Родное слово, русский дух
У моря видел дуб зеленый;
Под ним сидел, и кот ученый
Свои мне сказки говорил.
Часто задумываешься – несколько необязательно-отрешенно, но как о чем-то все же притягательном: почему это сказки мы возводим к какому-то лукоморью? Если оно край страны, то понятие это как-то всё более и более зыбко и условно, и нам всё больше доводится бывать на берегу пустынных волн. Если край света, то туда добру молодцу вообще путь как правило заказан, разве что в крайнем случае и разве что в силу его же оплошности. Но туда тянет и тянет, хотя бы мысленно – будь ты хоть и вправду дитя, хоть взрослый или старик. Ну, а уж извечный-то урок сказки добру молодцу – он-то уже ведь точно безусловен?
Златые игры первых лет, и первых лет уроки – ещё до Пушкина выразился мечтательно Жуковский. Эти уроки старших юным, эти уроки в стольких поколениях повторенного и проверенного здорового опыта – они каковы? Или ответа не нужно, а нужно только чутье и чувство?
Уроки; уроки; уроки. Это было бы по-гимназически назойливо – не говори о них Пушкин с Жуковским, не повторяй этого Гоголь, Толстой, Шолохов; и Гайдар с «Горячим камнем» и «Голубой чашкой», и Шукшин с его «Третьими петухами», и Рубцов или Юрий Кузнецов с его постоянными, и в чисто народном ключе, мифолегендами, бывальщинами и прямыми сказками. Нам велено думать, хотя бы думать душой; так послушаем и будем послушны.
В колыбельной песне, сказке, прибаутке, былине художественное слово является нам раньше всего, о нем и чуть ли не самая первая память. Есть и память, заключенная в нем самом, причем память самая долгая и самая всеобщая. Как всегда, хорошая память указует вперед, образует дорогу. Надо знать и дорогу, и направление. «Дорога-то есть, я стою на твердой полосе; да что толку?» Необычайно меткое это усмотрение Пушкина в «Капитанской дочке». Человек, который у него так говорил, вроде бы знал народ, был сам совершенно народен; Петруше он со значением рассказал и известную сказку о разнице между горячей живой кровью своих жертв и чьим-то питанием мертвечиной (орел и ворон). Однако вопрос об истинном направлении он лично оставил открытым, и для народа не меньше, чем для себя.
Содержанием, состоянием, «безумной прихотью» отдельного человека не исчерпывается достояние всего народа.
Отдельный человек может вообще не знать поговорок и сказок, а былин не слыхать и подавно. Кто-то не может припомнить по своему детству как раз самых драгоценных слов. А народу в целом именно полнота ранней памяти и свойственна – как по «жанрам», так и по содержательному существу.
Народ помнит себя вовсе не только со дня, когда кто-то умный привел его за руку в довольно среднюю школу и сказал: теперь, маленький, поучись. Это не значит, что настоящего детства у народа не было. Один классический мыслитель именно о народах древности и заметил: есть буйные, невоспитанные дети, и есть старчески умные дети. Нормальными детьми были греки, добавил классик: Прометей, Эдип, Дедал, Геракл – там везде дерзание, везде бодрость и здоровье смолоду. Он не разъяснил, кто относится к первым двум разновидностям, и науке стоит заняться этим особо. Но детство как ценность признается им не без оснований.
К этой детской, но коренной, к этой дописьменной, но ясной и твердой памяти народов тянется здоровая память отдельных людей, и это для зрелости только полезно. Иногда без этого настоящая зрелость и невозможна. Это видно по самым умным людям России. «Ах, умолчу ль о мамушке моей», – пишет Пушкин и тут же переходит к сказкам «мамушки» про лихих полканов и добрыней, о чудесах и подвигах Бовы. Поздний пушкинский «Гусар» сталкивается с чудесами малоблагообразными, но именно лихость доброго сказочного склада ему и помогает уйти от «мерзостной игры» – даже, помнится, сорвать её. Пушкин к тому времени уже давно созрел; он получил немало именно от няни – вдобавок к царственному Лицею; а искушенным литераторам, не знавшим этого, он советовал учиться кое-чему у просвирней, не обольщаясь ни лицеем, ни университетом. Слушаю сказки няни – и восполняю тем недостаток своего проклятого образования… Как честно, как смело сказано! Ах, нянины сказки, что за прелесть они: каждая народная сказка есть поэма, по Пушкину. Без этой убежденности великого художника не родились бы ни «Руслан и Людмила», ни «Царь Салтан», ни даже «Капитанская дочка» – то есть именно прямые поэмы, желающие сравняться с народною сказкой; так музыка Глинки и Чайковского или «Снегурочки» равнялась на русскую сказку и русский народный напев, и только потому преуспела как всемирная ценность. (Да так и во всех здоровых обществах: что такое «Лесной царь» величественного Гёте?)
Общества и люди меняются. Как село может превратиться, за утратой ряда коренных признаков, в «населенный пункт», так и земля может стать простой «территорией». Как новые кварталы, стесняясь классического слова «переулок» (стеснение и стыд не без оснований), предлагают нам в качестве замены некий почему-то «проезд» – так происходит и с бабушкою, и с няней. Даже простые пушкинские Никитские ворота, ликвидировав свою безграмотность и ряд ненужных зданий – например, славный когда-то гастроном «Три поросенка», – стали «площадью Никитских ворот». И как округлая площадь вообще иногда перестраивается в бездушно огромный перекресток, который пользуется, по существу, чуждым ему именем, – так и здесь. С одной стороны, Арина Родионовна и переулок, а с другой – радионяня и проезд. И драматизировать это не надо. Надо просто понять, что поджарой пятидесятилетней женщине в тренировочном костюме «Адидас» и кроссовках для утренних пробежек все эти занятия, все ее умные журналы и садово-огородный участок не так уж много оставляют времени вспомнить сказку. А учебники и «Родная речь» не могут ведь распухнуть. Поэтому им некогда напомнить людям о том, о чем во времена, когда еще не было «стрессов и страстей», люди вспоминали постоянно:
…И начну у бабки
Сказки я просить,
И начнет мне бабка
Сказки говорить:
Как Иван-царевич
Птицу-жар поймал,
Как ему невесту
Серый волк достал…
Это из тех стихов, откуда мы знаем только «Вот моя деревня, вот мой дом родной, вот качусь я в санках по горе крутой», – с окончанием, если по нынешним букварям, на довольно сомнительном итоге: «мне в сугробе горе, а ребятам смех». Эти деревенские ребята жестоки и злы; и вы, «трулялята», должны быть гораздо человечнее – даже, говоря уж совсем попросту, толерантнее. Но Иван Захарович Суриков (речь о нем, речь о всеобщем) не спешит этому поверить, не хочет этого никому внушить и продолжает о чудесном:
И во сне мне снятся
Чудные края.
И Иван-царевич —
Это будто я.
Вот передо мною
Чудный сад цветет;
В том саду большое
Дерево растет.
Золотая клетка
На сучке висит;
В этой клетке птица
Точно жар горит;
Прыгает в той клетке,
Весело поет,
Ярким, чудным светом
Сад весь обдает.
Вот я к ней подкрался
И за клетку – хвать!
И хотел из сада
С птицею бежать.
Но не тут-то было!
Поднялся шум-звон;
Набежала стража
В сад со всех сторон.
Руки мне скрутили
И ведут меня…
И, дрожа от страха,
Просыпаюсь я.
Уж в избу, в окошко,
Солнышко глядит;
Пред иконой бабка
Молится, стоит.
…Весело текли вы,
Детские года!
Вас не омрачали
Горе и беда.
О, сироту Сурикова омрачали те еще горе и злосчастье. Но со сказкой и одиночка не одинок.
Чистое детство, чистое слово, чистые сны – это не вымысел. Это то, чем дорожили люди умные. Это те сокровища, бережностью к которым проверялась не только народность человека, но и его интернационализм. Тютчев ведь по заслугам воздал хвалу Гильфердингу, «хоть родом он был не славянин». Скольким мы обязаны этому собирателю народных сокровищ! Пожалуй, не меньше, чем сладкопевцу Фету; хотя их разница по «происхождению», казалось бы, невелика, дело ведь не в нём. А Даль? А фольклорист-патриот Орест Миллер? А неприязнь либералов к Степану Шевыреву – первому, кто посягнул поставить русского богатыря не ниже «Цида» (Сида), да еще сравнить двух великих героев по нравственной красоте, по чувству долга, по их совсем несхожему отношению к родному отцу?[1]
Чистые сказки-сны. Там Василиса Прекрасная и Премудрая, там ленивец Емеля, без советов деловито-сухого прагматика Штольца сотворивший, когда приспело, немало лихих дел – и лихих, и удачливых. Там Илья Ильич Муромец, способный не хуже любого иного оспорить Илью Ильича Обломова. Да, и это вроде спор; но спор этот, так сказать, не со стороны. А если сказать словами Пушкина, то давнишний, добрый спор славян между собою («Клеветникам России») – то есть спор без злорадства над «нелепым» и «невежественным». Там же калики перехожие, Сивка-бурка. Там и другие товарищи казака вместе с ним в дозоре на дальнем пограничье. Там бывалый солдат, Смерть его не берет, суп он варит из топора и черт ему не брат; там ушлый Жихарка бросает Бабу-Ягу в печь. Издалека наезжает порой и нечисть; откуда-то возникают и тать, и вор, и семиглавый Змей-Горыныч, и наглый Сокольник – он Илье Муромцу хоть оказывается и сын, но тоже заслуживает суровой расправы, которую позже творил над отступником и старый Тарас Бульба. Залетает и разбойничающий Соловей; он еще не пишет стихов помодернее, но проучивают его все равно за дело – и снова лихо, с улыбкой. Настигнутый Кащей дрожащими руками протягивает Иванушке чуть ли не паспорт: не тронь меня, я Бессмертный… Что ж, это надо еще проверить; и наглую, трусливую ложь иного, чужого слова тут же проверяют непосильным злодею делом. Все здесь как в древней, но умной басне: здесь Родос! здесь прыгай! – и разоблачение лжеца у нас не менее уверенно, чем в старой младенческой, нормальной Греции; в случае Кащея – на суше, на море и в воздухе: точно так же, как об этом позже сообщали нам голосом Левитана с разных родных лукоморий фронтовые сводки Совинформбюро.
Вот почему Суворов любил народную песню и прибаутку, народную музыку. Поэтому, а не потому, что для иных духовой оркестр, например, «просто приятен». Оркестр этот, тоже в чем-то родственный и прибаутке, и песне, и легенде, дорог и ценен на самом деле вовсе не просто «звуками нашей молодости», каковы бы они ни были, а правдой той молодости, подлинным духом ее, если подлинным этот дух и верно был. Есть чему поучиться у сказочного, песенного, суворовского, пушкинского слова и дела. С высоким и с народным словом одновременно шел в стан русских воинов и Жуковский. Он не понес им в 1812 году свою книжечку томных стихов «Для немногих», но и не занизил задачи. Он хорошо знал, что настоящему воинству не надо сервиса бойких шлягеров и эстрадных кокоток-звезд.
Родного неба милый свет,
Знакомые потоки,
Златые игры первых лет,
И первых лет уроки.
За них, за них всю нашу кровь!
На вражьи грянем силы.
Да в чадах к родине любовь
Зажгут отцов могилы.
Соответственны были и результаты. Разве сорок первый – сорок пятый годы подтвердили не это же самое в условиях новой эпохи?
Не всякое лыко в строку, не всякая сказка лучший урок, не всякая наука подлинна.
Всё ходит, ходит кот учёный
А Васька слушает, да ест…
Тому же самому Петруше Гриневу, мы же помним, рассказывают сказку про орла и ворона. Вывод вроде безупречный: лучше питаться живым мясом и живой кровью, чем падалью. Но Петруша, видать, тоже не промах, и он дает понять разбойнику, что разница невелика.
Наша сказка знала живую и мертвую воду, знала людей, рвущих из себя мясо, чтобы накормить верного товарища – серого волка, но вот самому питаться волчатиной не предлагала, считая несущественным, какова именно «сортность» – залежалость или свежесть – того, что съедобно или еще как-то пригодно лишь для извергов.
Эту сказку счастливую слышал
Я уже на теперешний лад,
Как Иванушка во поле вышел
И стрелу запустил наугад.
Он пошел в направленье полета
По сребристому следу судьбы,
Угодил он к лягушке в болото
За три моря от отчей избы.
Мы говорили о невсегдашней правоте науки. Юрий Кузнецов так и продолжает:
Пригодится на правое дело!
Положил он лягушку в платок,
Вскрыл ей белое царское тело
И пустил электрический ток.
Финал: «В долгих муках она умирала, в каждой жилке стучали века. И улыбка познанья играла на счастливом лице дурака…» Сказка, бывает, поет и дурачка, хотя бы, увы, и Иванушку. Но становиться дурачком нарочно, чтобы Бабе Яге или иному заморскому чуду-юду было поспособней, – не по нашей сказке. Что до Бабы Яги, то у нее есть своя, что называется, «легенда», подобно её собрату Кащею. Но фальшивая легенда эта не более народна, чем иной современный роман, то и дело твердящий: я не роман Льва Толстого, я современнейший и одновременно древнейший по истокам «роман-миф».
Сказки приходили к нам от бабушки и матери; сказки сказывали друг другу взрослые люди в солдатской казарме; захожалый странник, были времена, мог рассчитывать на приют и хлебсоль столько вечеров, на сколько у него хватало сказок, такого и нищего считали гостем богатейшим; сказки и песни приходили к нам из разных мест и от разных народов. Роднились, с веками, сказки русские и калмыцкие, русские и татарские, русские и бурятские. Если вы ели в детстве овсяный кисель, то кто бы из вас тогда поверил, что известные стихи про него – нерусские:
Детки, овсяный кисель на столе; читайте молитву;
Смирно сидеть, рукавов не марать и к горшку не соваться…
Не все даже и позже узнавали из римлянина Плиния, что овсяный кисель – любимая пища древних германцев; что сами эти стихи Жуковского – по происхождению из Гебеля, алльмано-швейцарца. Но всем, кто их помнит с детства, в них что-то слышится родное; таков народный интернационализм; его драгоценность и его возраст огромны, его полезность для письменного слова очевидна. И не одна зарубежная умная сказка-притча приходилась вполне ко двору и у нас. Скажем, из британца Саути – о том, как наказан был жадный и злобный епископ Гаттон, что припрятал от сирых и голодных хлебные запасы в год недорода, а потом его самого сожрали, навалившись несметным войском, изголодавшиеся грызуны:
Мечется кошка, невесело ей:
Чует она приближенье мышей…
Этим предвосхищено многое, а именно – это лучше разъясняет важные для нас вещи, чем известный роман Достоевского с эпиграфом из Пушкина: «бесконечны, безобразны в мутной месяца игре» и т. п. Как Пушкин, так и Саути, так и Жуковский (он и здесь оказался переводчик) согласно и совместно приближают нас к истине наперед. «Бесконечны и безобразны», самозванцы никого не накормили, да накормить и не думали. Но пришли они поделом, а не просто «по ошибке» – ошибке совести, самомнения или ума. В некотором царстве, в некотором государстве.
Что-то слышится родное… Такова наша сказка, где человеку может быть родным и побратим-человек, и серый волк, и мышка-норушка, и ветер с месяцем или звёздами. «Так не бывает?» (Обычный в науке и в научном атеизме довод: например, «природа на самом деле не имеет разума и души»; или – «бога на самом деле нет».) И все подобное, таким образом – предрассудки? Что ж – а вдруг такое когда-то и вправду было; по Боратынскому (привожу по памяти) —
предрассудок, он обломок
древней правды: храм упал
и руин его потомок
языка не разгадал.
Значит, спешить с развенчиваниями не стоит. К такому мнению высокой и трезвой классики о народном, к радости Пушкина над вечными образцами неписьменного слова присоединился бы, впрочем, каждый: «там русский дух, там Русью пахнет». Разве что у Бабы Яги свое особое мнение. Это и определило дальнейшую судьбу наследия; даже ее отдельные изгибы, даже в её устроении известные надломы и перегибы (запрещала же ведь Надежда Константиновна удалого «Конька-Горбунка» за прославление, как объявлялось, глупости и невежества в лице героя сказки, опять же Ивана); а возможно, и гораздо худшее.
Разве не примечателен здесь вклад нашего радио и телевидения? Чем чаще слышишь или видишь там «что-то… родное», тем ясней выигрыш у «страусят» и «паучат», в новейшем сказочном жанре способных подменить журавушек и мышку-норушку, ягненочка и лошадку: разница огромна, последствия не поддаются калькуляции, но огромны. Это дорога правильная; живая вода должна течь вперед; изгибы есть, но ей не надо изламывать русло и загонять ее в пески. Дорога, все больше дающая простор народному искусству слова, народному фильму-сказке, народной музыке, – верная. Это уже явно не «массовые средства». (Если учесть, что такой оборот речи пришел из зарубежной философии культуры, из тамошней печати, то в нем самом оба слова совершенно точны: рыночный культ массы, рыночный же культ средства для затемнения целей.) Но как не вяжутся с этим речением народные идеалы, которыми так дорожат наша журналистика, радио, книжная печать! «Без друзей меня чуть-чуть, а с друзьями много» – это, конечно, говорок, любопытный для таки трезвого языковеда.
Но право же: «добрая подружка», «подруга дней моих суровых», с песней ли про девицу, с песней ли про синицу, с чистой ли русской речью и чистой совестью, – спутники понадежней. Разве зря Пушкин съездил в Михайловское после Кишинева и Одессы? Чем больше ребенок будет с детства слышать родное, тем меньше он восприимчив к «кривлялкам», тем меньше опасений, что он станет и останется навсегда «радиомалышом» или «труляленком». Нет, в зрелом возрасте он лишь в еще большем объеме примет под свою ответственность будто бы и бесписьменную, но грамотную и коренную народную память. А как же иначе взять под свою ответственность сказочную птицу-тройку, как иначе не допустить ужимания и усыхания, как это случилось с шагреневой кожей, родного нашему поэту лукоморья? Древние тридцать витязей прекрасных и их добрый дядька Черномор нас за такие просчёты не похвалили бы. И от того, что юный русский согласится с Достоевским относительно «Ах, вы, сени, мои сени» (тот заметил: «…поэт не ниже Пушкина»), не станет же для него Пушкин ниже, чем был. Станет ниже лишь то, что этого заслуживает.
Не так давно мы заслушали, по телевидению же, на интернациональном вечере поэзии, литературные мечтания Андрея Андреевича Вознесенского: хорошо, если б явился в нашу поэзию этакий сказочный соловей-разбойник и защелкал, засвистал на тысячу ладов.
Новатор-разбойник? Если по народному разумению, то судьба его предрешена. Если соловей повзрослеет – не годами, а совестью – и потому покается, – то опять ясно: его наверняка заклюют вновь явленные жестокие соловьята. Но все же странный, право, сам выбор образца-идеала. Так или иначе, а старинному дозору богатырей на рубеже правды и лжи расхолаживаться нет оснований.
Урок добру молодцу, красной девице: не пей, если заповедано, из козьего копытца (козленочком станешь), не заглядывай в преисподнюю, не бахвалься молодечеством, слушайся отца-матушку и голоса матери сырой земли; урок и особям и силам совсем иного рода – такова сказка. Со всяческими ворогами честному люду, с нечистью и нежитью, с кознодеями и извергами, с завистниками и супостатами она расправляется круто. Укорот она дает им лихой и безоговорочный, порою беспощадный, и так что иной раз этому даже подивишься. Кого обварит смолой, кому переломит руки-ноги и крылья-перья, кого пошлет-таки и в тартарары, заморозит ледяным дыханием или высечет… Сказка и за словом в карман не лезет, и в суде наперсникам разврата она скора и спора. Впрочем, а что тут, собственно, робеть и закрываться печаткою? Злодею и хищнику воздается поделом, воздается образцово:
Ты сер, а я, приятель, сед,
И волчью вашу я давно натуру знаю,
И потому обычай мой —
С волками иначе не делать мировой,
Как снявши шкуру с них долой —
не со сказочных ли скрижалей взял свое «кредо» крыловский басенный заступник народного дела, наш уже чисто и вполне исторический герой? И тут же выпустил на волка гончих стаю. Нет, педагогичная формула «добро побеждает зло», которая пытается ухватить зерно и сущность нашей сказки в их самом-самом общем и сжатом виде – она верна и удачна во всем, кроме разве что некоторой своей кисейной жеманности: своей салонности, мы бы сказали. Как тогда выразиться точнее и хлеще о народном, бойком духе самой сказки, – или как выразиться об этом прямо в духе той же сказки, которая не терпит идейно-нравственных редактур, хотя нравственностью и добром она же буквально дышит и пышет?
Добро и удача приходят к тому, кто боек и хваток, кто неутомим и сметлив, не чурается черного труда, открыт душой, предан в любви и братском чувстве и деятельно честен. Бог-то бог, да сам не будь плох; добро сказки – оно, как удачно кем-то обозначено, еще и оснащено добрыми крестьянскими кулаками; оно не чахлая белоручка-барышня; добрый молодец, подвижница Аленушка, крошечка-хаврошечка, мастерица-невеста или какой-нибудь незаможний младший сын, обделенный сперва судьбою Иван Меньшой – разумом большой, они не ждут у моря погоды. Хвать судьбу за гриву и не плошай! О, сказка умеет злодею и прощать – то есть судить вполне «по-християнски»; хотя родилась сказка еще когда-когда, в добиблейские времена, она врожденно знакома с сердечной и возвышенной благодатью, не преминет она и проявить щедрую милость к падшему. Однако и на расправу она, мы уже говорили, весьма крута. Иной раз оторопеешь. А добавьте сюда еще и не столь редкую в сказке и совершенно непрописную, неблагочинную скабрезность, которую несколько уклончиво называют «пикантной нескромностью». Что с этим делать, как быть?
Как оно есть у народа-сказителя, так оно и должно быть. Или вам известно что-нибудь более путное и дельное?
Впрочем, что там ссылаться на «мы уже говорили». Умные люди высказались об этом еще много раньше; и перечитать, проверить их честные размышления о нравственном мире нашей сказки сегодня совершенно нелишне.
«Я недостаточно знаю русские народные сказки, чтобы судить о том, очень ли силен в них элемент жестокости, – пишет, например, Александр Блок (это ноябрь 1915 года). – Что она в них содержится в той или иной мере, во всяком случае, несомненно». И вот наш тонкий, воздушный поэт благостных снов, женских духов и туманов разворачивает бестрепетно-правдивую мысль, достойную воспроизведения целиком.
О тех сказках, где жестоки только подробности, не составляющие сути дела, говорить нечего. Стоит подумать о тех сказках, в которых заключена «жестокость для жестокости», так сказать.
Всякая сентиментальность и по отношению к этим сказкам, по-моему, может только повредить. Нельзя ни на минуту забывать о том, прежде всего, что сказки – не так называемое «индивидуалистическое» творчество, что, следовательно, жестокость в них не есть проявление только «безумной прихоти певца», но имеет глубокие корни.
Во-вторых, нельзя забывать о том, что век наш – «железный» и что всякая сентиментальность по отношению к детям в наше время есть великий грех, потому что может развить в них бездеятельность, апатичность, неприспособленность к жизни, следовательно, сделать из них несчастных, безвольных людей.
В-третьих, и в главных, нельзя забывать, что нашим детям предстоит в ближайшем будущем входить во все более тесное общение с народом, потому что будущее России лежит в еле еще тронутых силах народных масс и подземных богатств; песенка всяких уютных «привилегированных» заведений спета, уж поздно рассуждать о том, что их «на наш век хватит». Дети наши пойдут в технические школы по преимуществу и рано соприкоснутся поэтому с так называемым невежеством, темнотой, цинизмом, жестокостью и т. п.
Имея все это в виду, надо по мере сил объяснять детям все «народное»; на родителях лежит громадная ответственность; если нельзя требовать с них творчества (как нельзя вообще требовать с человека таланта, если бог его обделил талантом), то надо требовать по крайней мере честности; чтобы не закрывали глаз на действительность. Право, если перестать всячески белоручничать, многое «неприглядное» объяснится и окажется на вольном воздухе гораздо более приглядным, чем казалось в четырех стенах.
Все дело, конечно, в мере: нечего совать детям непременно все русские сказки; если не умеете объяснить в них совсем ничего, не давайте злобных и жестоких; но если умеете хоть немного, откройте в этой жестокости хоть ее несчастную, униженную сторону; если же умеете больше, покажите в ней творческое, откройте сторону могучей силы и воли, которая только не знает способа применить себя и «переливается по жилочкам».
Вот задача, на которую стоит потратить силы; потому что Россия явно требует уже не чиновников, а граждан; а ближайшее будущее России требует граждан-техников и граждан-инженеров; а в какой мере не хватает инженерам и техникам «творческой интуиции», нам показывает печальная действительность; а какое великое возрождение, т. е. сдвиг всех сил, нам предстоит, и до какой степени техника и художественное творчество немыслимы друг без друга (техне по-гречески – искусство), мы скоро увидим, ибо, если мы только выправимся после этого потопа, нам предстоит перенестись как на крыльях в эпоху великого возрождения, проходящего под знаком мужественности и воли.
Не забудьте перенести это блоковское представление о мере и такте, о бесстрашии, мужестве и прямоте, о вреде трусоватой уклончивости также и в область раздумий о сказке дерзостно-похабной, о ее месте в мире взрослого и в мире ребенка; но что «ребенка» – о ее месте и роли в мире и судьбе вашего собственного ребенка. Не забудьте, выбирая нужную меру и здесь, осознать нечто чрезвычайно важное художественно, чисто художественно: да, в подобной сказке, при всей ее симпатичной лихости – ведь нет в ней все же столь необходимой для искусства одной-единственной черты: тайны, глубины и загадки. Ибо какая загадка в области чресел? (Кстати, нет в этих «заветных» сказках и приписанных им когда-то «революцьонной демократiей» безбожия, антикрепостничества и т. п.: чресла безыдейны и выбирают себе в предмет посягательства что попа, что попадью, что попову дочку, что любую сударыню-барыню совершенно наобум Лазаря. Они озоруют, и все тут.) И вот тогда – тогда пожалуйста: подбирайте домашнее чтение своим детям, исходя из того, какими вы хотите их видеть – какими девицами и женами-невестами, какими женихами-молодцами и мужьями-семьянинами. Однако же не забудьте и о гораздо большем в словах Блока: чуть не за сто лет до нас он задумался, как неотменима народная сказка, смелая своим подходом к жизни, как она неотменима в условиях невиданных испытаний лишеньями и бедами, перед чем народы и человечество стоят, очевидно, всегда. Любая народная сказка учит бесстрашию и удали; в любой нашей народной сказке – наш родной народ, хотя бы и с его, пардон, недочетами и шалостями.
Народное, жизненно-огнедышащее, лихое, удалое, несгибаемое, трудовое, непостное и непресное, глубочайше природное и изобильно детородное, простодушно-мощное и благородное, неисчерпаемо загадочное, всемирно ко всему братское, земное и незаемное, чудесно-прелестное, сочное и непорочное, сверхлитературно-прочное, вольное и крылатое, непрописное и неканцелярское – все это извечное и, подчеркнем еще раз, народно человечное и разумное в силу сверхнаучной таинственности бытия и будущего; все это, загодя данное нам нашей сказкой, совершенно неотменимо и сегодня, и в будущем.
Русских сказок безмерно больше, чем их когда-то собрал подвижник Александр Афанасьев. Однако безмерно же богато и то, что собрано им – как богат народный опыт, как бездонна и загадочна глубина природы, как всесодержательна жизнь в родственном союзе и сотрудничестве с естеством. Ковер-самолет, Крылатый корабль, Сивка-Бурка и Конек-горбунок ничуть не дальше от нашего – а мы его знали воочию – пролетанья над морями и землями в зрелом ХХ веке, чем самая строгая наука, которая обеспечила эти головокружительные и судьбоносные для всего мира полеты: обеспечила «непосредственно» и чисто интеллектуально-инженерно. Воздать А.Н. Афанасьеву должное – это стать его вдумчивым, верным читателем. (Редкое дело: фольклор – искусство, в принципе, бесписьменное, он есть творчество анонимно-безавторское; однако в случае трехтомника «Народных русских сказок», которому сейчас почти полтораста лет, без благодарного упоминания имени его составителя не обойтись.) И возможно, возможно еще большее: из читателя афанасьевских сказок стать усердным сказывателем их – своим детям, своим внукам, их сверстникам-друзьям. Говорят, что это практика уходящая; но вы же, например, читаете малышам и отрокам наизусть «Песнь о вещем Олеге»? Тогда начните подобное и тут – хотя бы с «Курочки-рябы» и с «Колобка». Начав так, постепенно втянетесь и полюбите это занятие. Итог же очень соблазнителен: оздоровление всего нарождающегося народа чистым русским словом и заключенным в нем умом-разумом.
А вдруг кто-то, тоже воспитанный под сказку, благодаря вам обогатит весь мир каким-нибудь, не слабее пушкинского, шедевром?
Читаете вы детям не по книге – хотя из книги взяли и выучили – также и про наше Лукоморье? Его самое время под занавес упомянуть.
У лукоморья дуб зеленый;
Златая цепь на дубе том:
И днем и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом;
Идет направо – песнь заводит,
Налево – сказку говорит.
Там чудеса: там леший бродит,
Русалка на ветвях сидит;
Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей;
Избушка там на курьих ножках
Стоит без окон, без дверей;
Там лес и дол видений полны;
Там о заре прихлынут волны
На брег песчаный и пустой,
И тридцать витязей прекрасных
Чредой из вод выходят ясных,
И с ними дядька их морской;
Там королевич мимоходом
Пленяет грозного царя;
Там в облаках перед народом
Через леса, через моря
Колдун несет богатыря;
В темнице там царевна тужит,
А бурый волк ей верно служит;
Там ступа с Бабою-Ягой
Идет, бредет сама собой;
Там царь Кащей над златом чахнет;
Там русский дух… там Русью пахнет!
И там я был, и мед я пил;
У моря видел дуб зеленый;
Под ним сидел, и кот ученый
Свои мне сказки говорил.
Вот он и вопрос о Лукоморье. Почему оно? Да потому, что воспето Пушкиным вслед за народом-сказителем, потому что земной рай, потому что край нашенский, потому что сокровищница и скатерть-самобранка ума-разума и диво-красот.
С. Небольсин