескольких тысяч сознательных рабочих, прошедших социалистическую школу. Они сразу окружили его железным кольцом, из которого он не мог бы вырваться, если б и хотел. Но он не пытался. Гипнотизируемый собственным успехом, он отдался волне.

Но если мы отводили уже на другой день после Кровавого Воскресенья политической роли Гапона совершенно подчиненное место, то мы все, несомненно, переоценивали его личность. В ореоле пастырского гнева, с пастырскими проклятиями на устах, он представлялся издали фигурой почти библейского стиля. Казалось, могучие революционные страсти проснулись в груди молодого священника петербургской пересыльной тюрьмы. И что же? Когда догорели огни, Гапон предстал пред всеми полным политическим и нравственным ничтожеством. Его позирование пред социалистической Европой, его беспомощно «революционные» писания из-за границы, наивные и грубые, его приезд в Россию, конспиративные сношения с правительством, сребреники гр. Витте, претенциозные и нелепые беседы с сотрудниками консервативных газет, шумливость и хвастливость и, наконец, жалкое предательство, ставшее причиной его гибели, – все это окончательно убило представление о Гапоне 9 января. Нам невольно вспоминаются проницательные слова Виктора Адлера, вождя австрийской социал-демократии, который после получения первой телеграммы о прибытии Гапона за границу, сказал: «Жаль… для его исторической памяти было бы лучше, если б он так же таинственно исчез, как появился. Осталось бы красивое романтическое предание о священнике, который открыл шлюзы русской революции… Есть люди, – прибавил он, с той тонкой иронией, которая так характерна для этого человека, – есть люди, которых лучше иметь мучениками, чем товарищами по партии»…

III

«Революционного народа в России еще нет», – так писал Петр Струве[31] в своем заграничном органе «Освобождение» 7 января 1905 года – ровно за два дня до раздавленного гвардейскими полками выступления петербургских рабочих.

«Революционного народа в России нет», – сказал устами социалистического ренегата русский либерализм, успевший убедить себя в течение трехмесячного периода банкетов, что он – главная фигура политической сцены. И не успело еще это заявление дойти до России, как телеграфная проволока разнесла во все концы мира великую весть о начале русской революции…

Мы ждали ее, мы не сомневались в ней. Она была для нас в течение долгого ряда лет только выводом из нашей «доктрины», над которой издевались ничтожества всех политических оттенков. В революционную роль пролетариата они не верили, зато верили в силу земских петиций, в Витте, в Святополк-Мирского, в банку динамита… Не было политического предрассудка, в который бы они не верили. Только веру в пролетариат они считали предрассудком.

Не только Струве, но и все то «образованное общество», на службу к которому он перешел, оказалось застигнуто врасплох. Широко раскрытыми глазами ужаса и бессилия оно наблюдало из своих окон развертывающуюся историческую драму. Вмешательство интеллигенции в события носило поистине жалкий и ничтожный характер. Депутация из нескольких литераторов и профессоров отправилась к князю Святополк-Мирскому и к гр. Витте «с надеждой, – как объясняла либеральная пресса, – осветить вопрос так, чтобы можно было избежать употребления военной силы». Гора надвигалась на гору, а демократическая горсточка думала, что достаточно потоптаться в двух министерских передних, чтобы предотвратить непредотвратимое. Святополк не принял депутации, Витте беспомощно развел руками. А затем, как бы для того чтобы с шекспировской свободой ввести элементы фарса в величайшую трагедию, полиция объявила несчастную депутацию «временным правительством» и отправила ее в Петропавловскую крепость. Но в политическом сознании интеллигенции, в этом бесформенном туманном пятне, январские дни провели резкую межевую борозду. На неопределенный срок они сдали в архив наш традиционный либерализм с его единственным достоянием – верой в счастливую смену правительственных фигур. Глупое царствование Святополк-Мирского было для этого либерализма эпохой наивысшего расцвета; реформаторский указ 12 декабря – его наиболее зрелым плодом. Но 9 января смело «весну», поставив на ее место военную диктатуру, и доставило всемогущество незабвенному генералу Трепову, которого либеральная оппозиция только что перед тем спихнула с места московского полицеймейстера. Вместе с тем более явственно наметилась в либеральном обществе линия раскола между демократией и цензовой оппозицией. Выступление рабочих дало перевес радикальным элементам интеллигенции, как ранее выступление земцев дало козырь в руки элементам оппортунистическим. Перед сознанием левого крыла оппозиции вопрос политической свободы впервые выступил в реальных формах как вопрос борьбы, перевеса сил, натиска тяжелых народных масс. И вместе с тем революционный пролетариат, вчерашняя «политическая фикция» марксистов, оказался сегодня могучей реальностью.

«Теперь ли, – писал влиятельный либеральный еженедельник „Право“, – после кровавых январских дней, подвергать сомнению мысль об исторической миссии городского пролетариата России? Очевидно, этот вопрос, по крайней мере для настоящего исторического момента, решен – решен не нами, а теми рабочими, которые в знаменательные январские дни страшными кровавыми событиями вписали свои имена в священную книгу русского общественного движения». Между статьей Струве и этими строками прошла неделя, – и, однако, их разделяет целая историческая эпоха.

IV

9 января явилось поворотным моментом в политическом сознании капиталистической буржуазии.

Если в последние предреволюционные годы к великому неудовольствию капитала создалась целая школа правительственной демагогии («зубатовщина»),[32] провоцировавшая рабочих на экономические столкновения с фабрикантами с целью отвлечь их от столкновения с государственной властью, то теперь, после Кровавого Воскресенья, нормальный ход промышленной жизни совершенно прекратился. Производство совершалось как бы урывками, в промежутке между двумя волнениями. Бешеные барыши от военных поставок падали не на промышленность, переживавшую кризис, а на небольшую группу привилегированных хищников-монополистов, и неспособны были примирить капитал с прогрессивно растущей внутренней анархией. Одна отрасль промышленности за другой переходит в оппозицию. Биржевые общества, промышленные съезды, так называемые «совещательные конторы», т.-е. замаскированные синдикаты и прочие организации капитала, вчера еще политически девственные, вотировали сегодня недоверие самодержавно-полицейской государственности и заговорили языком либерализма. Городской купец показал, что в деле оппозиции он не уступит «просвещенному» помещику. Думы не только присоединялись к земствам, но подчас становились впереди них; подлинно купеческая московская дума выдвинулась в это время в передний ряд.

Борьба разных отраслей капитала между собой за милости и даяния министерства финансов временно отодвигается перед общей потребностью в обновлении гражданского и государственного порядка. На место простых идей – концессия и субсидия, или бок-о-бок с ними становятся более сложные идеи: развитие производительных сил и расширение внутреннего рынка. Наряду с этими руководящими мыслями через все петиции, записки и резолюции организованных предпринимателей проходит острая забота об успокоении рабочих и крестьянских масс. Капитал разочаровался во всеисцеляющем действии полицейской репрессии, которая одним концом бьет рабочего по живому телу, а другим – промышленника по карману, и пришел к торжественному выводу, что мирный ход капиталистической эксплуатации требует либерального режима. «И ты, Брут!»[33] – вопит реакционная пресса, видя как московские купцы-старообрядцы, хранители древнего благочестия, прикладывают свои руки к конституционным «платформам». Но этот вопль пока еще не останавливает текстильного Брута. Он должен описать свою политическую кривую, чтобы в конце года, в момент когда пролетарское движение достигнет зенита, снова вернуться под защиту веками освященной, единой и нераздельной нагайки.

V

Но знаменательнее и глубже всего было влияние январской бойни на пролетариат всей России. Из конца в конец прошла грандиозная стачечная волна, сотрясая тело страны. По приблизительному подсчету стачка охватила 122 города и местечка, несколько рудников Донецкого бассейна и 10 железных дорог. Пролетарские массы всколыхнулись до дна. Стачка вовлекла около миллиона душ. Без плана, нередко без требований, прерываясь и возобновляясь, повинуясь лишь инстинкту солидарности, она около двух месяцев царила в стране.

В разгар стачечной бури, в феврале 1905 г., мы писали: "После 9 января революция уже не знает остановки. Она уже не ограничивается подземной, скрытой для глаз работой возбуждения все новых и новых слоев, она перешла к открытой и спешной перекличке своих боевых рот, полков, батальонов и корпусов. Главную силу ее армии составляет пролетариат; поэтому средством своей переклички революция делает стачку.

"Профессия за профессией, фабрика за фабрикой, город за городом бросают работу. Железнодорожный персонал выступает застрельщиком стачки, железнодорожные линии являются путями стачечной эпидемии. Предъявляются экономические требования, которые почти сейчас же удовлетворяются – вполне или отчасти. Но ни начало стачки, ни конец ее не обусловливаются в полной мере характером предъявленных требований и формой их удовлетворения. Стачка возникает не потому, что экономическая борьба уперлась в определенные требования, – наоборот: требования подбираются и формулируются потому, что нужна стачка. Нужно предъявить самим себе, пролетариату других мест, наконец всему народу свои накопленные силы, свою классовую отзывчивость, свою боевую готовность; нужна всеобщая революционная ревизия. И сами стачечники, и те, которые их поддерживают, и те, которые им сочувствуют, и те, которые их боятся, и те, которые их ненавидят, – все понимают или смутно чувствуют, что эта бешеная стачка, которая мечется с места на место, потом снова срывается и вихрем мчится вперед, – все понимают или чувствуют, что она не от себя, что она творит лишь волю пославшей ее революции. Над операционным полем стачки, – а это – вся страна, – нависает что-то грозное, зловещее, напоенное дерзостью.

«После 9 января революция уже не знает остановки. Не заботясь о военной тайне, открыто и шумно издеваясь над рутиной жизни, разгоняя ее гипноз, она ведет нас к своему кульминационному пункту».[34]

«1905».

Л. Троцкий. 18-Е ОКТЯБРЯ

18-ое октября было днем великого недоумения. Огромные толпы двигались растерянно по улицам Петербурга. Дана конституция. Что же дальше? Что можно и чего нельзя?

В тревожные дни я ночевал у одного из моих друзей, состоявшего на государственной службе{2}. Утром 18-го он встретил меня с листом «Правительственного Вестника» в руке. Улыбка радостного возбуждения, с которым боролся привычный скептицизм, играла на его умном лице.

– Выпустили конституционный манифест!

– Не может быть!

– Читайте.

Мы стали читать вслух. Сперва скорбь отеческого сердца по поводу смуты, затем заверение, что «печаль народная – наша печаль», наконец категорическое обещание всех свобод, законодательных прав Думы и расширения избирательного закона.

Мы молча переглянулись. Трудно было выразить противоречивые мысли и чувства, вызванные манифестом. Свобода собраний, неприкосновенность личности, контроль над администрацией… Конечно, это только слова. Но ведь это не слова либеральной резолюции, это слова царского манифеста. Николай Романов, августейший патрон погромщиков, Телемак[35] Трепова, – вот автор этих слов! И это чудо совершила всеобщая стачка. Когда либералы одиннадцать лет тому назад предъявили скромное ходатайство об общении самодержавного монарха с народом, тогда коронованный юнкер надрал им уши, как мальчишкам, за их «бессмысленные мечтания». Это было его собственное слово! А теперь он взял руки по швам пред бастующим пролетариатом.

– Каково? – спросил я своего друга.

– Испугались дураки! – услышал я в ответ.

Это была в своем роде классическая фраза. Мы прочитали затем всеподданнейший доклад Витте с царской ремаркой: «принять к руководству».

– Вы правы, – сказал я, – дураки действительно испугались.

Через пять минут я был на улице. Первая фигура, попавшаяся мне навстречу, – запыхавшийся студент с шапкой в руке. Это был партийный товарищ{3}. Он узнал меня.

– Ночью войска обстреливали Технологический институт… Говорят, будто оттуда в них бросили бомбу… очевидная провокация… Только что патруль шашками разогнал небольшое собрание на Забалканском проспекте. Профессор Тарле, выступавший оратором, тяжело ранен шашкой. Говорят, убит…

– Так-с… Для начала недурно.

– Всюду бродят толпы народа. Ждут ораторов. Я бегу сейчас на собрание партийных агитаторов. Как вы думаете, о чем говорить? Ведь главная тема теперь – амнистия.

– Об амнистии все будут говорить и помимо нас. Требуйте удаления войск из Петербурга. Ни одного солдата на двадцать пять верст в окрестности.

Студент побежал дальше, размахивая шапкой. Мимо меня проехал по улице конный патруль. Трепов еще сидит в седле. Расстрел института – его комментарий к манифесту. Эти молодцы сразу взялись за разрушение конституционных иллюзий.

Я прошел мимо Технологического института. Он был по-прежнему заперт и охранялся солдатами. На стене висело старое обещание Трепова «не жалеть патронов». Рядом с ним кто-то наклеил царский манифест. На тротуарах толпились кучки народа.

– Идите к университету! – раздался чей-то голос, – там будут говорить.

Я отправился с другими. Шли молча, быстро. Толпа росла каждую минуту. Радости не было – скорее неуверенность и беспокойство… Патрулей больше не видно было. Одинокие городовые робко сторонились от толпы. Улицы были украшены трехцветными флагами.

– Ага, Ирод, – сказал громко какой-то рабочий, – теперь, небось, хвост поджал…

Ему ответили смехом сочувствия. Настроение заметно поднималось. Какой-то подросток снял с ворот трехцветное знамя вместе с древком, оборвал синюю и белую полосы и высоко поднял красный остаток «национального» флага над толпой. Он нашел десятки подражателей. Через несколько минут множество красных знамен поднималось над массой. Белые и синие лоскуты валялись везде и всюду, толпа попирала их ногами… Мы прошли через мост и вступили на Васильевский Остров. На набережной образовалась огромная воронка, через которую нетерпеливо вливалась необозримая масса. Все старались протесниться к балкону, с которого должны были говорить ораторы. Балкон, окна и шпиц университета были украшены красными знаменами. С трудом проник я внутрь здания. Мне пришлось говорить третьим или четвертым. Удивительная картина открывалась с балкона. Улица была сплошь запружена народом. Синие студенческие фуражки и красные знамена яркими пятнами оживляли вид стотысячной толпы. Стояла полная тишина, все хотели слышать ораторов.

– Граждане! После того как мы наступили правящей шайке на грудь, нам обещают свободу. Избирательные права, законодательную власть обещают нам. Кто обещает? Николай Второй. По доброй ли воле? С чистым ли сердцем? Этого никто не скажет про него. Он начал свое царствование с того, что благодарил молодцов-фанагорийцев{4} за убийство ярославских рабочих, – и через трупы к трупам он пришел к Кровавому Воскресенью 9 января. И этого неутомимого палача на троне мы вынудили к обещанию свободы. Какое великое торжество! Но не торопитесь праздновать победу: она неполна. Разве обещание уплаты весит столько же, как и чистое золото? Разве обещание свободы то же самое, что сама свобода? Кто среди вас верит царским обещаниям, пусть скажет это вслух; мы все будем рады видеть такого чудака. Оглянитесь вокруг, граждане: разве что-нибудь изменилось со вчерашнего дня? Разве раскрылись ворота наших тюрем? Разве Петропавловская крепость не господствует над столицей? Разве вы не слышите по-прежнему стона и зубовного скрежета из-за ее проклятых стен? Разве вернулись к своим очагам наши братья из пустынь Сибири?..

– Амнистия! Амнистия! Амнистия! – закричали снизу.

– … Если бы правительство честно решило примириться с народом, оно бы первым делом дало амнистию. Но, граждане, разве амнистия – все? Сегодня выпустят сотни политических борцов, завтра захватят тысячи других. Разве рядом с манифестом о свободах не висит приказ о патронах? Разве не расстреливали этой ночью Технологический институт? Разве не рубили сегодня народ, мирно слушавший оратора? Разве палач Трепов не хозяин Петербурга?

– Долой Трепова! – закричали внизу.

– … Долой Трепова! – но разве он один? Разве в резервах бюрократии мало негодяев ему на смену? Трепов господствует над нами при помощи войска. Гвардейцы, покрытые кровью 9 января, – вот его опора и сила. Это им он велит не щадить патронов для ваших грудей и для ваших голов. Мы не можем, не хотим и не должны жить под ружейными дулами. Граждане! Нашим требованием да будет удаление войск из Петербурга! Пусть на 25 верст вокруг столицы не останется ни одного солдата. Свободные граждане сами будут охранять порядок. Никто не потерпит от произвола и насилия. Народ всех возьмет под свою защиту…

– Долой войска из Петербурга!

– … Граждане! Наша сила в нас самих. С мечом в руке мы должны стать на страже свободы. А царский манифест, – смотрите, – это простой лист бумаги. Вот он перед вами, а вот он, скомканный, у меня в кулаке. Сегодня его дали, а завтра отнимут и порвут на клочки, как я теперь рву эту бумажную свободу на ваших глазах!..

Говорили еще два-три оратора и все заканчивали призывом собраться в 4 часа на Невском, у Казанского собора, и оттуда двинуться к тюрьмам с требованием амнистии.

«1905».

Л. Троцкий. ОППОЗИЦИЯ И РЕВОЛЮЦИЯ

Итак, манифест не только не водворил порядка, – наоборот, он помог до конца вскрыться противоречию между социальными полюсами: дворянско-бюрократической погромной реакцией и рабочей революцией. В первые дни, вернее часы, казалось даже, что манифест не внес никаких перемен в настроение самых умеренных элементов оппозиции. Однако, это только казалось. 18 октября одна из самых сильных организаций капитала, так называемая «совещательная контора железозаводчиков»,[36] писала гр. Витте: «Мы должны прямо заявить: Россия верит только фактам: ее кровь и ее нищета не позволяют уже верить словам». Выдвигая требование полной амнистии, совещательная контора «с особым удовольствием констатирует», что со стороны революционных масс проявление насилий было крайне ограничено, и что они действовали с соблюдением неслыханной дисциплины. Не будучи, по собственному заявлению, «в теории» поклонницей всеобщего избирательного права, контора убедилась, что «рабочий класс, проявивший с такой силой свое политическое сознание и свою партийную дисциплину, должен принять участие в народном самоуправлении». Все это было широко и великодушно, но – увы! – крайне недолговечно. Было бы слишком грубо утверждать, что мы имеем тут дело с исключительно декоративной политикой. Несомненно, что значительную роль играл при этом элемент иллюзии: капитал отчасти еще надеялся, что широкая политическая реформа немедленно позволит беспрепятственно вращаться маховому колесу индустрии. Этим объясняется тот факт, что значительная часть предпринимателей – если не большинство – заняла по отношению к самой октябрьской стачке положение дружественного нейтралитета. К закрытию заводов почти не прибегали. Владельцы металлических фабрик Московского района постановили отказаться от услуг казаков. Но наиболее общей формой выражения сочувствия политическим целям борьбы была выдача рабочим заработной платы за все время октябрьской забастовки; в ожидании расцвета индустрии при «правовом режиме» либеральные предприниматели беспрекословно вписывали этот расход в рубрику экстренных издержек производства. Но уплачивая рабочим за прогульные дни, капитал четко и сухо сказал: в последний раз! Сила натиска, проявленная рабочими, внушила ему необходимость быть настороже. Его лучшие надежды не сбылись: движение масс после издания манифеста не затихло, – наоборот, оно с каждым днем ярче обнаруживало свою силу, свою самостоятельность, свой социально-революционный характер. В то время как плантаторам сахарного производства грозила конфискация земель, всей капиталистической буржуазии в целом приходилось шаг за шагом отступать пред рабочими, повышая заработную плату и сокращая рабочий день.

Но помимо страха пред революционным пролетариатом, лихорадочно возраставшего в течение двух последних месяцев 1905 года, были более узкие, но не менее острые интересы, которые гнали капитал к немедленному союзу с правительством. На первом месте стояла прозаическая, но неотразимая нужда в деньгах, и объектом предпринимательских вожделений и атак был Государственный банк. Это учреждение служило гидравлическим прессом той «экономической полиции» самодержавия, великим мастером которой в течение десятилетий своего финансового хозяйничанья был Витте. От операций банка, а вместе с тем от взглядов и симпатий министра, зависело быть или не быть крупнейших предприятий. В числе других причин – противоуставные ссуды, учеты фантастических векселей, вообще фаворитизм в сфере экономической политики немало способствовал оппозиционному перерождению капитала. Когда же под тройным влиянием – войны, революции и кризиса, – банк свел операции к минимуму, многие капиталисты попали в тиски. Им стало не до общих политических перспектив, – нужны были деньги во что бы то ни стало. «Мы не верим словам, – сказали они графу Витте в 2 часа ночи с 18-го на 19-е октября, – дайте нам факты». Граф Витте запустил руку в кассу Государственного банка и дал им «факты»… Много фактов. Учет резко поднялся – 138,5 миллионов рублей в ноябре и декабре 1905 г. против 83,1 миллионов за тот же период 1904 г. Кредитование частных банков увеличилось еще значительнее: 148,2 милл. рублей на 1 декабря 1905 г. против 39 милл. на 1904 г. Возросли и все другие операции. «Кровь и нищета России», предъявленные, как мы видели выше, капиталистическим синдикатом, были учтены правительством Витте, – и в итоге образовался «Союз 17 октября».[37] Таким образом непосредственно у изголовья этой партии лежит не столько политическая подачка, сколько денежная взятка. В лице предпринимателей, организованных в свои «профессиональные» или политические союзы, Совет Рабочих Депутатов с первых своих шагов встретил решительного и сознательного врага.

Но если октябристы, по крайней мере, сразу заняли резкую антиреволюционную позицию, то в самом жалком виде выступает в те дни политическая роль партии интеллигентско-мещанского радикализма, которая полгода спустя щеголяла ложно-классическим пафосом на подмостках Таврического дворца. Мы имеем в виду кадетов.[38]

В самый разгар октябрьской забастовки заседал учредительный съезд конституционно-демократической партии. Съехалось менее половины делегатов. Остальным железнодорожная стачка перерезала путь. 14 октября новая партия определила свое отношение к событиям: «Ввиду полного согласия в требованиях» она «считает долгом заявить свою полную солидарность с забастовочным движением». Она решительно (решительно!) отказывается от мысли добиться своих целей «путем переговоров с представителями власти». Она сделает все, чтобы предотвратить столкновение, но если не удастся, она заранее объявляет, что ее сочувствие и ее поддержка на стороне народа. Через три дня был подписан конституционный манифест. Революционные партии вырвались из проклятого подполья и, не успев отереть кровавый пот с чела, погрузились с головой в народные массы, призывая и объединяя их для борьбы. Это было великое время, когда сердце народа перековывалось молотом революции.

Но что тут было делать кадетам, политикам во фраках, судебным ораторам, трибунам земских собраний? Они пассивно ждали движения конституционных вод. Манифест был, но парламента не было. И они не знали, когда и как он придет и придет ли вообще. Правительству они не верили и еще меньше верили революции. Их затаенной мечтой было – спасти революцию от нее самой, но они не видели средств. На народные собрания они выходить не смели. Их пресса была органом их дряблости и трусости. Ее мало читали. Таким образом в этот наиболее ответственный период русской революции кадеты оказались за штатом. Год спустя, признавая этот факт целиком, Милюков старался оправдать свою партию – не в том, что она не бросила своих сил на чашу весов революции, а в том, что она не пыталась преградить ей путь. «Выступление даже такой партии, как конституционно-демократическая, – пишет он во время выборов во Вторую Думу, – было абсолютно невозможно в последние месяцы 1905 года. Те, кто упрекает теперь партию, что она не протестовала тогда же, путем устройства митингов, против революционных иллюзий троцкизма… просто не понимают или не помнят тогдашнего настроения собиравшейся на митинги демократической публики». Таково оправдание «народной» партии: она не решалась выйти к народу, чтобы не испугать его своей физиономией!

Более достойную роль в этот период сыграл Союз Союзов.[39] Всеобщий характер октябрьской стачки был достигнут при активном содействии радикальной интеллигенции. Организуя стачечные комитеты, посылая от имени их депутации, она прекращала деятельность таких учреждений, которые стоят вне непосредственного воздействия рабочих. Таким образом были приостановлены работы в земских и городских управах, банках, конторах, правлениях, судах, школах, даже в сенате. Немаловажное значение имела также денежная помощь, какую организация левого крыла интеллигенции оказывала Совету Рабочих Депутатов. Тем не менее, то представление о титанической роли Союза Союзов, какое создала буржуазная пресса России и Запада, наблюдая его деятельность на открытой для всех арене, совершенно фантастично. Союз Союзов ведал интендантскую часть революции и, в лучшем случае, выступал как ее вспомогательный боевой отряд. На руководящую роль он сам никогда не претендовал.

Да и мог ли? Его первоначальной единицей был все тот же образованный филистер, которому история обкарнала крылья. Революция всполошила его и приподняла над самим собою. Она оставила его без газеты, потушила в его квартире электрическую лампу и на темной стене начертала огненные письмена каких-то новых смутных, но великих целей. Он хотел верить – и не смел. Хотел подняться ввысь – и не мог. Может быть, мы лучше поймем драму его души, если возьмем его не в тот момент, когда он пишет радикальную резолюцию, а посмотрим его на дому за чайным столом.


На другой день после прекращения стачки я посетил одну знакомую семью, жившую в нормальной городской атмосфере мещанского радикализма. В столовой на стене висела программа нашей партии, только что отпечатанная на больших листах бумаги: это было приложение к первому после стачки номеру социал-демократической газеты. Вся семья была в возбуждении.

– Ну, ну… недурно.

– Что такое?

– Еще спрашивает. Ваша программа. Прочитайте-ка, что тут написано.

– Мне уже приходилось читать ее не раз.

– Нет, не угодно ли!.. Ведь тут буквально сказано: "партия ставит своей ближайшей политической задачей низвержение царского самодержавия – вы понимаете: низвержение! – и замену его демократической республикой… рес-пу-бли-кой! Вы понимаете это?

– Кажется, понимаю.

– Ведь это же легально напечатано, ведь это же открыто продается на глазах полиции, ведь это же у Зимнего дворца за пятак купить можно! Уничтожение царского самодержавия – «в розничной продаже пять копеек»! Нет, каково?!

– Что же, нравится вам это?

– Ах, что там: «нравится»… Разве обо мне речь? Нет, вот те, в Петергофе, должны теперь все это нюхать. Я спрашиваю вас: нравится ли это им?

– Сомневаюсь!

Больше всего был возбужден pater familias. Еще две-три недели тому назад он ненавидел социал-демократию тупой ненавистью радикального мещанина, зараженного в молодости народническими предрассудками; сегодня он питал к ней совершенно новое чувство – смесь обоготворения с трепетом.

– Утром мы эту самую программу читали в дирекции Императорской Публичной библиотеки, – туда тоже прислали этот номер… Вот бы вы поглядели на этих господ! Директор пригласил обоих помощников и меня, запер дверь и прочитал нам программу от а до ижицы. Клянусь вам честью, у всех дыханье сперло. «Что вы на это скажете, Николай Николаевич?» спрашивает меня директор. Нет-с, что вы скажете, Семен Петрович?" – отвечаю я ему. Знаете, – говорит, – у меня язык отнялся. Давно ли пристава нельзя было в газете затронуть? А сегодня открыто говорят его величеству государю императору: пошел вон! Эти люди не заботятся об этикете, – нет, нет… Что на уме, то и на языке…" Один из помощников говорит: «Немножко только тяжеловато написана эта штучка, слог бы надо полегче…». А Семен Петрович посмотрел на него поверх очков: «Ведь это вам не воскресный фельетон, почтеннейший, а программа партии…». И знаете, на чем они закончили, эти господа из Публичной библиотеки? «А как, – спрашивают они, – принимаются члены в социал-демократическую партию?» Как вам это нравится?

– Чрезвычайно.

– Гм… а как в действительности принимаются члены в вашу партию? – спрашивает, слегка колеблясь, мой собеседник.

– Нет ничего проще. Главное условие – признание программы. Затем нужно вступить в местную организацию и правильно платить взносы. Ведь программа вам нравится?

– Чорт возьми, недурная вещь, этого нельзя отрицать… Но как вы смотрите на настоящее положение? Только говорите со мной не как редактор социал-демократической газеты, а совершенно откровенно… До демократической республики, конечно, еще далеко, но ведь конституция все-таки – налицо?

– Нет, на мой взгляд республика гораздо ближе, а конституция гораздо дальше, чем вам кажется.

– А что ж у нас теперь, чорт возьми? Разве это не конституция?

– Нет, это лишь пролог к военному положению.

– Что? Вздор. Это ваш газетный жаргон. Вы сами этому не верите. Фантасмагория!

– Нет, чистейший реализм. Революция растет в силе и в дерзости. Посмотрите, что делается на фабриках и на заводах, на улицах… Поглядите, наконец, на этот лист бумаги, который висит на вашей стене. Две недели тому назад вы бы его не повесили. А как они, в Петергофе, на это смотрят? – спрошу я вас вашими же словами. Ведь они еще живут и хотят жить. И в их распоряжении еще армия. Не надеетесь ли вы, что они без боя сдадут свои позиции? Нет-с, прежде чем очистить место, они пустят в ход всю свою силу – до последнего штыка.

– А манифест? А амнистия? Ведь это же факты.

– Манифест только объявление мимолетного перемирия, только передышка. А амнистия?.. Из ваших окон вы видите днем шпиц Петропавловской крепости: она стоит еще твердо. И «Кресты» тоже. И охранное отделение тоже… Вы сомневаетесь в моей искренности, Николай Николаевич, а я вам вот что скажу: я лично вполне подхожу под амнистию, однако, я не спешу легализоваться. Я живу и буду жить до развязки по своему фальшивому паспорту. Манифест не изменил ни моего правового положения, ни моей тактики.

– Может быть, в таком случае, господа, вам следовало бы держаться более осторожной политики?..

– Например?

– … не говорить о низвержении самодержавия.

– Значит, вы думаете, что если мы будем вежливее выражаться, в Петергофе согласятся на республику и конфискацию земель?

– Гм… я думаю, что вы все-таки преувеличиваете…

– Поглядим… Прощайте: мне пора на заседание Совета. А как же со вступлением в партию? Только прикажите, – и мы вас в две минуты запишем.

– Спасибо, спасибо… время еще терпит с этим… положение так неопределенно… мы еще поговорим… Всего хорошего.

«1905».

2. Царское правительство в дни «свобод»

Л. Троцкий. МИНИСТЕРСТВО ВИТТЕ

17-го октября покрытое кровью и проклятиями столетий царское правительство капитулировало перед стачечным восстанием рабочих масс. Никакие усилия реставрации не вычеркнут этого факта из истории. На священной короне царского абсолютизма неизгладимо запечатлен след пролетарского сапога.

Вестником царской капитуляции во внутренней войне, как и во внешней, явился граф Витте. Плебей – parvenu (выскочка) среди родовитых рядов высшей бюрократии, недоступный, как и вся она, влиянию общих идей, политических и моральных принципов, Витте имел перед своими соперниками преимущества выскочки, не связанного никакими придворно-дворянско-конюшенными традициями. Это позволило ему развиться в идеальный тип бюрократа, свободного не только от национальности, религии, совести и чести, но и от сословных предрассудков. Это же делало его более отзывчивым на элементарные запросы капиталистического развития. Среди наследственно тупых егермейстеров он казался государственным гением.

Конституционная карьера гр. Витте целиком построена на революции. В течение десяти лет бесконтрольный бухгалтер и кассир самодержавия, он был в 1902 году отставлен своим антагонистом Плеве на безвластный пост председателя дореволюционного Комитета Министров. После того как сам Плеве был «отставлен» бомбой террориста, Витте не без успеха начал выдвигать себя через услужающих журналистов на роль спасителя России. Передавали со значительной миной, что он поддерживает все либеральные шаги Святополк-Мирского. По поводу поражений на Востоке он проницательно покачивал головой. Накануне 9-го января он ответил перепуганным либералам: «Вы знаете, что власть не у меня». Таким образом террористические удары, японские победы и революционные события расчищали перед ним дорогу. Из Портсмута, где он расчеркнулся под трактатом, предписанным мировой биржей и ее политическими агентами, он возвращался, как триумфатор. Можно было подумать, что не маршал Ойяма, а он, Витте, одержал все победы на азиатском Востоке. На провиденциальном человеке концентрировалось внимание всего буржуазного мира. Парижская газета «Matin» выставила в витрине кусок промокательной бумаги, которую Витте приложил к своей портсмутской подписи. У зевак общественного мнения отныне все вызывало интерес: его огромный рост, даже его бесформенные брюки, даже полупровалившийся нос. Его аудиенция у императора Вильгельма еще более закрепила за ним ореол государственного человека высшего ранга. С другой стороны, его конспиративная беседа с эмигрантом Струве свидетельствовала о том, что ему удастся приручить крамольный либерализм. Банкиры были в восторге: этот человек сумеет обеспечить им правильную уплату процентов. По возвращении в Россию Витте с уверенным видом занял своей безвластный пост, произносил либеральные речи в Комитете и, явно спекулируя на смуту, назвал депутацию бастующих железнодорожников «лучшими силами страны». В своих расчетах он не ошибся: октябрьская стачка возвела его на пост самодержавного министра конституционной России.

Самую высокую либеральную ноту Витте взял в своем программном «всеподданнейшем докладе». Здесь есть попытка подняться от придворно-лакейской и фискально-канцелярской точки зрения на высоту политических обобщений. Доклад признает, что волнение, охватившее страну, не есть результат простого подстрекательства, что его причина – в нарушенном равновесии между идейными стремлениями русского мыслящего «общества» и внешними формами его жизни. Если, однако, отвлечься от умственного уровня той среды, в которой и для которой доклад написан, если взять его как программу «государственного человека», он поражает ничтожеством мысли, трусливой уклончивостью формы и канцелярской неприспособленностью языка. Заявления о публичных свободах сделаны в форме, неопределенность которой подчеркивается энергией ограничительных разъяснений. Отваживаясь взять на себя инициативу конституционного преобразования, Витте не произносит слова «конституция». Он надеется незаметно осуществить ее на практике, опираясь на тех, кто не выносит ее имени. Но для этого ему необходимо спокойствие. Он заявляет, что отныне аресты, конфискации и расстрелы будут производиться хотя и на основании старых законов, но «в духе» манифеста 17-го октября. В своей плутоватой наивности он надеялся, что революция немедленно капитулирует пред его либерализмом, как день тому назад самодержавие капитулировало пред революцией. Он грубо ошибался.

Если Витте получил власть благодаря победе или, точнее, благодаря половинчатому характеру победы октябрьской стачки, то те же условия создали для него заранее совершенно безвыходное положение. Революция оказалась недостаточно сильной, чтобы разрушить старую государственную машину и из элементов своей собственной организации строить новую. Армия осталась в прежних руках. Все старые администраторы – от губернатора до урядника, – подобранные для нужд самодержавия, сохранили свои посты. Остались также неприкосновенными все старые законы – впредь до издания новых. Таким образом абсолютизм, как материальный факт, сохранился целиком. Он сохранился даже как имя, ибо слово «самодержец» не было устранено из царского титула. Правда, властям было приказано применять законы абсолютизма «в духе» манифеста 17-го октября. Но это было то же самое, что предложить Фальстафу[40] распутничать «в духе» целомудрия. В результате местные самодержцы шестидесяти русских сатрапий совершенно растерялись. Они то шли в хвосте революционных демонстраций и брали под козырек пред красными знаменами, то пародировали Гесслера,[41] требуя, чтоб население снимало перед ними шляпы, как перед представителями священной особы его величества; то позволяли социал-демократам приводить войска к присяге, то открыто организовывали контрреволюционные избиения. Воцарилась полная анархия. Законодательной власти не существовало. Неизвестно было даже, когда и как она будет созвана.

Все более росло сомнение в том, будет ли она созвана вообще. Над этим хаосом висел граф Витте, старавшийся обмануть и Петергоф и революцию и, может быть, более всего обманывавший самого себя. Он принимал бесчисленные депутации, радикальные и реакционные, был одинаково предупредителен и с теми и с другими, бессвязно развивал свои планы пред европейскими корреспондентами, писал ежедневно правительственные сообщения, в которых слезливо усовещивал гимназистов не принимать участия в антиправительственных демонстрациях и рекомендовал всем классам гимназии и всем классам общества овладеть собою и приняться за правильный труд, – словом, совершенно потерял голову.

Зато контрреволюционные элементы бюрократии работали вовсю. Они научились ценить поддержку «общественных сил», вызывали повсюду к жизни погромные организации и, игнорируя официальную бюрократическую иерархию, объединялись между собою, имея в самом министерстве своего человека в лице Дурново. Подлейший представитель подлых нравов русской бюрократии, проворовавшийся чиновник, которого даже незабвенный Александр III вынужден был вышвырнуть энергичными словами: «убрать эту свинью», Дурново был теперь извлечен из мусорного ящика, чтобы в качестве министра внутренних дел образовать противовес «либеральному» премьеру. Витте принял это позорное даже для него сотрудничество, которое скоро свело его собственную роль к такой же фикции, к какой реальная практика бюрократии свела манифест 17-го октября. Опубликовав утомительную серию либерально-бюрократических прописей, Витте пришел к выводу, что русское общество лишено элементарного политического смысла, нравственной силы и социальных инстинктов. Он убедился в своем банкротстве и предвидел неизбежность кровавой политики репрессий как «подготовительной меры» для водворения нового строя. Но сам он не считал себя к этому призванным за недостатком «требуемых способностей» и обещал уступить свое место другому лицу. Он солгал и в этом случае. В качестве безвластного, всеми презираемого премьера, он сохранял свой пост в течение всего декабрьско-январского периода, когда хозяин положения, Дурново, засучив рукава, совершал кровавую работу мясника контрреволюции.

«1905».

Л. Троцкий. ПЕРВЫЕ ДНИ «СВОБОД»

Свое отношение к манифесту Совет выразил резко и точно в день его опубликования. Представители пролетариата потребовали: амнистии, устранения всей полиции сверху донизу, удаления из города войск, создания народной милиции. Комментируя это постановление в передовой статье «Известий», мы писали: «Итак, конституция дана. Дана свобода собраний – но собрания оцепляются войсками. Дана свобода слова – но цензура осталась неприкосновенной. Дана свобода науки – но университеты заняты войсками. Дана неприкосновенность личности – но тюрьмы переполнены заключенными. Дан Витте – но оставлен Трепов. Дана конституция, но оставлено самодержавие. Все дано – и не дано ничего». Они ждут успокоения? Его не будет. «Пролетариат знает, чего он хочет, и знает, чего не хочет. Он не хочет ни полицейского хулигана Трепова, ни либерального маклера Витте – ни волчьей пасти, ни лисьего хвоста. Он не желает нагайки, завернутой в пергамент конституции». Совет постановляет: всеобщая стачка продолжается.

Рабочие массы с удивительным единодушием выполняют это постановление. Фабричные трубы без дыму стоят, как немые свидетели того, что в рабочие кварталы не проникла конституционная иллюзия. Однако все равно: с 18-го стачка теряет свой непосредственно боевой характер. Она превращается в колоссальную демонстрацию недоверия. Но вот провинция, ранее столицы вступившая в борьбу, начинает приступать к работам. 19-го заканчивается стачка в Москве. Петербургский Совет постановляет прекратить забастовку 21 ноября в 12 часов дня. Последним покидая поле, он устраивает удивительную манифестацию пролетарской дисциплины, призывая сотни тысяч рабочих к станкам в один и тот же час.

Еще до прекращения октябрьской стачки Совету удалось проверить свое огромное влияние, создавшееся в течение одной недели – это когда он по требованию неисчислимых масс стал во главе их и прошел с ними по улицам Петербурга.

18-го к 4 часам дня стотысячные массы собрались у Казанского собора. Их лозунгом была амнистия. Они хотели идти к тюрьмам, требовали руководства и двинулись к месту заседания рабочих депутатов. В шесть часов вечера Совет выбирает трех уполномоченных для руководства демонстрацией. С белыми повязками на головах и руках они показываются в окне второго этажа. Внизу дышит и волнуется человеческий океан. Красные знамена развеваются на нем, как паруса революции. Могучие клики приветствуют избранников. Совет в полном составе спускается вниз и погружается в толпу. «Оратора!» Десятки рук протягиваются к оратору; миг – и его ноги упираются в чьи-то плечи. «Амнистия! К тюрьмам!» Революционные гимны, клики… На Казанской площади и у Александровского сквера обнажают головы: здесь к демонстрантам присоединяются тени жертв 9-го января. Им поют «Вечную память» и «Вы жертвою пали». Красные знамена у дома Победоносцева.[42] Свист и проклятья. Слышит ли их старый коршун?.. Пусть безбоязненно выглянет в окно – в этот час его не тронут. Пусть взглянет старыми преступными глазами на революционный народ, господствующий на улицах Петербурга. – Вперед!

Еще два-три квартала – и толпа у Дома Предварительного Заключения. Получается известие, что там сильная военная засада. Руководители демонстрации решают отправиться на разведки. В это время появляется депутация от союза инженеров – как впоследствии оказалось, наполовину самозваная – и извещает, что указ об амнистии уже подписан. Все места заключения заняты войсками, и, как достоверно известно союзу, на случай приближения масс к тюрьмам, Трепову развязаны руки, следовательно, кровопролитие совершенно неминуемо. После краткого совещания руководители распускают толпу. Демонстранты клянутся, в случае если указ не будет обнародован, снова собраться по зову Совета и двинуться на тюрьмы…

Борьба за амнистию была повсеместной. В Москве 18 октября многотысячная толпа добилась у генерал-губернатора немедленного освобождения политических заключенных. Список их был вручен депутации стачечного комитета{5}, и освобождение из тюрем происходило под ее контролем. В тот же день толпа разбила в Симферополе ворота тюрем и увезла политических узников в экипажах. В Одессе и Ревеле заключенные выпущены по настоянию демонстрантов. В Баку попытка освобождения привела к столкновению с войсками: трое убитых, восемнадцать раненых. В Саратове, Виндаве, Ташкенте, Полтаве, Ковне… – везде и всюду демонстративные шествия к тюрьмам. «Амнистия!» – не только уличные камни, но даже петербургская городская дума повторила этот крик.

– Ну, слава богу! Поздравляю вас, господа! – сказал Витте, отходя от телефона и обращаясь к трем рабочим, представителям Совета. – Царь подписал амнистию.

– Полная или частичная дана амнистия, граф?

– Амнистия дана с соблюдением благоразумия, но все же достаточно широкая.

22 октября правительство наконец опубликовало царский указ «об облегчении участи лиц, впавших до воспоследования манифеста в преступные деяния государственные», – жалкий, торгашески-скаредный акт с градациями «милосердия», истинное детище той власти, в которой Трепов олицетворял государственность, а Витте – либерализм.

Но была категория «государственных преступников», которых этот указ не коснулся вовсе и коснуться не мог. Это замученные, зарезанные, задушенные, проколотые и простреленные, это все убиенные за дело народа. В те часы октябрьской демонстрации, когда революционные массы благоговейно чтили на кровавых площадях Петербурга память убитых 9 января, в полицейских мертвецких уже лежали дымящиеся трупы первых жертв конституционной эры. Революция не могла вернуть жизнь своим новым мученикам, – она решила облечься в траур и торжественно предать их тела земле. Совет назначает на 23-е октября общенародную похоронную демонстрацию. Предлагают заранее оповестить правительство, ссылаясь на прецеденты. По требованию депутации Совета граф Витте в одном случае распорядился освободить двух арестованных руководителей уличного митинга, а в другом – предписал открыть закрытый за октябрьскую забастовку казенный Балтийский завод. При предостерегающих возражениях со стороны официальных представителей социал-демократии, собрание постановляет довести до сведения графа Витте через особую депутацию, что Совет берет на себя ответственность за порядок во время демонстрации и требует удаления полиции и войск.

Граф Витте очень занят и только что отказал в приеме двум генералам, но он беспрекословно принимает депутацию Совета. Процессия? Он лично ничего не имеет против: «такие процессии допускаются на Западе». Но – это не в его ведении. Нужно обратиться к Дмитрию Федоровичу Трепову, так как город находится под его охраной.

– Мы не можем обращаться к Трепову: на это у нас нет полномочий.

– Жаль. А то вы сами убедились бы, что это совсем не такой зверь, как о нем говорят.

– А знаменитый приказ: «патронов не жалеть», граф?

– Ну, это просто вырвалась сердитая фраза…

Витте звонит к Трепову, почтительно докладывает свое желание, «чтоб обошлось без крови», и ждет решения. Трепов надменно отсылает его к градоначальнику. Граф спешно пишет этому последнему несколько слов и вручает письмо депутации.

– Мы возьмем ваше письмо, граф, но мы оставляем за собой свободу действий. Мы не уверены в том, что нам придется им воспользоваться.

– Ну, конечно, конечно. Я ничего не имею против этого{6}.

Тут перед нами живой клок октябрьской жизни. Граф Витте поздравляет революционных рабочих с амнистией. Граф Витте хочет, чтобы было без крови, «как в Европе». Неуверенный, удастся ли спихнуть Трепова, он пытается мимоходом примирить с ним пролетариат. Высший представитель власти, он чрез посредство рабочей депутации просит градоначальника взять конституцию под свою защиту. Трусость, плутоватость, глупость – таков девиз конституционного министерства.

Зато Трепов идет напрямик. Он объявляет, что «в настоящее тревожное время, когда одна часть населения готова с оружием в руках восстать против действий другой части, никакие демонстрации на политической почве, в интересах самих же демонстрантов, допущены быть не могут», и приглашает устроителей манифестации «отказаться от своего замысла… ввиду могущих произойти весьма тяжелых последствий от тех решительных мер, к которым может быть вынуждена прибегнуть полицейская власть». Это было ясно и четко, как удар шашки или выстрел из винтовки. Вооружить городскую сволочь через полицейские участки, натравить ее на демонстрацию, вызвать замешательство, воспользоваться свалкой для вмешательства полиции и войск, пронестись по городу смерчем, оставляя за собой кровь, опустошение, дым пожарищ и скрежет зубовный, – вот неизменная программа полицейского негодяя, которому коронованное слабоумие вручило судьбы страны. Чаши правительственных весов в этот момент неуверенно колебались: Витте или Трепов? Расширить ли конституционный эксперимент или утопить его в погроме? Десятки городов стали в медовые дни нового курса ареной кровь леденящих событий, нити которых были в руках Трепова. Но Мендельсон и Ротшильд[43] стояли за конституцию: законы Моисея, как и законы биржи, одинаково воспрещают им употребление свежей крови. В этом была сила Витте. Официальное положение Трепова покачнулось, – и Петербург был его последней ставкой.

Момент был крайне ответственный и важный. У Совета Депутатов не было ни интереса, ни желания поддерживать Витте – несколько дней спустя он это ясно показал. Но еще меньше у него было намерения поддерживать Трепова. Между тем выходить на улицу – значило идти навстречу его планам. Разумеется, политическое положение не исчерпывалось конфликтом биржи и полицейского застенка. Можно было стать выше планов как Витте, так и Трепова, и сознательно идти навстречу столкновению, чтобы смести обоих. По общему своему направлению политика Совета была именно такова: с открытыми глазами шел он навстречу неизбежному конфликту. Тем не менее, он не считал себя призванным ускорять его; чем позже, тем лучше. Приурочивать решительное сражение к траурной манифестации в такой момент, когда титаническое напряжение октябрьской стачки уже спадало, уступая место временной психологической реакции усталости и удовлетворения, – значило бы совершить чудовищную ошибку.

Автор этой книги – он считает нужным указать на это, ибо впоследствии он нередко подвергался суровым нареканиям, – внес предложение об отмене похоронной демонстрации. 22-го октября на экстренном заседании Совета в первом часу ночи, после страстных дебатов, была подавляющим числом голосов принята предложенная нами резолюция. Вот ее текст:

«Совет Рабочих Депутатов имел намерение устроить жертвам правительственных злодейств торжественные похороны в воскресенье 23-го октября. Но мирное намерение петербургских рабочих поставило на ноги всех кровавых представителей издыхающего строя. Поднявшийся на трупах 9-го января генерал Трепов, которому уже нечего терять пред лицом революции, бросил сегодня петербургскому пролетариату последний вызов. Трепов нагло дает понять в своем объявлении, что он хочет натравить на мирное шествие вооруженные полицией банды черной сотни, а затем, под видом умиротворения, снова залить кровью улицы Петербурга. Ввиду этого дьявольского плана, Совет Депутатов заявляет: петербургский пролетариат даст царскому правительству последнее сражение не в тот день, который изберет Трепов, а тогда, когда это будет выгодно организованному и вооруженному пролетариату. Посему Совет Депутатов постановляет: заменить всеобщее траурное шествие внушительными повсеместными митингами чествования жертв, памятуя при этом, что павшие борцы своей смертью завещали нам удесятерить наши усилия для дела самовооружения и приближения того дня, когда Трепов вместе со своей полицейской шайкой будет сброшен в общую грязную кучу обломков монархии».

«1905».

Л. Троцкий. ЦАРСКАЯ РАТЬ ЗА РАБОТОЙ

Совет ликвидировал октябрьскую стачку в те страшные черные дни, когда плач избиваемых младенцев, исступленные проклятья матерей, предсмертное хрипенье стариков и дикие вопли отчаяния неслись к небесам со всех концов страны. Сто городов и местечек России превратились в ад. Дымом пожарищ заволакивало солнце, огонь пожирал целые улицы – с домами и людьми. Это старый порядок мстил за свое унижение.

Свои боевые фаланги он набрал всюду – во всех углах, норах и трущобах. Здесь – мелкий лавочник и оборванец, кабатчик и его постоянный клиент, дворник и шпион, профессиональный вор и грабитель-дилетант, мелкий ремесленник и привратник дома терпимости, голодный темный мужик и вчерашний выходец деревни, оглушенный грохотом фабричной машины. Озлобленная нищета, беспросветная тьма и развращенная продажность становятся под команду привилегированного своекорыстия и сановной анархии.

Первые навыки массовых уличных действий были приобретены громилами в «патриотических» демонстрациях начала русско-японской войны. Тогда уже определились основные аксессуары: портрет императора, бутылка водки, трехцветное знамя. С того времени планомерная организация социальных отбросов получила колоссальное развитие: если масса участников погрома – поскольку тут может идти речь о «массе» – остается более или менее случайной, то ядро всегда дисциплинировано и организовано на военный лад. Оно получает сверху и передает вниз лозунг и пароль, определяет время и размер кровавых действий. «Погром устроить можно какой угодно, – заявил чиновник департамента полиции Комиссаров, – хотите на 10 человек, а хотите и на 10 тысяч»{7}.

О надвигающемся погроме знают все заранее: распространяются погромные воззвания, появляются кровожадные статьи в официальных «Губернских Ведомостях», иногда начинает выходить специальная газета. Одесский градоначальник выпускает от своего имени провокационную прокламацию. Когда почва подготовлена, являются гастролеры, специалисты своего дела. С ними вместе проникают в темную массу зловещие слухи: евреи собираются напасть на православных; социалисты осквернили святую икону; студенты порвали царский портрет. Где нет университета, там слух приурочивается к либеральной земской управе, даже к гимназии. Дикие вести бегут с места на место по телеграфной проволоке, иногда со штемпелем официальности. А в это время совершается подготовительная техническая работа: составляются проскрипционные списки лиц и квартир, подлежащих разгрому в первую очередь, вырабатывается общий стратегический план, из пригородов вызывается на определенное число голодное воронье. В назначенный день молебствие в соборе. Торжественная речь преосвященного. Патриотическое шествие – с духовенством во главе, с царским портретом, взятым в полицейском управлении, со множеством национальных знамен. Непрерывно играет оркестр военной музыки. По бокам и в хвосте – полиция. Губернаторы делают шествию под козырек, полицеймейстеры всенародно целуются с именитыми черносотенцами. В церквах по пути звонят колокола. «Шапки долой!» В толпе рассеяны приезжие инструкторы и местные полицейские в штатском платье, но нередко в форменных брюках, которых не успели сменить. Они зорко смотрят вокруг, дразнят толпу, науськивают ее, внушают ей сознание, что ей все позволено, и ищут повода для открытых действий. Для начала бьют стекла, избивают отдельных встречных, врываются в трактиры и пьют без конца. Военный оркестр неутомимо повторяет: «боже, царя храни», эту боевую песнь погромов. Если повода нет, его создают: забираются на чердак и оттуда стреляют в толпу, чаще всего холостыми зарядами. Вооруженные полицейскими револьверами дружины следят за тем, чтоб ярость толпы не парализовалась страхом. Они отвечают на провокаторский выстрел залпом по окнам намеченных заранее квартир. Разбивают лавки и расстилают перед патриотическим шествием награбленные сукна и шелка. Если встречаются с отпором самообороны, на помощь являются регулярные войска. В два-три залпа они расстреливают самооборону или обрекают на бессилие, не подпуская ее на выстрел винтовки… Охраняемая спереди и с тылу солдатскими патрулями, с казачьей сотней для рекогносцировки, с полицейскими и провокаторами в качестве руководителей, с наемниками для второстепенных ролей, с добровольцами, вынюхивающими поживу, банда носится по городу в кроваво-пьяном угаре{8}… Босяк царит. Трепещущий раб, час тому назад затравленный полицией и голодом, он чувствует себя сейчас неограниченным деспотом. Ему все позволено, он все может, он господствует над имуществом и честью, над жизнью и смертью. Он хочет – и выбрасывает старуху с роялем из окна третьего этажа, разбивает стул о голову грудного младенца, насилует девочку на глазах толпы, вбивает гвоздь в живое человеческое тело… Истребляет поголовно целые семейства; обливает дом керосином, превращает его в пылающий костер, и всякого, кто выбрасывается из окна, добивает на мостовой палкой. Стаей врывается в армянскую богадельню, режет стариков, больных, женщин, детей… Нет таких истязаний, рожденных горячечным мозгом, безумным от вина и ярости, пред которыми он должен был бы остановиться. Он все может, все смеет… «Боже, царя храни!» Вот юноша, который взглянул в лицо смерти, – и в минуту поседел. Вот десятилетний мальчик, сошедший с ума над растерзанными трупами своих родителей. Вот военный врач, перенесший все ужасы порт-артурской осады, но не выдержавший нескольких часов одесского погрома и погрузившийся в вечную ночь безумия. «Боже, царя храни!..» Окровавленные, обгорелые, обезумевшие жертвы мечутся в кошмарной панике, ища спасения. Одни снимают окровавленные платья с убитых и, облачившись в них, ложатся в груду трупов – лежат сутки, двое, трое… Другие падают на колени перед офицерами, громилами, полицейскими, простирают руки, ползают в пыли, целуют солдатские сапоги, умоляют о помощи. Им отвечают пьяным хохотом. «Вы хотели свободы – пожинайте ее плоды». В этих словах – вся адская мораль политики погромов… Захлебываясь в крови, мчится босяк вперед. Он все может, он все смеет, – он царит. «Белый царь» ему все позволил, – да здравствует белый царь!{9}. И он не ошибается. Не кто другой, как самодержец всероссийский, является верховным покровителем той полуправительственной погромно-разбойничьей каморры, которая переплетается с официальной бюрократией, объединяя на местах более ста крупных администраторов и имея своим генеральным штабом придворную камарилью. Тупой и запуганный, ничтожный и всесильный, весь во власти предрассудков, достойных эскимоса, с кровью, отравленной всеми пороками ряда царственных поколений, Николай Романов соединяет в себе, как многие лица его профессии, грязное сладострастие с апатичной жестокостью. Революция, начиная с 9 января, сорвала с него все священные покровы и тем развратила его самого вконец. Прошло время, когда, оставаясь сам в тени, он довольствовался агентурой Трепова по погромным делам{10}. Теперь он бравирует своей связью с разнузданной сволочью кабаков и арестантских рот. Топча ногами глупую фикцию «монарха вне партий», он обменивается дружественными телеграммами с отъявленными громилами, дает аудиенции «патриотам», покрытым плевками общего презрения, и по требованию Союза Русского Народа дарит свое помилование всем без изъятия убийцам и грабителям, осужденным его же собственными судами. Трудно представить себе более разнузданное издевательство над торжественной мистикой монархизма, как поведение этого реального монарха, которого любой суд любой страны должен был бы приговорить к пожизненным каторжным работам, если бы только признал его вменяемым!..

В черной октябрьской вакханалии, перед которой ужасы Варфоломеевской ночи кажутся невинным театральным эффектом, сто городов потеряли от трех с половиною до четырех тысяч убитыми и до десяти тысяч изувеченными. Материальный ущерб, исчисляемый десятками, если не сотнями миллионов рублей, в несколько раз превышает убытки помещиков от аграрных волнений… Так старый порядок мстил за свое унижение!

Загрузка...