Часть вторая Хлеб

Глава 14

Роман, к которому приступает художник, в ослабленном, искаженном виде воспроизводит Божественное творчество. Утомленный одиночеством Бог создает огромное зеркало со множеством своих отражений. Смотрит в стекло на свои бессчетные лики, на смену времен и царств, на кружение звезд и планет, покуда ни наскучит смотреться. Ударом молнии разбивает стекло, зеркало разлетается вдребезги. Разочарованный зрелищами звезд и морей, деревьев и трав, людей и животных, Господь опять возвращается в безвременный мрак. Лишенный бесконечных подобий, отказавшись от сотворенной Вселенной, истребляет тьму и свет, зло и добро, миры и пространства. Вновь замыкается в неразделенном своем одиночестве.

Так думал Коробейников, колеся по казахстанской степи. Выполнял задание редакции, собирая материал о целинной жатве. Подсаживался на трясущийся мостик красного самоходного комбайна. Перескакивал в грузовик, везущий на ток пшеницу. Лежал на прохладных грудах зерна, глядя на туманные звезды. Прозревал свой роман, помещая в него белесую казахстанскую степь, красные громады комбайнов, изнуренных жатвой людей. Отождествлял себя с угрюмым худым комбайнером, с железным ревущим комбайном, с полем белой пшеницы. Был творцом и творением, добывая знание о своих бесконечных возможностях, о своем неизбежном конце. Предчувствовал, как напишет в романе эту казахстанскую степную главу.

«Я самоходный комбайн СК-4, заводской номер 275201, с размером жатки 4,1 метра, с пропускной способностью четыре килограмма хлебной массы в секунду, на десятом году моего бытия, утомленный и старый, стою на краю хлебной нивы, быть может, последней в жизни, и испытываю, как всегда, страх от ее белизны и нетронутости, предчувствие боли, ее и своей, высших, безымянно-жестоких сил, столкнувших нас в истребительной, смертельной работе.

Стою, грохоча красными трясущимися бортами, приподняв над землей мелькающий ветряный вихрь. Нива, как литое стекло, ожидает удара, первого надкола и хруста, чтоб начать ломаться и брызгать, искрясь надломами, покрывая меня порезами. И мне идти, глотая колючую жаркую боль, превращая ее в прохладу намолоченных зерен, оставляя сзади пустое, огненное шелестение ветра. Зерно льется в меня, распирает и бродит, стараясь раздвинуть мои железные бедра. В усилье и муке раскрывает мне чрево, выходит туго и мягко, ложась под солнцем. Исчезает, оставляя на поле копну ломаной, беззвучно кричащей соломы, слабую, сладкую боль в опустевшем железном нутре.

Жилы мои напряглись. Боднул и истер в жидкий сок клочья травы у дороги. Дотянулся до первых колосьев. Нива, огромная и глазастая, как сошедшее с неба солнце, дышала, круглилась, и я, грохоча, терся о нее боками, железным своим языком.

Солнце в белом свечении. Чувствую его, как раскаленный в кузнице шкворень, который касается моей шеи, спины, и от меня пахнет паленой металлической шерстью. Рычаги и колеса ходят и чавкают, раздувая шелушащуюся, ржавую кожу. Я бережно остужаю ее движением воды. В стертое до блеска нутро залетело, бушует живое, ломающееся, рвущееся наружу вместе с перемолотым птичьим пухом, колючими семенами, кузнечиками. Раздувая зоб, в клекоте, просторно и плавно кружу по ниве, подчиняясь прикосновениям тяжелых угрюмых рук.

Это он, Михаил Коробейников. Чувствую его усталость и жажду. Откупорил флягу и пьет. Капли сорвались с его губ, мгновенно высохли, едва коснулись меня.

Мне скоро умереть и исчезнуть, а ему еще жить. И хочется знать, как будет ему без меня. Я несу такое знание о нем, такую повесть о нем, – драгоценный, укрытый от всех намолот. Когда меня рассекут и разрежут, разорвут и растащат крюками, из ржавого сора выпорхнут белоснежно его ночи и дни, незримая миру пшеница…»


Коробейников сидел в убогой придорожной гостинице над белым листком бумаги и совершал магическое перевоплощение. Расщепил свою личность надвое, и одну половину, как в теории переселения душ, поместил в судьбу комбайнера, того, с кем весь день кружил на пшеничной ниве. Другую половину вдохнул в металлический короб комбайна, продолжая рискованную работу по одушевлению машины. Художник, он часть своей человеческой сущности собирался отдать машине, наделив ее болью и верой, ощущением добра и зла. Риск заключался в том, сможет ли он вернуться обратно, расстаться с машиной и снова стать человеком. Или машина завладеет им навсегда, и он, потеряв свою душу, будет вечно вращаться среди угрюмых валов и колес.


«Помню Михаила в первое хлебное лето, которое исчезло потом среди бесконечных зим и метелей. Он был молод, его мускулы посылали в меня мягкую могучую силу, я переводил ее в радостный стрекот и гул. Слышал над собой его внезапную песню, сам был алый и свежий, носил на себе Михаила без устали, подставляя спину ветру, брызгающим блестящим дождям. Оба ждали, когда же оно случится, то что неслось на нас в ветряной степной карусели.

Однажды подкатил грузовик. Распахнули борта. В кузове был постелен ковер. Пели, плясали. Михаил кивал благодарно. Смотрел на ту, что топочет, выплескивая из ковра разноцветные брызги. Когда спустилась на землю, сказал:

– Дома небось все половики исплясала? Как зовут тебя?

Быстрым розовым пальцем черкнула мне на крыле:Валентина”. Вспорхнула на мостик, и они сделали круг по ниве.

Я бежал, раздувая хлеба, легкий, сильный. Они тихо смеялись. Я чувствовал, как люблю их. Конский череп, попавшийся мне под колеса, слабо проржал. Я толкнулся о землю, поднялся под тучу к парящей семье ястребов и кружил у белых туманов. И, глядя на глубокую ниву, на малую искру ковра, мы верили: нас всех ожидает небывалое счастье.

До сих пор в моем ржавом крыле теплится и звенит ее имя.

Теперь я разболтан и стар. Когда со скрипом и чадом качу по полю, из меня выпадают винты и гайки, высыпается сквозь щели зерно. Колос ломается от неверных ударов моего мотовила. К сердцу движется липкий масляный тромб, я задыхаюсь, чувствуя его приближение, мотор начинает сбиваться, сочась дурной липкой кровью. Я двигаюсь в обмороке, вслепую, готовый упасть и разбиться.

Поворот рычага и педали. Я могу отдышаться. Тромб отступает.

Не знаю, сколько я еще продержусь. Должен убрать эту ниву до того, как наступит крушение.

На поле прикатил бригадир, измятый, исколотый сорным мякинным ветром.

– Ты свой чертов шкаф завари, а то не напасешься зерна. – Он ткнул меня сапогом, подбросив на ладони горстку просыпанной мною пшеницы.

Вечером на площадке, куда меня пригнали, подошли двое механиков. Кувалдой нанесли два коротких страшных удара в ребра. Я ослеп от боли, сжимая бока. А они опоясали меня стальной полосой и стали жечь автогеном. Наваривали крепь, так что трудно было дышать. Краснели ожоги, я кричал. Новенький соседний комбайн, в первый раз видя такое, покрылся холодной росой. Механики, окончив работу, устало ушли. А я остался, неся на бортах малиновые гаснущие пятна.

Всю ночь дул ветер, остужая меня, слабо гремя железом. И боль постепенно становилась частью любви к этим двоим, ушедшим к спящему в копне Михаилу.

В ту исчезнувшую звездную осень мы любили оставаться в степи. Михаил лежал в копне. Мой прожектор долго, призывно светил. У прожекторной чаши толпились слюдяные прозрачные скопища. Совы перевертывались в луче, как подстреленные. Зайцы смотрели зачарованно зелеными глазами. Наконец вдалеке, чуть заметное, возникало туманное облачко. Появлялась Валя, медленно выбредала в луче. Михаил принимал ее, мокрую и холодную, окутывал курчавой овчиной.

Мой маяк угасал. Степь лилась и плескалась, как море. Черкала мне о борт тусклой рыбиной, забрасывала на меня голубую неясную водоросль. Их копна чуть светилась, как крохотный остров. Начался дождь, слабый, как туман. Они расстелили овчину под моими колесами. Я накрывал их просторным, не остывшим от дневного движения телом. Она тронула меня и сказала:

– Да он у тебя живой, хлебом пахнет…

Я счастливо гудел в дожде.

Утром она ускользнула, оставив ситцевый поясок. Михаил повязал его, как флажок. Мы кружили по ниве, и он целовал поясок, а я сквозь грохот и лязг чувствовал на себе пеструю перевязь…»


Коробейников писал героев по образу своему и подобию. Вселялся в чужие жизни, как в полые оболочки, начинал существовать внутри их. Наделял их своей судьбой, дарил им высшие состояния, подводил их к смерти, рискуя умереть вместе с ними. Это была опасная магия, но именно эта опасность заставляла его заниматься творчеством. Он рисковал не только собой, но и женой, чертами которых наделял других женщин, и детьми, которых любил безмерно, но при этом отдавал их во власть опасного вымысла. Иногда, предаваясь неудержимой фантазии, ему казалось, что он может их потерять.


«Я брошей на ниве в холодном ливне. Он колотит меня по бокам, заливает за жестяной воротник, течет по груди, копится на дырявом поддоне. И вдруг хлюпающей толстой струей протекает на землю.

Копны, пропитанные дождем, стоят, словно бочки с водой. Нива отяжелела, брать ее будет трудней. Мои зубья, сточенные до десен, предчувствуют ломоту ледяных, наполненных влагой колосьев.

Бабочка, сырая и слипшаяся, вползла в мою ржавую щель. Раскрыла с трудом красноватые перепонки, пульсирует росистым тельцем. Я чувствую среди масляных валов и колес ее малую слабую жизнь.

Я знаю, что скоро умру. Думаю постоянно об этом. Чувствую смерть, как внезапное, готовое наступить упрощение моего механизма. Мне кажется, что я так просто и несложно построен, так наскоро сшит, что мое исчезание произойдет незаметно и быстро.

Но иногда мне кажется, что задуман я огромно и ярко. На мое создание пошло так много труда и мыслей, что смерть будет не в силах меня одолеть, она сотрет лишь самый верхний и неглавный чертеж. Под этим чертежом таятся другие, которых смерть уже миновала.

Я знаю, что прежде я был кораблем, самолетом. Я несу их в себе.

Когда я умру и расплавлюсь, моя гибель не коснется чистейшей стали, ей передам я клад накопленных прежде жизней.

Дождь кончился. Край тучи еще моросил разноцветно, но горячее солнце уже сушило мне спину.

Бабочка почувствовала сквозь железо тепло. Выползла, высыхает, утончаясь, возвращая себе яркость и легкость. Вспорхнула, оставив на мне прозрачную капельку.

Михаил идет по стерне, тяжелый и черный, с тусклым светом воды на кирзе.

Неужели, темный и тусклый, он был когда-то бел и румян?

Их зимняя свадьба. Сладкий дым их свадьбы, который я ловил, стоя за селом в сугробе. До меня долетали душистые запахи дыма из их трубы, и я знал, что в саду под окном закололи свинью, варят брагу, расставляют столы. Звяк и бой каблуков, ухарский свист, громовые песни и застольные вздохи. На цепях метались и лаяли собаки. Тревожно мычали коровы.

Под вечер, когда лед на речке позеленел, а солнце на мой сугроб легло полосатым ковром, свадьба пошла по дороге.

Среди размалеванных и хмельных гостей я увидел их, белолицых, держащих румяные яблоки.

– Миш, посмотри, не твой? Грустно ему, поди-ка, зимой? Ни поля нет, ни пшеницы, – сказала она, указывая в мою сторону яблоком.

– Ты моя пшеница, – засмеялся он.

Я смотрел, как течет их свадьба. Благодарил их и славил. А ночью видел: из звезд на хрупкой блестящей ветке свисают над их крышей два яблока.

Я бросаю из ноздрей черную копоть. Бегу на коротких кривых ногах. Несу над землей лязгающую зубастую пасть. Набиваю ее пылью и хрустом. Мое брюхо разбухло от тяжести, вот-вот разорвется, и вывалится требуха. Я бью эту ниву, стараясь ее свалить, но мне кажется, у меня за спиной она встает еще гуще и жестче.

Смеясь надо мной, подкинула ржавый трос, раскрошивший мои резцы, обломивший деревянные губы. Я остановился, беспомощно чавкая, пережевывая сталь, кровоточа изорванным ртом.

Михаил выпутал трос и, вздыхая, трогая мои десны и губы, очистил от осколков, вставил два новых ножа, тонкой медью срастил мотовило. Делал быстро, аккуратно и ловко, жалея меня.

Я напрасно сердился на ниву. Я убиваю хлеб, а он убивает меня, но я не испытываю к хлебу вражды. Как и он ко мне. Если я бываю жесток, то без злобы.

Мне страшно, когда в моем мотовиле бьются и погибают стрекозы. Страшно, когда зубья мои краснеют соком порезанных перепелок и зайцев. Каюсь перед ними, ибо мы, машины, – железные звери земли.

Мы все друг на друга похожи, ибо сделаны один для другого. Я похож на хлебную ниву, она на Михаила, а Михаил похож на меня. Ночами являюсь ему во сне. Огромный и красный, бегу по белым хлебам, а он стоит за штурвалом, белолицый, в красной рубахе.

Ночью, когда все успокоились, готовясь отдохнуть и забыться, к нашей стоянке подъехал трактор, подцепил старый, с перегоревшим мотором грузовик, который стоял всегда рядом со мной. Поволок. Тот послушно покатил следом, с легкими стариковскими стонами, дребезжа изношенной, полуживой сердцевиной. Мы молча провожали его, зная, что больше никогда не увидим…»


Смысл творчества, как его понимал Коробейников, был связан с мессианской, вмененной свыше задачей. Надлежало порвать с обыденностью, пробиться сквозь опыт предшествовавших мастеров, преодолеть омертвелые слои бытия и вырваться к безымянному. Ожечься о него. Ослепнуть от его несказанного света. Возвратиться обратно в мир обугленным и слепым, принеся крупицу добытого знания, корпускулу нового опыта. Совершить для мира открытие, даже если для этого потребуется умереть. Хотя смерть художника зачастую случалась раньше его физического исчезновения. Тогда, когда он убеждался, что открытие его миновало.


«В то лето степь бушевала, как стремительная зеленая буря. Брызгала дождем, хлебной пыльцой, свистящими молодыми колосьями. Рвала на себе зеленые сырые одежды, возникала то в красном, то в синем.

Михаил занимался ремонтом. Являлся по утрам, казался удивленным и ждущим. Замирал, держа инструмент, вышептывая что-то губами. Вдруг принимался холить меня, чистить и мыть.

Раз явилась к нему жена в колокольном широком платье. Встала, коснувшись меня животом. Смотрела на мужа, как тот, перепачканный маслом, держит блестящий подшипник.

– Миша, скоро уже, – тихо сказала она.

– Аккурат пойду молотить.

– Как назовем?

– Если девочка – Настенькой, а малыша – Васюткой.

Она прижималась ко мне животом, и я сквозь тонкое платье, сквозь дышащее живое тепло ловил в ней с испугом другую жизнь, бившуюся о меня, отзывавшуюся во мне слабым эхом. В моих темных неведомых недрах, где таились самолет и корабль, и дальше, глубже, откликалась невнятная память о чем-то былом и огромном, к чему я был прежде причастен.

Моя хребтина гнется в ломоте, готова треснуть. Топливо не сгорает, а черными брызгами летит на стерню. Михаил вцепился в мой железный загривок, сам черный и страшный, с наждачным лицом, с оскалом желтых зубов, сквозь которые со свистом вдыхает пыль.

Мне хочется упасть, ткнуться в землю. Но я знаю, что за мной прикатит тягач, утянет туда, где меня разрубят на стальные окорока, кинут в красное варево, где вскипают обломки колес и моторов. И страх при мысли об этом заставляет меня бежать.

Но не только страх, но еще и другая, записанная у меня на лбу то ли ложь, то ли истина – что смысл моей жизни в том, чтобы биться в степи, добывать урожаи, умирать за этой работой.

Эта истина не только моя. Она справедлива для людей и машин. Она досталась мне по наследству. Ею наградил меня самолет, весь недолгий стремительный век потративший на небесную жатву.

Я думаю о самолете, подарившем мне жизнь. И кругом – не хлеб, не шум мотовила, а белая туча и воющий блестящий пропеллер.

Летчик гонит меня по дуге, вычерчивая в небе спираль. Другой самолет идет по касательной к туче. Шлю ему вслед огненный пунктир пулемета. Распадаемся в разные половины неба, сохраняя чертеж атаки, снова тянемся в точку встречи, видя ее в пустоте сквозь перекрестье прицела.

Яростный клекот сближения. Другой самолет пулями терзает мой фюзеляж, выпарывая лоскутья. Я обкалываю его стабилизатор, осыпая блестящим сором. Он вгоняет мне в плоскость очередь, соскабливая и сдирая обшивку. Я вскрываю ему подбрюшье, набиваю огнем и дымом. И еще живые, на последнем отрезке сближения, коснулись моторов и баков, превращаясь в два длинных растянутых пламени.

Раскрылись два парашюта. Им, двоим, еще продолжать стрелять и биться. А я в падении прощаюсь со своим повелителем.

Очнулся. Чавканье, хрип. Выпадает сырая копна. Под кровельной жестью облупленных и измятых бортов чуть слышно звенит истребитель.

В ту осень бог знает откуда появились крохотные желтоголовые птички. Усаживались на хлеба, сгибая колосья. Будто их принесло косым и случайным ветром.

Михаил все оглядывался, все смотрел за бугры, где осталось село, порывался туда укатить. Но нива держала, и порхали над копнами желтоголовые птички.

На дороге возник грузовик. Несся одиноко в пыли, словно горела степь. Из кабины крикнули:

– Миша, Валентина твоя рожала!.. Миша, Валентина твоя померла!.

Михаил бросил меня и умчался, а я стоял на меже, лязгал и крутил мотовилом. Было одиноко и жутко молотить пустой воздух, выжигая вхолостую горючее. И свистели в темноте невидимые желтоголовые птички.

Ночь, молотьба. Чувствую, что Михаил заснул на мостике. Бегу, стараясь не растрясти его сон, минутное его забытье.

Верю, что не умру. Моя жизнь, бесконечная в прошлом, бесконечна и в будущем. Залогом тому бесцветная безымянная сталь, из которой я состою. Я бессмертен в бессмертном мире. Я самоходный комбайн с заводским шестизначным клеймом, построенный для временной цели, но мое бессмертие в том, что я создан из стали, готовой распустить в огне все клейма, формы и цели, – той стали, что бесцветно кипит под камнями и травами в бездне земли, реет в голубизне метеорами, наполняет мир неслышной магнитной музыкой.

Михаил заснул за штурвалом. Ему снятся мать и отец, оба молодые, нарядные, играющие с ним на траве.

Я тоже заснул на бегу. Мне приснился корабль, белоснежный, в разноцветных флагах, плывущий по синей воде. И такая любовь к кораблю, к слюдяному дрожанию над трубами, к красному поясу вдоль сильного белого тела.

Очнулся. Молотьба. Смешанный с гарью дождь. Михаил, хрипя и кашляя, жмет на рычаги и педали…»


Роман, который задумал писать Коробейников, казался важнее жизни. Ибо в романе, а не в жизни могло содержаться открытие, явленное ему в откровении. Открытие, во имя которого Господь наделил его талантом художника и послал проживать эту жизнь. Ждет его возвращения по другую сторону жизни.


«Он погибал эти годы. Так черная буря падает на готовое к севу поле. Терзает его и сосет, выхватывая соки и силы, выскабливая до твердых песчаников. И там, где замаслен хлеб, – красная лебеда и полынь тянут из камня жар. Так выгорал Михаил.

Он являлся захмелевший и шаткий. Рылся, бормоча, в инструментах. Вдруг запевал хриплую песню или забывался на грязной ветоши. Однажды выхватил ключ и принялся бить меня свирепо и тупо, кляня и ругаясь. А то прижмется лбом к моему железу и плачет.

В нем что-то обломилось, опадало и гибло. И вдруг затихло, будто наступила зима. Он нес свою зиму несколько лет сквозь весны и жатвы, и трудно было понять, что там под снегом – застывшие зерна или пустая стерня.

Однажды, на третий год, когда выходили на ниву, он свернул с большака к кладбищу. Остановился пред чистой могилой с серебристой невысокой оградкой. Слез, бережно поставил стеклянную банку с цветами.

– Валя, слышишь меня? Это от меня и от Настеньки…

И я понял, что зима его подходит к концу, и в сонных зернах начинается рост и движение.

Каждую осень бывает день, которого жду не дождусь. Воздушная даль над хлебами начинает волноваться сильнее. В ней, в синеве, возникает движение, плотное стремление и бег горячих тел и голов. Сайгачий табун, отделяясь от горизонта, мчит по хлебам. Рогачи взмывают свечами, озирая путь впереди, подгибая тонкие ноги. Самки чутко хватают ноздрями разорванный воздух, окружают серпом молодняк, уводя его к югу.

Смотрю им вслед, молю, чтобы их миновали встречные залпы.

Нива, казавшаяся бесконечной, стала быстро убывать. Две-три тонкие последние строчки. Бушевала, и вот ее нет, превратилась в зерно. Но и его уже нет, остались лишь сожаление о зерне и о ниве, огромная пустота и усталость.

Я затих. Михаил Коробейников сидел, распустив пятерни, закрыв глаза, в которых было кружение, мелькание.

Тонко запела труба. Пионеры шли по стерне. Окружили комбайн. И, чувствуя, как умираю, я старался запомнить: сжатая степь, желтая над степью заря, в ней черная стая галок, девочка с красным галстуком. Протягивает моему комбайнеру зябкий букетик:

– Папка, это тебе… Прокати меня, папка…

Он посадил ее рядом на мостик. Из последних тающих сил я покатился, сжиная тонкую гриву пшеницы. И вдруг лошадиный череп, попавший мне под колеса, радостно и тихо проржал. И брызнуло светом, и мне показалось, что из усталого, старого тела у меня вырастают красные крылья, и в счастливой буре мы несемся под белой тучей. Внизу пшеничная, не имеющая очертания нива, и мы никогда не умрем».


Коробейников сидел в убогой придорожной гостинице, посреди ночной казахстанской степи. На пустой лист бумаги, опалив о горячую лампу слюдяные прозрачные крылья, бесшумно упало крохотное зеленоглазое создание.

Глава 15

Коробейников явился в газету по приглашению Стремжинского в тот день, когда на просторной, пахнущей краской полосе появился его «писательский» очерк о целинной жатве. С обилием красочных сцен, романтическим изображением людей и машин, с философией социальных проектов, где освоение целины приравнивалось к созданию океанического флота и высадке на Луне. Коробейников радовался этой крупной публикации. Принимал поздравления от газетчиков, одни из которых были искренни и сердечны, в других же проглядывала ревность к новоявленному фавориту. То же отношение к себе как к баловню и любимцу Коробейников обнаружил на пленительном лице полинезийской красавицы, восседавшей в секретарском кресле у кабинета Стремжинского. Взятая в плен экспедицией белых людей, она с первобытным талантом дикарки научилась ублажать прихоти утомленного командора. Была строга и неприступна для низших журналистских сословий и обольстительна для высшей касты. Улыбнулась Коробейникову обворожительным фиолетовым ртом, плеснула черным стеклом волос и с наивным изумлением произнесла:

– Миша, неужели столь романтично выглядит хлебная жатва? – И тут же доверительно, как другу и посвященному, добавила: – Проходите, он ждет.

Стремжинский пребывал в состоянии кратковременной праздности после подписания очередной газетной полосы, о чем свидетельствовала зеленая электронная цифра, напоминавшая водоросль. Он был без пиджака, из закатанных рукавов торчали мясистые волосатые руки, галстук был сдвинут. На тарелочке перед ним красовалось большое яблоко. Он внимательно его рассматривал, словно решал, на сколько частей следует рассечь ножом сочный румяный плод.

– Здравствуйте, мой друг. – Стремжинский поднял на Коробейникова большие глаза упрямого буйвола, в которых залегли два тонких рубиновых сосудика. – Своей публикацией вы заслужили того, чтобы сесть.

Он усадил Коробейникова и некоторое время разглядывал. Но если на яблоко он смотрел рассекающе, выискивая линии для предполагаемых надрезов, то Коробейникова он рассматривал взвешивающе, как некую целостность. Так механик оглядывает деталь перед тем, как вставить ее всю целиком в механизм. Этот оценивающий взгляд наводил Коробейникова на мысль, что Стремжинский приготовился к важному разговору и в последний раз прикидывает, стоит ли его начинать. И еще одна мысль, вслед за первой: если Стремжинский разрежет яблоко и одну половину предложит ему, то это будет означать, что между ними установился новый уровень доверительности по сравнению с тем, что обнаружился при встрече в «кружке» Марка Солима.

– Должен не без удовольствия сообщить, что ваш «хлебный» очерк вызвал одобрение в ЦК. Только что мне оттуда звонили, и я полагаю, ваша работа скоро ляжет на стол секретаря по идеологии. Задуманный нами проект находит поддержку. В мире есть не только Чехословакия, вопли диссидентов, антисоветская истерия на Западе, но и целинная благоухающая степь, мужественные трудолюбивые люди, вековечный русский хлеб…

Так, несколько патетично, в несвойственной для него манере, начал разговор Стремжинский. В этих словесных приготовлениях к основному разговору Коробейников усмотрел сходство с тем, как утаптывают снег вокруг места, где собираются разложить костер. Партийное здание ЦК, серо-сумрачное и помпезное, с золотыми литерами над подъездом, являлось таинственным вместилищем власти – той думающей и творящей субстанции, которой служили жрецы, подчиняясь строгой, невидимой миру иерархии. Один из них, именуемый секретарем по идеологии, с хищной головой беркута, как изображали его на больших полотняных иконах, был похож на древнеегипетского бога. Мысль о том, что в этом храме могли о нем знать, волновала Коробейникова. В лабиринтах и анфиладах храма, напоминавшего огромную окаменелую ракушку, тускло-серую снаружи и нежно-перламутровую внутри, кто-то торжественно ступал в эти минуты, держа перед собой ритуальный поднос. На подносе лежала газета с напечатанным «хлебным» очерком. Верховный жрец с головой утомленного беркута, среди светильников и скрижалей, слышал гулкое приближение шагов. Таинственная субстанция, помещенная в хрустальную колбу, волновалась, дышала, пульсировала, сообщая жрецу свою бессловесную волю.

– Вы помните разговор у Марка Солима? Мы готовим серьезную идеологическую статью против «западников» и «славянофилов», «левых» и «правых» уклонистов. Хромой Барин показал мне первый вариант статьи, которая нуждается в доработке. Он действительно должен в ней меньше «окать» и больше «грассировать». В целом же он справился с задачей блестяще, используя «колумбийские методики», в которых ему нет равных. Однако, тесня фланги, нам следует усилить магистральное направление. Господствующая идеология должна избавиться от обветшалых слов, мертвых формулировок, утомленных неэффективных людей. Есть огромный социальный запрос на писателей-государственников. Мы готовы поручить им ответственные темы, открыть источники информации, допустить туда, где государством совершаются великие деяния. Вы, мой друг, подпадаете под эту категорию…

Коробейникову представлялась секретная лаборатория, где на столе был развернут чертеж, над которым склонились творцы – многоумные инженеры, открыватели неведомых видов энергии, создатели новых материалов, изобретатели небывалых механизмов. Разглядывали устройство огромной, спроектированной ими машины, где четким рейсфедером с точными параметрами и сечениями была изображена деталь «Коробейников». Эту деталь сконструировал Стремжинский и встроил в машину. Гордился изобретением, получал на него патент. Коробейников, которому предлагалось стать деталью в огромной машине, не испытывал протеста и недовольства. Соглашался стать изобретением Стремжинского. Притворялся деталью, как притворяется мертвым жук, чтобы его не склевала сильная хищная птица. Став деталью, проникал внутрь машины, получая доступ к ее познанию. Став мнимой частью машины, узнавал ее устройство. Приближаясь к загадочной субстанции власти, он, художник, получал возможность ее исследовать.

– Мы готовим новый курс газеты, который, по меткому выражению Марка Солима, получил кодовое название «Авангард». Хотим создать новые магистрали и коммуникации, с новой эстетикой, новым наполнением, как это было в двадцатых годах, когда накопившаяся в обществе революционная энергия хлынула на холсты художников, в тексты писателей, в киноленты режиссеров. Тогда было создано искусство мирового значения, ставшее эмблемой социализма. В каком-то смысле мы хотим повторить этот опыт. Для этого собираемся показать все самое лучшее, что было создано в недрах советского строя и что пока еще находится под семью печатями. Пора, как говорится, показать товар лицом. Однако этому товару нужен привлекательный товарный вид. Вам, одному из немногих, откроют объекты, доселе абсолютно закрытые. Я говорил о вас в политических кругах…

Коробейников испытал волнение в предчувствии наступающих для него перемен. Его выбрали. На нем остановили внимание. Его изучают. Находят пригодным для важного, мало кому посильного дела, смысл которого еще не вполне понятен. Доступен Стремжинскому, который оказывает ему доверие, вводит в круг избранных, ручается за него. Это доверие отзывалось в Коробейникове благодарностью к властному, тяжеловесному и одновременно изящно-легкомысленному человеку, верность которому он навсегда сохранит, оправдает доверие, разделит с ним все риски, какие подстерегают любого новатора, о чем свидетельствует разгром мистической авангардной культуры. И хотелось ближе узнать Стремжинского, за пределами этого рабочего кабинета с телефонами и электронным табло. Увидеть там, куда уносит его черный сверкающий лимузин, – в храме власти на Старой площади, в богатой квартире на улице Горького с видом на Юрия Долгорукова, на подмосковной лесистой даче у Рублевского шоссе, в кругу интеллектуалов и очаровательных женщин, одна из которых, в облике полинезийской волшебницы, стережет его кабинет.

– Вы получили доступ в салон Марка Солима, случайно или в результате чьей-то тонкой интриги. В любом случае, мой друг, это весьма престижно. С виду это неформальный кружок приятелей, попивающих виски, исподволь, вожделенно поглядывающих на очаровательную хозяйку, развлекающих друг друга анекдотами, каламбурами и забавными историями. На деле же это «чакра», через которую проходят чувствительные энергии власти. Отдел кадров, где кропотливо подбираются исполнители для деликатных политических и культурных проектов, а также отправляются в отставку сильные мира сего, для которых иногда подбирается катафалк и ниша в Кремлевской стене. Если угодно, это политический предбанник, где отдыхают вельможи в белых покровах. А за прикрытыми дверями бани стоит такой пар, хлюпанье кипятка, свист веников, что от этого свиста глохнут Америка, Европа и Азия. В этой раскаленной политической бане идет жестокая борьба. Пусть вас не обманывает дружная когорта вождей в шляпах и шапках-пирожках на трибуне Мавзолея. Днем матерчатые портреты членов политбюро мирно висят на фасаде ГУМа, а ночью они набрасываются друг на друга, и утром охрана Кремля убирает лохмотья, заменяя истерзанные портреты новыми. Во власти идет непрерывная схватка, которая началась среди соратников Ленина, тайно продолжалась среди приближенных Сталина, стоила карьеры Хрущеву, не утихает в ближнем окружении Брежнева. Нужно хорошо ориентироваться в этой борьбе, коль скоро вам предложат заниматься актуальной идеологией и политикой…

Коробейникову предлагалось заглянуть в таинственный, околдованный храм власти с золотой надписью над гранитным входом. Предлагалось ступить в неведомые лабиринты со множеством ответвлений, тупиков, ложных коридоров и коварных ловушек. Для этого опасного странствия требовался поводырь, знаток лабиринта, служитель храма, коим являлся Стремжинский. Двойственность этого человека объяснялась тем, что в одних своих проявлениях он являлся азартным политиком, неукротимым работником, утонченным сибаритом. В других же был жрецом, облаченным в темную мантию, на которой серебром был вышит циркуль. Этот второй, с серебряной эмблемой, возьмет Коробейникова за руку, словно слепца, поведет по спиралям и лабиринтам, уберегая от падений, пока ни попадут в освещенную хрустальную залу, где в прозрачной колбе пульсирует, перетекает и дышит загадочная субстанция власти.

– В этой схватке политических группировок, если вы так или иначе в нее втянулись, важно не оступиться. Важно поставить ногу на твердую, а не на мнимую ступень, которая вдруг начнет проваливаться, и вы рухните. Если мало собственного опыта, поможет опыт другого, например мой опыт. Я стану вам помогать, но я должен быть в вас уверен…

Коробейникова охватила тревога. Ему предлагали подписать договор, текст которого был неразборчив. Обещали поддержку в том, что было сокрыто. Художник, он был готов рисковать ради опыта, который ему сулили, не обещая успеха. Так рискует вулканолог в асбестовом костюме, повисая над огнедышащим кратером. Космонавт, зачехленный в скафандр, выходя в беспощадный космос. Сказочный витязь, облаченный в хрупкий доспех, ступая в пещеру дракона. Его программировали для опасной работы, не открывая ее сокровенную суть. Он согласился превратиться в деталь, которую вставят в машину, но ядовитая среда и огонь окислят машину, деталь намертво врастет в механизм и сгорит вместе с ним. Коробейников, как зверь, ощутил эту угрозу гибким хребтом, от чуткого кобчика до похолодевшей затылочной кости.

– За власть в стране борются партия и КГБ. Эта борьба не видна вооруженным глазом. Госбезопасность формирует свои прослойки в армии, экономике, дипломатическом корпусе и в культуре. Создает информационные потоки, управляя политическими решениями и поступками лидеров, ослабляет позиции неугодных преемников Брежнева. Чехословацкий кризис используется госбезопасностью для ущемления партийной группы, для усиления своей роли во всех сферах внутренней и внешней политики. После разгрома Берии и вытеснения спецслужб из политики госбезопасность скрытно реализует реванш. Я небезучастен к этой борьбе. Вижу опасность в усилении КГБ, который рвется управлять государством. У меня репрессирован отец, расстрелян дядя, я помню, что такое ночные аресты. «Авангард», о котором я вам говорил, есть форма противодействия КГБ…

Коробейников чувствовал, как пролитая кровь, подобно грунтовым водам, подступает к поверхности жизни. Слабо розовеет во всех, даже в самых благих проявлениях власти. Безымянные кости, погребенные вдоль дорог и каналов, засыпанные в ямы в окрестностях громадных заводов, тихо дремлют до времени. Когда-нибудь внезапно восстанут, вознесутся жуткими небоскребами, стряхивая беспомощную жалкую власть. Его род, как и множество русских истребленных родов, сочился кровью. Однако его, Коробейникова, отношение к власти было свободно от мести. Являло собой допущение, согласно которому власть, пройдя свой кровавый период, действует не во зло, а во благо. Так думала его мать, тетя Вера, архитектор Шмелев. Всесильная власть, претендующая на мировое господство, была уязвима в своем основании, где были зарыты кости и розовела пролитая кровь. Не умела «заговаривать кровь», не умела обращаться с костями. «Авангард», о котором говорил Стремжинский, должен был стать искуплением, смиряющим оскорбленные кости, заговором, останавливающим пролитую кровь, заклинанием, убеждающим детей не мстить за отцов.

– Борьба, в которую вы, быть может, сами того не сознавая, уже вмешались, ставит вас перед выбором. Вам придется выбирать между партией и КГБ. Или вы вступите в партию, получив от нее высшее доверие, высшее знание, путь к пониманию самых закрытых явлений, а также путь к литературному успеху и славе, которой вы, обладатель таланта, достойны. Либо, если вы отвергнете партию, вам придется стать агентом КГБ…

Коробейников смотрел в выпуклые, воловьи глаза Стремжинского, в которых мерцали рубиновые струйки. Знал, что его искушают, ставят на кровлю храма, откуда открывается туманная московская даль с кремлевскими звездами, мостами над тусклой рекой, теснинами зданий, дымами заводов, застывшей каменной рябью, в которой окаменел ветер столетий. Все это предлагалось ему, сулило успех и славу, богатства и наслаждения, магическое сокровенное знание, приобщавшее к сонму жрецов. Но в этом огромном граде, пережившем царей и вождей, высилась поднебесная колокольня, опоясанная золотой, недоступной пониманию надписью, объяснявшей смысл бытия. Отвергнув соблазн, избегнув прельщение, через подвиг и жертву, когда-нибудь он облетит колокольню, прочтет золоченую надпись, постигнет смысл бытия.

– Я вам сказал сейчас достаточно много. Быть может, избыточно много для первой откровенной беседы. В заключение сообщаю, что принято решение показать вам закрытые оборонные объекты. Военную техносферу, где сконцентрированы высшие достижения социализма, поставленные на службу национальной обороны. Это огромная степень доверия, которая потребует от вас не только умения описать стратегический бомбардировщик или палубный авианосец, – здесь у меня нет никаких сомнений, – но и умения проникнуться до мозга костей «государственной идеей», как говорил философ Бердяев. Однако нужна гарантия, что вы окажетесь на высоте этой роли. Гарантией будет служить не секретный допуск, подготовленный органами КГБ, а ваше вступление в партию. На иной основе наше общение невозможно и будет выглядеть как нонсенс…

Стремжинский умолк, изложив Коробейникову тезисы их будущего взаимодействия, ограничив это взаимодействие рядом непременных условий. Коробейников, глядя на тяжелое, умное, в грубых складках лицо Стремжинского, на его выпуклые, фиолетовые глаза утомленного быка с кровавыми струйками в синеватых белках, вдруг в прозрении, с больным состраданием подумал: «Этот могущественный, виртуозный человек, изощренно управляющий сознанием миллионов людей, беззащитен и несвободен, встроен в огромную анонимную мегамашину как одна из ее деталей. И если деталь вдруг выйдет из строя, или перестанет служить машине, или машине потребуется иная деталь, его извлекут из огромного механизма и выбросят на свалку обломков. Поставят на его место другую, более совершенную деталь, быть может, деталь “Коробейников”».

– Вот так-то, мой друг, – улыбнулся Стремжинский, взглянув на электронное табло, где одиноко дрожала зеленая цифра.

– Красивое яблоко, – тихо произнес Коробейников, кивнув на плод с холодным глянцевитым румянцем.

– Хотите? – встрепенулся Стремжинский.

Хрустя ножом, рассек яблоко. Протянул половину Коробейникову. Совершив «обряд преломления», они молча вкушали сладчайшее яблоко.

Глава 16

Наступил долгожданный, головокружительный день, когда из Австралии в Москву прилетала Тася, для Коробейникова – тетя Тася, чудом обнаруженная среди огромного клубящегося потустороннего мира, куда канула и бесследно исчезла половина рода. Корабли, переполненные обезумевшей толпой, остатки разбитых армий, вереницы беженцев и погорельцев – все бежало, уплывало, спасалось за границей, преследуемое конниками, стреляющими бронепоездами, строчащими пулеметами и тачанками. Тася, как печально, вполголоса говорили о ней, уехала из советской России позднее, на стажировку в английский колледж. Да так и осталась на другой половине земли, заслоненная дымом войны, лязгнувшим железным занавесом, гулом и грохотом, разломившим мир на две несопоставимые истории, на два несоединимых времени, в каждом из которых, словно чаинки в двух разных чашках, кружились судьбы разделенных семейств. Однако чудо случилось. Через четыре десятка лет Тася возвращалась в семью, от которой осталась ее родная сестра Вера, двоюродная сестра Таня – мать Коробейникова, бабушка Коробейникова, приходившаяся Тасе тетушкой, и много могил, известных и безвестных, где упокоились некогда сильные, добродушные и счастливые люди, что так любили очаровательную, смешливую девушку с белым бантом, в милой кокетливой позе сидящую на качелях. Когда мать рассматривала этот снимок в альбоме, ее глаза начинали тихо светиться и наполнялись слезами.

С утра в квартиру в Тихвинском переулке пришла тетя Вера, строгая, чуть ходульная, с манерами старой девы, коей она и являлась, проведя молодые годы сначала в уральском лагере на лесоповале, а потом на долгом поселении. Прямая, с плоской спиной и грудью, большим носом и седыми, расчесанными на прямой пробор волосами, она облачилась в старомодное долгополое платье, придававшее ей сходство с пожилой классной дамой. Ее волнение в связи с предстоящей встречей выражалось в том, что она застывала посреди комнаты и по многу раз бессмысленно протирала полотенцем тарелку из фамильного сервиза, забывая поставить ее на стол.

Мать, возобладав над болезнью, тревожно и вдохновенно светилась, став молодой и красивой в своем торжественном темно-малиновом наряде, который так любил Коробейников. Занималась изготовлением домашней, «молоканской» лапши, раскатывая скалкой тонкое ароматное тесто, посыпала его белой мукой, рассекая живой, нежный пласт на тонкие лепестки и обрезки. «Молоканская лапша» должна была породить у Таси воспоминания о многолюдных семейных обедах в их прекрасном тифлисском доме и воскресить дух исчезнувшей, поредевшей семьи.

Бабушка, торжественная, в темном, пахнущем нафталином платье, сидела в кресле с величавым лицом прародительницы, готовясь к ниспосланному Богом свиданию, и ее губы беззвучно шевелились, словно она читала молитву. Мать подходила к ней, испрашивала тот или иной совет, касавшийся изготовления лапши, толстотелых пирогов с капустой и яблоками, а также клюквенного мусса, именовавшегося в семье на немецкий манер – «Химмельшпайзе». Наклонялась к бабушке, расправляла ее белый кружевной воротник, купленный когда-то в Париже.

– Ну что, пора, – мать в который раз посмотрела на часы, обращаясь к Коробейникову, – поезжай в аэропорт, а то, чего доброго, опоздаешь.

По дороге, сидя за рулем Строптивой Мариетты, он пребывал в сладостном предвкушении встречи, один из немногих, кто продлил на земле некогда плодовитый род. Поколение бездетных дедов и бабок поредело в тюрьмах и ссылках, в изгнании и в изнеможении невыносимых лет. В следующем звене род окончательно обмелел и выродился – не вернулся с войны, сгинул в лазаретах, в женской своей половине не обзавелся женихами, чьи молодые кости умостили поля сражений от Волги до Одера. В его, Коробейникова, жизни род сузился до робкого ручейка, струящегося в хрупком русле под бережной опекой мамы и бабушки. И только рождение двух его детей, его деятельная чадолюбивая жена Валентина вселяли надежду, что род не иссякнет. Слившись с другим обмелевшим родом, начнет прибывать, наполняться жизнью.

Он ехал в аэропорт Шереметьево, вспоминая любимых стариков, тех, которых застал, и тех, кого знал по старинным фотографиям в альбоме. И эти воспоминания были связаны с несомненным добром и светом, были из области абсолютной любви, в которой очищались и спасались его душа и память. Таинственная австралийская гостья уже была им любима, причислена к сонму родовых святых, в кого превратила семейная религия исчезнувших пращуров.

Он оставил «москвич» на стоянке и сквозь окно аэропорта смотрел на просторное зеленое поле с каменным, напоминавшим цветок сооружением, куда причаливали утомленные заморскими перелетами лайнеры, своими силуэтами, размерами, цветными клеймами отличные от знакомых советских марок. Вслушивался в мегафонные объявления на русском и английском, ожидал прибытия рейса из Сиднея. И когда наконец над полем снизилась большая, похожая на летающую корову машина с отвислым брюхом и тяжелыми, словно вымя, двигателями, он угадал самолет из Австралии и представил, как устало сидит в кресле пожилая женщина, повторявшая тетю Веру чертами фамильного сходства.

Он толкался в толпе встречающих, отделенный перегородками, стенками, поручнями от далеких, клубящихся пассажиров, над которыми совершалась продолжительная и мучительная процедура. Сначала их ярко освещали и долго, недоверчиво рассматривали из-под колышков жесткие глаза пограничников, перелистывавших паспорта с чужими гербами, доводя встревоженных визитеров почти до обморока. Затем они бестолково вылавливали на конвейере свои переполненные тюки и огромные кожаные чемоданы с колесиками и волокли их к таможенным пунктам, где подозрительные чиновники в форме рылись в дамском белье, вспарывали упаковку «кассетников», вываливали на пластмассовые столы ворохи диковинных заморских изделий, пугая хозяев резкими, на плохом английском вопросами. Их подвергали дезинфекции, карантину, термической и химической обработкам, помещая то в огненную печь, то в морозильник, уничтожая принесенные вирусы, тлетворные вещества, предохраняя от заражения здоровую, не подверженную заболеваниям землю, куда те явились. По одному, стерилизованных, сквозь узкие турникеты, их выпускали наконец в зал аэропорта, соединяя с огромными пространствами загадочной, между трех океанов, страны, где им никогда не достичь тех целей, ради которых они явились.

Коробейников, поднимаясь на цыпочки, видел, как медленно колеблется среди хромированных ограничителей вереница пассажиров. Среди заморских пиджаков, шляп и жакетов, среди лысин и париков углядел высокую, с мясистым лицом даму в голубом, в которой, несмотря на удаление, угадал ту, которую поджидал с нетерпением. Посланец оскудевшего рода, он принимал в родовые объятия неведомую, но любимую, возвратившуюся из долгих скитаний беглянку.

Когда дама, страшно взволнованная и огорченная, волоча огромную суму и трясущийся на колесиках чемодан, остановилась среди толкающих ее людей, Коробейников шагнул и, стараясь быть радушным и легкомысленным, произнес:

– Тетя Тася… Это я, Михаил Коробейников… С прибытием…

Увидел, как недоверчиво дрогнуло, радостно озарилось, благодарно осветилось ее мясистое немолодое лицо, окруженное седыми, с голубизной, волосами.

– Миша?.. Танин сын?.. Так вот ты какой!..

Они обнялись. Целуя пухлую теплую щеку, Коробейников уловил сложные запахи пудры, туалетной воды, медицинских специй, исходящие от новообретенной родственницы. То были запахи иных континентов, иных городов и пространств, из которых явилась тетя Тася. Она была одета в сине-голубую гамму, с бирюзовым платком на шее, голубоглазая, с фарфоровыми голубоватыми зубами, что создавало тщательно подобранный, сберегаемый стиль, в котором она замыслила себя, возвращаясь на русскую родину.

– Позвольте ваши вещи… Тут рядом машина.

Коробейников принял поклажу, видя, как все еще недоверчива, испугана путешественница. Как со страхом покосилась на милиционера. Как слабо шарахнулась от проходящего пограничника, словно боялась, что ее задержат, продолжат опрос и, не дай бог, арестуют в этой стране непрерывных насилий и утеснений. И только в автомобиле, сидя рядом с Коробейниковым, проезжая ажурный мост через солнечный канал, пролетая мимо нарядного Речного вокзала, оглядываясь на огромные помпезные здания у Сокола, она понемногу успокоилась. Спрашивала Коробейникова:

– А это что?.. Это что?.. – смотрела на неузнаваемый, построенный без нее город, куда рискнула явиться и который переливался стеклом и солнцем в ее голубых изумленных глазах.

Они приехали на Тихвинский, поднялись на четвертый этаж. Искоса глядя на взволнованное, испуганное, ожидавшее невероятной встречи лицо, Коробейников позвонил. Услышал быстрые, мгновенно откликнувшиеся шаги. Дверь отворилась, и возникло ощущение бесшумного взрыва, когда под огромным давлением соединяются два разделенных перемычкой объема. Тася и Вера оказались лицом к лицу, как два каменных ампирных льва на воротах. Встретились и окаменели две родные, порознь прожитые жизни, одна из которых покинула Вселенную, улетела в иные миры, а теперь вернулась, и обе были превращены в изваяния. Не умели кинуться друг другу на шею, зацеловать, облиться слезами, похожие одна на другую, с одинаковыми носами и подбородками, между которыми бесшумно вскипали два разных времени, не в силах соединиться в единое целое. Создавали непреодолимый барьер, мешавший губам слиться в поцелуе.

– Тася, боже мой!.. – из-за спины тети Веры выглядывала мать, бессильно и немощно пытаясь сломать эту непроницаемую преграду, размягчить жесткий омертвелый рубец в том месте, где произошла ампутация, преодолеть отторжение, мешавшее срастить отсеченную плоть.

Так неловко, путаясь и пугаясь, они вошли в комнату, где в креслице поджидала их бабушка. Увидела Тасю, с истошным воплем, словно ее толкнула больная пружина: «Тася, девочка моя!» – подскочила в кресле и тут же рухнула бессильно обратно, потеряв сознание. Бледная, бездыханная, с большим коричневым зобом на открытой шее, вытянула из-под платья тощие, обутые в шлепанцы ноги. И этот страстный, больной, почти предсмертный крик разбудил всех. Оживил каменные львиные лица. Размягчил до розовой кровоточащей плоти огрубелые швы. Бросил их всех сначала к бабушке, которая приходила в себя, слабо шевелила губами: «Девочка моя дорогая…» – и потом друг к другу. Все три сестры обнимались, целовались и плакали, склоняя седые головы. В комнате пахло валерианой и заморскими духами. Коробейников, взволнованный, с увлажненными глазами, подносил всем по очереди стакан с водой. Сбиваясь со счета, опрокидывал целебные капли.

Они сидели в маленькой, ставшей вдруг тесной комнате, наполняя ее своими всхлипами, улыбками, глубокими вздохами. Их первое соприкосновение кончилось больным ожогом, и теперь они боялись обращаться друг к другу. Чего-то ждали, быть может, того, чтобы расточилась огромная, накопленная в разлуке разница переживаний, страхов, потерь, сделавшая их, когда-то дорогих, ненаглядных, отчужденными и неловкими, не умеющими произнести сокровенного слова, через которое они бы снова узнали и полюбили друг друга. Тася извлекла носовой платок, осторожно утирала голубые, с покрасневшими веками глаза. Коробейников заметил, что у платка была аккуратно вышита синяя каемка.

– Господи, ведь все эти вещи я видела когда-то в нашем тифлисском доме!.. Неужели они сохранились?

Тася всматривалась в кровати, стулья и тумбочки из ореха, вишни и дуба – остатки великолепного убранства из исчезнувшего благодатного дома, где все дышало обилием, благородным укладом, радушием многолюдной жизнелюбивой семьи.

– Этот буфет, его чудесные нежные створки! – Она поднялась, приблизилась к буфету, любовно и пугливо отворила легкие стеклянные створки, которые слабо и чудесно прозвенели, словно узнали ее, откликнулись на ее прикосновения мелодичными переливами. – Я помню этот звон! – Тася обернулась к сестрам своим помолодевшим восхищенным лицом. – Когда баба Груня открывала его и доставала посуду, это означало, что к обеду собирается вся семья, на стол ляжет бело-синяя тяжелая скатерть, на ней засверкает наш фамильный фарфор и хрусталь. Сколько раз в эти годы я слышала во сне этот перезвон. Просыпалась, молилась о вас, не зная, живы вы или нет. Умоляла Господа, чтобы он сберег вас среди невзгод!

Боже мой, это наш любимый «волшебный фонарь»! – Тася подняла лицо к потолку, где на бронзовых зеленых цепях висел светильник в свинцовой оплетке, собранный из разноцветных стекол. – Вера, ведь он висел над роялем, ты помнишь? Мы всегда, даже днем, зажигали его, играя в две руки полонезы Шопена. Нам казалось, что светильник начинает переливаться, наполняется то золотым, то зеленым, то синим. Мой поклонник, немец-студент фон Штаубе, говорил, что, когда мы играем, в светильнике начинает звучать «музыка сфер».

Она поискала на стене выключатель. Зажгла светильник и стояла под ним восхищенно, воздев к нему руки, словно молилась на волшебное, загоревшееся над ее седой головой светило, прислушиваясь к таинственным, витавшим под потолком звучаниям.

– Это чудо какое-то! А эта тумбочка, она стояла в гостиной! Как-то вечером, когда шел дождь, было сумрачно, все попрятались по комнатам. Наш огромный дом затих, и мне стало так печально и одиноко, что я прокралась в гостиную, сжалась в комочек у тумбочки и думала о том, как умру. Было так горько знать, что навсегда исчезну и меня никогда не будет. Отыскала подушечку со швейными иголками и острием нацарапала на тумбочке свое имя, словно желая увековечить. Боже мой, да вот же оно!

Тася тронула большой, пухлой, перевитой венами рукой ореховое дерево тумбочки, и от ее прикосновения проступили тонкие буквы. Усталая старческая рука утончилась, засветилось хрупкое девичье запястье, и в тонких пальчиках драгоценно блеснула игла.

Коробейников с благоговением наблюдал обряд поклонения фетишам, каждый из которых отзывался звуком, свечением, едва уловимым колебанием, признавая в Тасе ее подлинность, достоверность, сообщая другим, присутствующим при обряде, что эта престарелая дама в иноземных нарядах, явившаяся из иного уклада и времени, является не мнимой, а истинной родственницей, связана с остальными священными узами рода, поклоняется, как и они, деревянным идолам и богам из ореха и красного дерева, молится священным сосудам и вазам, светильниками и лампадам.

– Зеркало, милое, дорогое! – Она подошла к подзеркальнику, над которым в старой высокой раме сияло тусклое серебряное стекло. Приблизила одутловатое лицо, в складках, припорошенное мертвенной пудрой, окруженное ненатуральной, голубоватой сединой. – Как я любила в него смотреться! Расчесывать волосы костяным гребнем! Прикреплять к груди белый бант! Перед тем как идти на свидание к фон Штаубе, целый час проводила перед этим зеркалом, примеряя поочередно сто разных платьев! Как я люблю тебя, милое зеркало!

Она приблизила губы к стеклянной грани, где застыла холодная сочная радуга, и поцеловала стекло. Затуманенное ее дыханием, зеркало вдруг отразило прелестный девичий лик с сияющими очами, кокетливой милой улыбкой, белый шелковый бант на невинной робкой груди.

Все зачарованно смотрели на Тасю, любя, сострадая, принимая ее в свой поределый круг, куда она стремилась, пересекая океаны и континенты, преодолевая необозримое пространство порознь прожитых лет.

– Что же я сижу! – спохватилась она. – Привезла вам подарки!

Она кинулась к чемодану, величественному, кожаному, с распухшими боками, на котором медные застежки, красивые замки, крохотные колесики свидетельствовали о добротном, продуманном, устоявшемся укладе. Прохрустела запорами, откинула крышку, и оттуда выдавилось и распустилось нечто пушистое, мягкое, золотисто-горчичного цвета.

– Тетя Настенька, я подумала, что тебе среди наших русских холодных зим будет очень кстати эта теплая кофта. Настоящая австралийская овечья шерсть, отлично выделанная!

Она выхватила из чемодана легкое, почти невесомое изделие. Держа за рукава, опустила кофту на колени бабушки, и та благодарно поймала и поцеловала ей руку. Светилась маленькими лучистыми любящими глазами:

– Какая ты чуткая, душевная… Тасенька моя дорогая!..

А та, вдохновленная, увлекаясь ролью дарительницы, извлекла из чемодана прекрасную плотную шаль с пушистой бахромой. Раскрыла ее, распространяя по комнате вкусный душистый запах. Ловко и изящно накинула шаль на плечи тети Веры, одновременно приобняв ее, прижавшись к ее худому плечу. Тетя Вера зарумянилась от удовольствия, женским движением запахнулась в шаль. Повернулась к зеркалу, приподняв плечо. Кокетливо, словно девушка, заиграла глазами, осмотрев себя.

– Спасибо. Это то, что я так люблю. Ношу старенькую, оставшуюся от мамы шаль. Вот бы она была рада такому подарку! – Она поцеловала сестру, и в этом поцелуе была благодарность, а также память об их ушедшей матери.

– Танечка, ты всегда любила улечься с книгой на нашей тахте и накрыться полосатым, цветастым покрывалом, которое дядя Коля купил у турчанки. Вот тебе мой подарок, чтобы никакие сквозняки тебя не пробрали! – Она вынула сложенное многократно смугло-коричневое, ворсистое покрывало. Развернула его и широким взмахом набросила на кровать, скрыв под пушистыми волнами все ложе с гнутыми овальными спинками. Мать, тихо ахнув, пробовала ткань на ощупь, подносила к лицу, целовала, благодарно и счастливо взирая на сестру.

– Помнишь, как мы с тобой забирались под турецкое покрывало и ты мне читала стихи Огнивцева… Боже мой, как будто вчера…

Коробейников и в этом усматривал таинственный обряд дарения, ритуал принесения священных даров, коим пользовались люди для умягчения сердец, искупления грехов и провинностей. Так поступали волхвы, и послы, и блудные дети, возвращаясь в покинутую обитель, и дарители «шуб со своего плеча», передавая с подношениями свои помыслы о добре и мире. Вручали с дарами часть своего бытия, уповая на благодать и любовь. Тася одаривала вновь обретенных родственников дорогими покровами, словно окружала их своей нежностью, винилась перед ними, уповала на их милосердие.

– Миша, – обратилась она к Коробейникову торжественно, с трогательно дрожащим голосом, – твоя мама, моя любимая Таня, писала мне о тебе. О твоем творчестве, о твоей книге, которую я мечтаю прочесть. О том, что ты много путешествуешь по Сибири и по нашему русскому Северу. Я долго думала, что бы тебе подарить. Ходила по магазинам и наконец остановилась на этом. Надеюсь, тебе будет тепло и комфортно.

На вытянутых руках она подала ему бежевый джемпер из тончайшей шерсти, легкий, элегантный, с красивым стрельчатым вырезом и маленьким нарядным ярлычком, где красовалась изящная аббревиатура. Коробейников вспыхнул от удовольствия, принимая подарок. Вдыхал исходящее от джемпера благоухание, запах иной жизни, иной эстетики и благополучия, которые отсутствовали здесь, волновали своим несходством и совершенством.

– А это твоей милой жене Валентине. Таня радуется вашему союзу, и я очень, очень хочу с ней познакомиться.

Она освободила от упаковки кожаную дамскую сумочку с прелестным тисненым ремешком, узорным замком и множеством вкусно пахнущих отделений, куда она сама с любопытством, по-женски, заглядывала, гладила внутренность сумочки большими белыми пальцами, на которых красовалось бирюзовое в серебряной оправе кольцо.

– Ну а это твоим замечательным детям, Настеньке и Васеньке. – Тася выложила на кровать поверх пушистого покрывала ярко-голубое платьице с изумительным красным цветком и нарядный комбинезончик с пряжечками, молниями, кармашками, украшенный блестящей эмблемой с хвостатым кенгуру. – Уж я старалась купить на вырост. Очень волнуюсь, угодила ли…

Коробейников поцеловал щедрую заморскую тетушку, испытывая к ней благодарность, радуясь приобретениям. Тася, исполнив обряд подношения, удовлетворенная, сияла васильковыми глазами, позволяя родне еще и еще раз осматривать и ощупывать ее подношения.

– Ну что же мы с дороги тебя не кормим!.. К столу, к столу!.. – разохалась мать, и они с тетей Верой принялись расставлять тарелки, раскладывать фамильные серебряные ложки с монограммами, резную деревянную хлебницу с пшеничным снопом, уцелевшую от стародавних застолий.

Коробейников открыл бутылку красного грузинского вина. Помог бабушке пересесть из низенького кресла на высокий старинный стул. Принес и водрузил на подставку горячую кастрюлю с молоканской лапшой. Все расселись, и, когда Коробейников разлил вино, мать взялась за хрупкую ножку бокала. Не встала, а лишь потянулась вверх своим похорошевшим, помолодевшим лицом:

– Наша любимая, милая Тася… Мы приветствуем тебя в нашем доме и не верим глазам своим. Случилось чудо, о котором мы не смели мечтать. Ты исчезла на долгие десятилетия, и мы не знали, что с тобой сталось, жива ты или нет, но думали о тебе постоянно и тайно надеялись, что эта встреча возможна. Очень больно, что не дождалась тебя твоя мама – наша любимая тетя Маня, и тетя Катя, и дядя Коля, дядя Миша, дядя Петя. Все они тебя любили и мечтали увидеть. Но мы, оставшиеся в живых, выскажем тебе чувства, что они не успели. Ты вернулась в свой дом, в свою семью. Мы хотим, чтобы ты почувствовала тепло, любовь после стольких выпавших тебе испытаний. Знай, что мы тебя бесконечно любим… За тебя, дорогая сестра!

Тася поднялась, подходила по очереди ко всем сидящим, чокалась, и по лицу ее катились обильные слезы.

Потом они ели горячую душистую молоканскую лапшу и говорили о Тифлисе, о семейных праздниках, как чудесно готовила лапшу баба Груня: вешала на спинки стульев тонко раскатанное, нежно-желтое тесто, и они, девочки, тайно отщипывали сладкие лепестки и лакомились, убегая в сад. Мать разложила по тарелкам толстые молоканские пироги с капустой, и Тася, ссылаясь на диету, отказалась было от второго куска, но потом не удержалась и с наслаждением ела, щедро намазывая сливочным тающим маслом чудесную еду своего детства. И это тоже казалось Коробейникову действом, через которое они сближались, вновь сочетались в единую семью, воскрешали прошлое, в нем приобщаясь к исчезнувшему роду.

После чая с яблочным пирогом они отдыхали, все трое усевшись на кровать, набросив на себя необъятное австралийское покрывало. Коробейников приблизил к ним бабушкино креслице, и бабушка блаженствовала, видя, как близко, почти касаясь, светлеют их немолодые лица с фамильным сходством ртов, носов, подбородков.

– Ну как же ты жила эти годы? – задала мать вопрос, витавший в воздухе все время, покуда длился обряд сближения, после которого стало возможным обратиться с этим пугающим, роковым и неизбежным вопросом. – Что было после того, как ты уехала в Лондон?

– Танечка, дорогая, после этого случилась вся моя остальная жизнь длиною в полвека и краткая, как день единый, – ответила Тася, печально и беззащитно сжав губы, словно мыслью пробежала по жизни взад и вперед, по радостям и несчастьям, и эти воспоминания звучали в ней, как черно-белые клавиши рояля. – Вы помните, что я была направлена на стажировку совершенствовать мой английский язык после неудачного романа с фон Штаубе. Я с радостью уехала в Лондон, предавалась учению, стараясь забыться. В Лондоне я была совершенно одна, но у меня был адрес. Если помните, в Тифлисе, когда в городе стояли войска Антанты, к нам в дом приходил английский солдат Джефри Лойд, такой белобрысый, веснушчатый. Баба Груня его привечала, кормила, и он, тоскуя на чужбине по дому, так любил бывать в нашем обществе. В Лондоне я нашла его. Он ответил добром на добро. Повел меня в баптистское собрание, познакомил с удивительными людьми. Я слушала лекции проповедника Фетлера и уверовала. Религия стала для меня второй родиной, и, когда срок стажировки окончился, я самовольно решила продлить пребывание в Лондоне…

Коробейникову казалось, что эти слова звучат в прозрачном, расплавленно-стеклянном воздухе, какой струится над раскаленным асфальтом, рождая загадочные миражи, когда одно и то же видение присутствует в разных слоях, и неясно, где явь, а где ее отражение. В одном и том же времени присутствовал Лондон, чопорно-серая башня парламента с кругом больших часов, ажурная готика Вестминстерского аббатства, пахнущий свежим сеном необъятный зеленый газон Гайд-парка, по которому быстро идет прелестная русская девушка в нарядной блузке и шляпке, и встречный велосипедист радостно ей улыбается, оглядывается на нее, уходящую. В то же время в сумрачной, тревожной Москве ночью был арестован ее дядя Петя. Поднят с постели. Одевался под взглядом суровых чекистов. Спускался по лестнице под звяканье тяжелых винтовок. Скрывался в коробе тюремого грузовика. Катил по пустому городу в огромный дом на Лубянке, где жутко и жарко светились ночные окна.

– Я поступила на баптистские курсы, где готовили миссионеров для поездки в разные отсталые страны, к дикарям, чтобы проповедовать Слово Божье, открыть язычникам свет Божественного Писания. Нас учили оказывать первую медицинскую помощь, швейному искусству, умению водить машину. Я решила посвятить себя служению людям, отказаться от мирских забот и целиком предать себя Богу…

Коробейникову представлялся чистый, с белеными стенами молитвенный дом, дубовые лавки с партами, за которыми сидит и внимает усердная паства, слушая дородного, басовитого проповедника, чей голос сочными руладами возносится к гулким сводам, апостольски наставляя слушателей любить ближнего, как самого себя, любить Великого Бога, который сотворил весь мир. Тася, в скромном платке, в длинном чопорном платье, восторженно слушает, желая служить Божественному просветлению заблудших людей, любя их всех, надеясь пробудить в них огонь живой веры. А в это же время сестра ее Вера, молодой самоотверженный доктор, работает на Урале, где возводятся домны Магнитки, огромные поднебесные башни, окруженные кружевом деревянных лесов. Кипящие толпы рабочих, подводы лошадей и полуторки, красные транспаранты и флаги. Вера в новенькой двухэтажной больнице, обращенной окнами на громадную стройку, ощущает себя членом всенародной артели, на равных с монтажниками, кузнецами и сварщиками, с русскими, хохлами, мордвой. К вечеру совлекает с себя белоснежный медицинский халат, повязывает кумачовую косынку, отправляется в клуб смотреть кинокомедию, в гогот, хохот и свист. Там же, в клубе, она была арестована, увезена на допрос, длившийся двадцать лет.

– Моя первая миссионерская поездка была в Нигерию, на несколько лет. Миссия размещалась недалеко от Ибадана, почти в джунглях, в небольшом деревянном доме, где был молельный зал, медицинский пункт и комнаты для персонала. С утра я садилась за руль «форда», часто одна, и ездила по окрестным селениям. Заходила в хижины, проповедовала Слово Божье. Черные мужчины и женщины слушали меня вежливо, молча, а потом исполняли свои дикие африканские танцы, поклонялись деревянным идолам и расходились. Я ездила к ним недели, месяцы. Попадала в страшные ливни, утопала в раскисших дорогах, ночевала в ужасных джунглях. Молила: «Господи, просвети их!.. Дай им вкусить хлеба духовного!..» И какова же была мне награда, когда через несколько месяцев неустанных проповедей, к зданию миссии пришли из леса идолопоклонники. Сложили к порогу своих идолов, и мы вместе под огромным солнечным деревом молились Господу. Пели хором мой любимый псалом: «Боже, ты светишь во тьме, и тебя узрит слепец…»

Коробейников чувствовал, как обморочно расслаивается стеклянное время, и в одном из текущих слоев, на красноватой африканской земле, под огромным изумрудным деревом стоит деревянное строение с крестом, укрылся под навесом обшарпанный «форд», в горячей траве клубится ворох сверкающих бабочек. Тася опустилась на колени, окруженная полуголыми дикарями, вдохновенно поет псалом, и по ее счастливому лицу бегут слезы восторга и благодарности. В другом стеклянно-струящемся времени ее двоюродная сестра Таня, молодой архитектор, проектирует новый город вокруг Днепрогэса. Возводит серо-стальные конструктивистские здания, монумент энергетикам, и вдали, среди сияющих вод, драгоценная, словно кристалл, сверкает прекрасная гидростанция. Вернулась после рабочего дня в общежитие, раскрыла письмо – арестованы дядя Коля и тетя Катя, тоскливые вопли родни.

– Моя вторая миссионерская поездка была в Полинезию, на острова, где когда-то жил Миклухо-Маклай, а позже обосновался Гоген. Огромный, душистый океан, то солнечно-лазурный и нежный, то черно-кипящий и грозный. Рядом с миссией высились пальмы с кокосами, на деревьях верещали и хлопали крыльями изумрудно-алые носатые птицы. Я проповедовала Евангелие, повторяя подвиг апостолов, разнося в самые дальние уголки благую Христову весть. Помню, как меня вызвали в стойбище туземцев, недалеко от побережья. Там рожала женщина, мучилась, не могла разродиться. Я помогла ей, приняла ребенка, обрезала пуповину. Роженица, едва придя в себя, подхватила младенца, пошла на берег океана, усыпанный белым горячим песком. Вываляла в песке сначала ребенка, а потом себя, чтобы целебный раскаленный песок исключил заражение. Помню, как они лежали на берегу, словно в сверкающем сахаре, только ребенок открывал свой маленький красный зев. Я славила Господа за то, что есть и моя доля в рождении этого чудного младенца…

Коробейников испытывал странное головокружение, как если бы его жизнь протекала одновременно в двух несопоставимых измерениях, в которых существовали два разных пространства, тянулись два разных времени. Эти голубые лагуны с солнечным белоснежным песком, на которых нежились смугло-фиолетовые, похожие на шелковистых животных женщины, играя перламутровыми раковинами. Тася в матерчатых белых туфлях шла по песку, кланяясь, улыбаясь этим ленивым грациозным красавицам. А в это время в России начиналась война, немецкие танки рвались к Москве, его, Коробейникова, отец оставил университетскую кафедру, нарядился в долгополую шинель и ушел добровольцем на фронт. Тем же месяцем дядя Петя получил освобождение из лагеря и, когда ему зачитали указ, от радости на пороге барака умер от разрыва сердца.

– Началась война, японская армия высаживалась на островах, и мы очень волновались, слушая сводки войны. За нами приплыл английский эсминец, забрал на борт сотрудников миссии и поплыл в Австралию. Океан был бурный, ужасный. Я страшно боялась, что мы повстречаемся с японским флотом, будет бой и эсминец погибнет. Ночью я вышла на палубу. Была страшная тьма. Волны перехлестывали через борт. Я встала на колени на железную мокрую палубу и взмолилась, чтобы Господь пощадил меня, избавил от ужасной смерти в пучине. Впереди, среди вихрей и волн, что-то слабо засияло, будто зажегся маяк. Я знала, что это Господь идет впереди корабля по водам и указывает путь к спасению…

Загрузка...