Мой дедушка Пит, итальянский иммигрант во втором поколении с большими умелыми руками, нередко рассказывал о том, как я, двухлетняя, сидела у него на коленях и ела вафли. Когда он подносил к моим губам вилку с масляной, облитой сиропом сладостью, я раскрывала рот, как птенец.
– Вж-жик, вот и нет вафельки! – говорил он. – А вот я тебе другую дам, и… вж-жик! – поддразнивал дед. Когда он делал это недостаточно проворно, я хватала вафли руками.
– Вж-жик! Вж-жик!
Хотя он смеялся, снова и снова пересказывая эту историю, по его растерянному тону было ясно, что каким-то образом я нарушала правила.
Такой аппетит ставил меня за рамки поведения, считавшегося приличным для женской части нашей семьи. Мой вкус к жизни распространялся отнюдь не только на еду; у меня была склонность набрасываться на мир, вбирая его весь целиком. «Мой маленький бычок», – называла меня Барбара – миниатюрная, вся в жемчугах и бриллиантах бабушка. Коленки у меня были вечно ободраны, кожа на локтях – груба и суха, плечи и ступни – слишком велики, волосы все в колтунах. Мне хотелось контактов со всем и вся, но я жила под пятой семейных ожиданий: Почему я не могу быть более утонченной? Более женственной? Я облизывала тротуар, потому что мне нравился вкус грязи, и выкапывала дождевых червей после ливня, чтобы посмотреть, как они вытягиваются и извиваются в пластиковом тазу в гараже, где я их держала. Я была уверена, что мир полон тайн, и жаждала собрать их все в один кулак. Когда мне было четыре, я прыгала на родительской кровати перед трюмо в нашем трейлере в Саннивейле, штат Калифорния, говоря матери, что когда-нибудь однажды запрыгну внутрь зеркала и уйду жить к маленькой девочке, которую видела там. Потом, став старше, я гоняла наперегонки на роликовых коньках с воображаемыми друзьями по внешнему выступу тупика в районе Залива в Сан-Франциско, где мы жили пару лет подряд: нас мотало по всему Западу, поскольку папа служил в ВВС США, – меня, моих братьев Криса и Стива, с которыми мы были близки по возрасту, моих родителей и нашу собаку Митци.
– Иди оденься! – гремел дедушка Пит, когда я голяком носилась по дому – в три, в пять, в семь лет. Такая безудержная жизнерадостность не могла не внушать тревоги.
Однажды, стеная из-за полного отсутствия у меня какого бы то ни было изящества, бабушка Барбара, которая никогда не оставляла попыток заставить мои волосы ниспадать локонами, а руки – лежать на коленях, растянула мои пальцы в аккорд на игрушечном рояле, что я получила в подарок на Рождество, и воскликнула:
– Эти ручонки, эти пухлые маленькие ручонки! – словно форма моих конечностей была неким изъяном характера, за который меня следовало призвать к ответственности.
Мое будущее явилось в обличье двух кукол, подаренных мне: одна была монахиней в черно-белом облачении, другая – невестой, одетой в белое кружево с вуалью. Я, не говоря ни слова, уложила обеих в коробки и убрала на полку в своей спальне, где они и оставались вплоть до того дня, когда я отрубила голову невесте для школьного проекта по ИЗО, а монахиню похоронила на заднем дворе.
Я ненавидела кукол.
Хоть в вечерних новостях не раз показывали сюжеты о женщинах, сжигавших свои лифчики, моя семья, управляемая старосветским чванством отца-итальянца, оставалась непроницаемой для социальной революции, чей эпицентр находился всего в каких-то пятидесяти милях по побережью Залива от нашего первого настоящего дома. Вместо хиппи и Хейт-Эшбери[9] мне рассказывали о Вьетнаме и серийном убийце Зодиаке, безликом чудовище, – как мне казалось, оно рыскало в кустах на моем пути в школу.
Мы переехали в Милпитас, штат Калифорния, – городок, расположенный у шоссе Нимиц на «вонючем выезде», названном так из-за того, что тамошний воздух был густо напитан торфяным запахом коровьего навоза и солончаков, – прямо перед тем, как я пошла в школу. Местные горы были покатыми и зелеными, пусть и вечно затянутыми пеленой тумана и – уже в те времена – смога. Наш покрытый золотистой штукатуркой дом, ютившийся в последнем дворе на краю спального микрорайона, был вполне терпимым жильем по сравнению с трейлерами, в которых мы жили прежде – поначалу в Неваде, где я родилась, а потом в Саннивейле, где после Невады был расквартирован мой отец. У нас впервые появились собственные стиральная и посудомоечная машины, и отец невыносимо хвастал тем фактом, что ему было позволено выбрать не только цвет дома, но и бытовые приборы цвета авокадо и двухцветный жесткий ковер. Это же упрочение социального положения!
Мой вкус к жизни распространялся отнюдь не только на еду; у меня была склонность набрасываться на мир, вбирая его весь целиком.
Я научилась кататься на роликах и велосипеде на Мун-Корт, часами играя в одиночку со своими воображаемыми мультяшными друзьями: Морским Мальчиком и Малышкой Одри. Подружек у меня было раз и обчелся. Пожалуй, только Айрин, голубоглазая красотка из Техаса, которая жила по соседству, но она была на несколько лет старше. У нее были длинные ресницы и темные волосы, слегка кудрявившиеся вокруг ее веснушчатого личика, и она была по-техасски вежлива, обращаясь к моим родителям «да, мэ-эм» или «сэр». Она приглашала меня к себе играть в маскарад с куклами Дон – более миниатюрными, более гламурными версиями Барби; но меня не хватало дольше чем на одну перемену костюмов, хоть я и мечтала о ярко-розовом вечернем платье – таком же, как у одной из Дон, со сверкающим серебристым лифом.
Как бы я ни улещивала Айрин, она не интересовалась ни беготней, ни катанием на велосипедах, ни ловлей речных раков в канаве. Вместо этих игр она поучала меня, рассказывая о качествах истинной леди, однажды пригрозив, что если я буду слишком гордиться своими длинными волосами, ночью придут гремлины и отгрызут их.
Так что оставалось только общаться с другими детьми из нашего квартала – сплошь мальчишками, – которые хотели играть либо в догонялки, либо в доктора. Мои братья сколотили свою компанию, сдружившись за играми в «джи-ай» и армию и собиранием моделей самолетов, за изучением анатомии и именованием своих пенисов «Мортимер» и «Чарли». Они держали «пипи-банк» – мочу в бутылке из-под «Мистера Клина» – в куче мусора сбоку от дома. Как-то раз я попыталась внести в него собственный вклад, присев на корточки среди мокрых деревяшек и грязи над узеньким бутылочным горлышком – с предсказуемым результатом.
В моей семье женщины были этакой «петрушкой на тарелке» – либо красивыми аксессуарами, либо помощницами: моя бабушка Барбара, стройная красавица с ножками, как у Бетти Грейбл, была элегантным аккомпанементом к внушительной внешности деда; мать плыла по жизни, скрываясь в облаке дыма от «Салема», вечно усталая и смертельно молчаливая. Выросшая в семье двух драчливых алкоголиков, она с младых ногтей научилась держаться подальше от линии огня и, лишившись собственной профессии по воле родителей – те отказались оплачивать ей колледж, потому что она была девушкой, – в восемнадцать лет пошла служить в ВВС, где и познакомилась с моим отцом, которого прозвали «Уолли Кейкс». Полагаю, он был первым мужчиной, с которым она поцеловалась. К двадцати годам она была замужем, беременна и уволена с военной службы. В те времена можно было либо служить в армии, либо иметь детей. Мама молча следовала в кильватере карьеры моего отца в ВВС из Калифорнии в Неваду и обратно, потом в Колорадо и на Гавайи, все это время меняя одну тупиковую должность продавщицы магазина на другую, чтобы помочь семье сводить концы с концами.
У меня не осталось ни одного бесспорного воспоминания о ней из тех ранних лет. Вместо них все, что у меня есть, – это собрание фотографий: моя мать-блондинка вручает мне кружевную голубенькую ночнушку на Рождество, когда мне было шесть; мама в очках «кошачий глаз» стоит перед пасхальным окороком, украшенным ананасом и вишнями, когда мне было семь; опрятная мама с красивой дневной укладкой, позирующая в светло-голубом костюме со своими родителями перед зданием католической миссии в Монтерее. Но эти фото – из семейного альбома. На них моя мать – статичная фигура, пойманная снимком в полуулыбке, застывшая во времени. Вот такой же она была и дома – насекомое под стеклом. Я годами наблюдала, как она расплющивалась под тяжестью вспыльчивого характера моего отца.
– Ну-ка, голову опустила! – орал на нее отец. Сперва он разглагольствовал, потом угрожал. Потом, лет через десять после начала их семейного союза, стал бить.
Папа был красавчиком с капризными губами и копной черных волос, зачесанных ото лба к затылку. Неудивительно, что мама в него влюбилась. Он был энергичен и харизматичен, но непредсказуем – сейчас само очарование, а через миг уже кипящий котел бешенства. Никто не мог предугадать, когда произойдет взрыв.
Истории о моей семье – это истории о мужчинах. Я выросла в тени, которую отбрасывали их колоссальные эго, привечавшие смачные удовольствия и чисто мужские радости. Каждый из них жил с того рода привилегиями и независимостью, которых была лишена я. Проще говоря, мужчины занимались делом, женщины смотрели. Их эскапады составляли мифологию моего детства: легенды о прадеде Бернардо, великане ростом больше двух метров; он был стражником итальянского короля Умберто, а потом добывал алмазы в Африке и, по слухам, убил двух мужчин, которые пытались его ограбить, сдавив обручем своих исполинских объятий. Он приехал в Америку с моей прабабкой, которая умерла родами, и после ее смерти перебрался на Запад, чтобы работать на угольной шахте в Юте, где впоследствии и умер от чахотки.
Или о Пите, сыне Бернардо, сорванце времен Великой депрессии. Пит избежал голодной смерти в сиротском приюте, поедая насекомых со стен, а в четырнадцать лет пас овец в Юте. Он проводил долгие дни и ночи в изрезанной каньонами местности неподалеку от Брайса верхом на лошади, наедине с собакой и огромными синими небесами Запада, его единственными спутниками. С ранних лет мой ум неотступно преследовала история об одиночке в дикой глуши, и я жаждала такого рода приключений.
Отец повествовал о своих злоключениях; его рассказы были преимущественно о каверзах, которые он устраивал на ранчо своего дяди в Вайоминге, или о том, как его лупили по рукам линейкой в католическом пансионе в сороковых годах. Во время урока о преисподней он поднял руку и спросил монахиню, можно ли будет ему, когда он умрет, отправиться жить к дьяволу. Там вроде бы поинтереснее.
Одним из его любимых развлечений было повезти нас с братьями в автозакусочную, где он делал заказ, подражая китайскому акценту, а у окошка выдачи переключался на другую роль, прикидываясь то смуглым французом, то бесшабашным голландцем, а мы с братьями от души хохотали.
Как-то раз я попыталась подражать браваде отца, рассказав ему в красках ходивший в школе анекдот о передвижном туалете («маленьком красном фургончике»). Я только добралась до самой «соли», довольная своим выступлением, неудержимо хихикая, и тут отец схватил меня за плечи, сказал, что это грязный анекдот, и запретил мне играть и разговаривать с той мерзкой девчонкой, которая мне его рассказала.
С ранних лет мой ум неотступно преследовала история об одиночке в дикой глуши, и я жаждала такого рода приключений.
Во мне, оставленной за бортом семейных героических преданий, в отсутствие человека, с которого я могла бы брать пример, развилось инстинктивное стремление делать все в одиночку. Всего в пять лет, не умея ни различать время по часам, ни читать, я знала, что, когда поздним утром заканчивается «Улица Сезам», пора идти в школу. Мать уже успевала уйти на работу к тому времени, когда я брала свой ланчбокс с Джози и кошечками[10] на крышке и шла будить отца, который отсыпался после смены на второй работе – он подрабатывал на кладбище. А потом я шла в школу, до которой была миля пути.
Ах, если бы я была хорошей… думала я, ибо «хорошая девочка» – это максимум того, на что я была способна. Проблема заключалась в том, что «быть хорошей девочкой» означало не только быть послушной и вежливой, но и – совершенно непосильная задача – красивой. Я была простушкой, к тому же довольно полной. Место встречи моих передних зубов напоминало наконечник стрелы, а моя улыбка – неуклюжее извинение. Когда папа, которому нравилось воображать, будто он способен провидеть будущее, изрекал предсказания насчет своих детей, он говорил, что Стив будет астронавтом, Крис – ученым, а я – объявлял он, словно вручая мне наилучший возможный подарок, – «мисс Америкой-1982». С тем же успехом он мог бы сказать, что я вырасту лошадью или лебедем. Его предсказания вовсе не были признанием моей существующей красоты; наоборот, он воображал самое лучшее, самое успешное из того, чем я могла бы, по его мнению, стать.
Разрываясь между противоречивыми желаниями «быть хорошей девочкой» и решительно действовать, между принятием и бунтом, я зигзагом носилась по своим ранним годам, точно олениха, пойманная в загон. Я так часто не оправдывала ожиданий, что думала: «Должно быть, я плохая». Как доказательство принимался тот случай, когда я однажды ударила бабушку по лицу: она ласково наклонилась, чтобы поцеловать меня на сон грядущий. Ее неожиданные объятия посреди ночи ошеломили и напугали меня.
– Ах, так! – фыркнула она, уходя прочь.
Сгорая со стыда, я изобразила полное неведение, когда на следующий день она приступила ко мне с расспросами: «Милая, ты же не хотела ударить свою бабушку, правда?»
Горя желанием исправить свою порочность, я решила, что то, чего мне не хватало в традиционном благообразии или терпении хорошей девочки, я наверстаю послушанием. Не могу быть хорошей девочкой в одном – буду в другом. Однажды, услышав отцовский посул выпороть меня, когда мы вернемся домой, я, переполненная чувством ответственности, сама принесла ремень и вручила его отцу.
Но соблюдение законов моей семьи приносило лишь мимолетное облегчение. Бо́льшую награду обещал институт покрупнее – католическая церковь. Церковь была местом совершенства столь сладкого, что ее святые сияли золотыми нимбами, и мой безупречный дед пускал слезу всякий раз, перебирая пальцами черные жемчужные четки. Я хотела быть такой же благочестивой, такой же добродетельной. Прочитав в катехизисе историю о девочке, которая увидела ребенка на дороге и оттолкнула его с пути мчащейся машины, а сама погибла – но при этом умерла доброй католичкой, – я стала высматривать на улицах людей и животных, чтобы спасти их ценой собственной гибели. Тот факт, что моя смерть, похоже, могла каким-то образом сделать акт спасения более духовным, делал его и более желанным. После того как мне в семь лет сказали, что добрые благочестивые католики осеняют себя крестным знамением, проходя мимо церкви – любой церкви, – я стала креститься. Я интуитивно пришла к пониманию, что мой удел – убеждать других в моей добродетельности. И поэтому послушно полдесятка раз читала «Отче наш», как велел священник по итогам исповеди; а прежде он поучал меня в темной нише исповедальни «чтить отца своего и мать», хоть я и не упоминала в исповеди ни маму, ни папу, да и в неповиновении не сознавалась. Я хорошо выучилась послушанию.
Когда папа изрекал предсказания насчет своих детей, он говорил, что Стив будет астронавтом, Крис – ученым, а я – объявлял он, словно вручая мне наилучший возможный подарок, – «мисс Америкой-1982».
Моими грехами были ложь и алчность.
Я воровала в магазине неаполитанские кокосовые конфеты для субботнего утренника, пока это не заметил отец и не прогнал меня, вопящую «нет, папочка, нет!», по всему торговому залу к менеджеру, у которого, клянусь, был на подхвате знакомый коп. Тот продемонстрировал мне наручники и сказал, что мог бы забрать меня, и мне пришлось бы провести ночь в тюремной камере. В другой раз я убедила своего старшего брата Криса, который нес на себе тяжкий груз ожиданий, возлагаемых на первенца, и беспрестанно терзался чувством вины, что это он сломал крышку посудомоечной машины, встав на нее ногами.
И еще мне нравилось плести небылицы.
В игре «покажи и назови» я возбужденно демонстрировала фигурку из раковин, которую добыла на Рыбацкой пристани Сан-Франциско, или странную пасхальную корзинку, сделанную из опорожненного контейнера из-под отбеливателя, увенчанного резиновой головой Матери Гусыни; свои особенные предметы я готовила заранее, за несколько недель. Я с ликованием сообщала слушателям о том, что Митци, наша холощеная собака, наполовину бассет-хаунд, наполовину немецкая овчарка, якобы принесла щенков, которые копошились, скулили и засыпали, свернувшись рядом с белым маминым животом, как крохотные шарики черно-коричневого теста. На другой неделе героиней рассказов была наша несуществующая кошка Миднайт: она окотилась, и теперь котятки мяукали по всему нашему дому. Еще как-то раз моя мать была беременна двойняшками. Не знаю, почему я воспринимала рождение как средство решения моих проблем, – для меня оно ничем хорошим не обернулось.