Знатоки национализма посвятили много времени и энергии развенчанию мифов, преувеличивающих особые достоинства и древность наций. Но, развенчав один набор таких мифов, они неосмотрительно вдохнули новую жизнь в другой – мифы, преувеличивающие нашу независимость от случайностей рождения и культурного наследия. Один из этих мифов, который я называю мифом гражданской нации, разделяется многими западными интеллектуалами и политиками. Он предполагает, что в либерально-демократических государствах на смену культурному наследию в качестве основания политической солидарности пришли свободно выбранные принципы. Если бы мы только могли, гласит аргумент, убедить сербов – или косоваров, или индусов, или квебекцев – заменить их представления об этническом или культурном единстве нашими представлениями о гражданской солидарности, то национализм перестал бы по необходимости разжигать этническое насилие и нетерпимость.
Впрочем, у этого изображения либеральных демократий как исключительно гражданских сообществ есть три крупные проблемы. Прежде всего, оно превратно трактует историю. Либерально-демократические государства, такие как Франция, Канада и Соединенные Штаты, возможно, и стали относительно открытыми обществами, предлагающими права гражданства всем людям, но начинали они не с этого. Каждый раз все начиналось с ограниченных сердцевинных сообществ (core communities) – будь то сообщества белых, католиков, британцев или европейцев, – которые затем расширялись вовне[38]. Вторая и более важная проблема: возвеличивание гражданского национализма вводит нас в заблуждение, представляя образ либерально-демократических сообществ в их нынешнем состоянии, а не в том состоянии, в каком они были в старые скверные дни своего прошлого. Как бы у граждан эти сообщества ни ассоциировались с неким набором политических принципов, каждая из этих наций получает свою идентичность из наследия, сопряженного с их историческим своеобразием. И наконец, даже если бы современным либерально-демократическим сообществам пришлось трансформироваться в исключительно гражданские нации, этой трансформацией вводились бы разные формы исключения и нетерпимости, столь же мощные, что и те, которые эти сообщества пытались упразднить. Вот так миф гражданской нации дает неверное представление о ценности, равно как и о существовании, той формы сообщества, которую он же и славит.
Живучесть таких мифов затрудняет признание той высокой роли, какую в политической жизни современности играет межпоколенческое сообщество. Поэтому-то моя книга и начинается обстоятельной критикой, которой я подвергаю миф гражданской нации.
Различение этнических и гражданских наций – это наиболее позднее из длинного ряда более или менее параллельных различений, которыми ученые пользуются для концептуализации разных форм бытия нацией: восточный/западный национализм[39], этнос/демос[40], культурные/политические (или «государственные») нации[41], немецкое/французское понимание того, что значит быть нацией[42]. Эти концептуальные различения разрабатывались, чтобы помочь осмыслить целый ряд легко наблюдаемых фактов относительно наций и национализма. Некоторые национальные сообщества, такие как Соединенные Штаты, Канада и большинство африканских наций, своими истоками обязаны учреждению государства, тогда как о других, таких как немецкая или чешская нация, с полным правом можно утверждать, что они предшествовали тем государствам, с которыми теперь ассоциируются. У каких-то наций, таких как Франция или Канада, их характер больше проистекает из политических идеалов, практик и символов, нежели у других, таких как Япония или Италия. Одни нации, такие как Германия, больше полагаются на происхождение от предшествующих представителей данного сообщества, чем другие, такие как Франция или Соединенные Штаты, распространяющие членство на людей, рожденных в пределах национальной территории, равно как и на детей, родившихся у членов этого сообщества. Наконец, в этих различениях отражаются два способа употребления в повседневном языке термина «нация»: один, чтобы указать на различимое в культурном отношении межпоколенческое сообщество, и другой, чтобы охарактеризовать те политические сообщества, которые соотносятся с современными государствами (как в выражениях наподобие «Организация Объединенных Наций»).
Но различение между этническими и гражданскими нациями, как и все ему предшествовавшие, разрабатывалось, чтобы служить не только описательным, но и нормативным целям. Другими словами, оно разрабатывалось, чтобы помочь отличить более ценные или приемлемые формы национализма от форм менее привлекательных. Национализм ассоциируется с некоторыми лучшими и худшими чертами современной политической действительности, с нападками на тиранию и империализм, равно как с примерами величайших жестокостей, которым когда-либо подвергались люди. Было бы гораздо проще, если бы все хорошее мы могли приписать одной форме национализма, а все плохое – другой. Некоторые прежние исследователи, такие как Фридрих Мейнеке, проводили различие между культурным и политическим национализмом, чтобы восславить превосходящую глубину первого[43]. Впрочем, сегодня большинство ученых, как правило, благоприятно смотрят на политическую или гражданскую сторону этих дихотомий. Они проводят различие между гражданским и этническим пониманием того, что значит быть нацией, чтобы национальная солидарность равнялась на либеральные идеалы и институты, ассоциирующиеся у них с достойным политическим строем.
Книга Майкла Игнатьеффа «Кровь и принадлежность» дает превосходную иллюстрацию этой двойственности, с какой используется различение гражданских и этнических наций. Игнатьефф, по его же собственным словам, космополит – а как еще, спрашивает он, назвать человека, «чей отец родился в России, чья мать родилась в Англии, кто получил образование в Америке и чья трудовая жизнь прошла в Канаде, Великобритании и Франции?»[44] Однако он признает, что космополитизм – это вариант, реальный только для довольно привилегированной прослойки граждан богатых индустриальных обществ. И даже их безопасность покоится на том, что права гражданства, на защите которых стоит нация, они считают чем-то само собой разумеющимся.
Соответственно, Игнатьефф и не отрицает, что нарисованная Просвещением картина космополитического мирового общества, состоящего из рациональных индивидов, – картина, с которой он согласен, – не может быть реализована в современном политическом мире, по крайней мере в обозримом будущем. Современным индивидам, утверждает он, для поддержки самих же прав и свобод, по-видимому, необходимо ощущение принадлежности к национальному сообществу из страха перед тем, что силились создать просвещенческие космополиты[45]. Но политическое наследство Просвещения может сохраниться только в гражданской нации, которую Игнатьефф мыслит как «сообщество равных, наделенных правами граждан, единых в патриотической преданности совместному набору политических практик и ценностей». Гражданская нация, утверждает Игнатьефф, представляет собой сообщество, созданное в результате выбора, совершенного индивидами в пользу какого-то конкретного политического мировоззрения. Как таковая она относительно совместима с наследством просвещенческого рационализма и индивидуализма, поскольку превращает «национальную принадлежность в некую форму рациональной привязанности». Этнический национализм, напротив, не приемлет это наследство, так как настаивает на том, что «глубочайшие привязанности индивида наследуются, а не выбираются», что «не индивиды определяют национальное сообщество, а национальное сообщество определяет индивида»[46]. Или же, по словам Ганса Кона, одна форма национализма «обращена к будущему» и выражает «рациональную и универсальную концепцию свободы», тогда как другая обращена к «истории, памятникам и кладбищам» и выражает своего рода «племенную солидарность»[47].
Всякому, кто хоть сколько-то симпатизирует либеральным, космополитическим взглядам, трудно отбросить такие аргументы. Тем не менее я скептически отношусь к тому, чтобы подобным образом характеризовать разницу между гражданским и этническим национализмом. Когда выходит, что мы все делаем рационально, по собственной воле и хорошо, а они – под влиянием эмоций, унаследованных стереотипов и плохо, в этот момент нам следует сильно насторожиться. Это выглядит уж слишком хорошо, чтобы быть правдой, уж слишком похоже на то, как нам хотелось бы думать о мире. Несмотря на то что эту схему гражданского национализма придумывали, чтобы защитить нас от опасностей этноцентричной политики, сама она представляется довольно-таки этноцентричной, поскольку она, по-видимому, не учитывает тот факт, что политические идентичности, подобные французской или американской, также являются культурно унаследованными артефактами[48]. В конце концов, полагаю, что она представляет собой всего-навсего сочетание самохвальства и принятия желаемого за действительное.
«Гражданские» идентичности, подобные канадской, – это такой же унаследованный культурный артефакт, как и «этнические» идентичности вроде квебекской[49]. Жители Квебека, считающие своим политическим сообществом не Квебек, а Канаду, вместо одной унаследованной локализации идентичности выбирают другую. Возможно, они делают этот выбор, потому что они убеждены, что канадское правительство лучше будет защищать определенные политические принципы, но сами по себе эти политические принципы не определяют Канаду. Канада – это случайное место, где эти принципы локализованы, место, к которому прилагается разнообразный багаж унаследованной культуры: связь с Великобританией и британской политической культурой, история трений и сотрудничества носителей французского и английского языков, двойственное отношение к могучему южному соседу Канады и так далее.
То же самое верно и когда объектами идентификации выступают Соединенные Штаты и Франция. Сколько бы они ни отстаивали определенные политические принципы, каждая нация нагружена при этом унаследованным культурным багажом, сформировавшимся благодаря случайному своеобразию своей истории. Это не значит, что мы обязаны верить в образ «истинной» Франции или Соединенных Штатов, который некоторые разыскивают в исторических документах. Совместные идентичности постоянно находятся в процессе развития и интерпретации. Заявления о нашей «подлинной» или «изначальной» идентичности – это чаще всего способ покончить со спорами, касающимися интерпретации нашего сложного и зачастую противоречивого культурного наследства[50]. Но даже допуская, что совместные идентичности, такие как французская и американская, – это всего-навсего площадки для идеологических столкновений и социального конструирования, мы не можем отрицать, что сами эти площадки являются культурными артефактами, унаследованными нами от предшествующих поколений.
Либеральные теоретики иногда высказываются в том смысле, будто государство должно держаться от соперничающих культур на таком же огромном расстоянии, на каком оно держится от соперничающих религий. С этой точки зрения либеральное государство не должно «быть на стороне какого-то конкретного свода моральных, религиозных или культурных убеждений (а тем более проводить их в жизнь), за исключением тех, которые, как, например, верховенство права, внутренне присущи самой его структуре. Его функция состоит в том, чтобы обеспечить властный каркас и свод законов, в рамках которых индивиды вольны жить так, как они [хотят]»[51]. Но либеральные государства не могут так же дистанцироваться от культуры, как порой они отстраняются от религии, хотя бы только потому, что они должны пользоваться культурным инструментарием и символами для организации, отправления и передачи политической власти[52]. Поэтому государства не могут обеспечить нас свободными от культуры площадками для конструирования чисто политической идентичности. Политические идентичности, даже когда их ядром являются государства, в определенной мере обязательно принимают форму унаследованных культурных артефактов.
В основе политической идентичности французских, канадских или американских граждан не лежит набор рационально выбранных политических принципов. Неважно, с какой симпатией жители Соединенных Штатов могли бы относиться к политическим принципам, которым благоволят большинство граждан Франции или Канады, им и в голову не придет считать себя поэтому французами или канадцами. Для многих граждан современных либеральных демократий преданность определенным политическим принципам, возможно, и является необходимым условием лояльности национальному сообществу, но она далеко не достаточное условие для этой лояльности.
Возможно, и есть смысл противопоставлять нации, у которых лейтмотивом отличительного культурного наследования являются политические символы и предания, нациям, лейтмотивом культурного наследования которых выступают язык и предания об этнических истоках. Однако интерпретировать это противопоставление как различение между рациональной привязанностью к принципам и эмоциональным возвеличиванием унаследованной культуры неразумно и нереалистично. Чтобы отзываться о «национальной принадлежности [как о] некоей форме рациональной привязанности»[53], надо закрыть глаза на случайный порядок наследования характерного опыта и культурных воспоминаний, которые неотделимы от всякой национальной политической идентичности. Надо сделать вид, будто такие нации, как Франция, Канада и Соединенные Штаты, имеет смысл характеризовать в качестве добровольных ассоциаций для выражения совместных политических принципов. Таков миф гражданской нации.
Сторонники этого мифа часто приводят известнейшие слова Эрнеста Ренана, описывающие нацию как «повседневный плебисцит», – слова, которые, казалось бы, указывают, что источником национальной идентичности является индивидуальное согласие. Но они редко замечают, что это высказывание представляет собой лишь половину ренановского определения нации. «Две вещи», настаивает Ренан, образуют нацию.
Одна лежит в прошлом, другая – в настоящем. Одна – это общее обладание богатым наследием воспоминаний, другая – общее соглашение, желание жить вместе, продолжать сообща пользоваться доставшимся неразделенным наследством. ‹…› Нация, как и индивидуумы, – это результат продолжительных усилий, жертв и самоотречения[54].
Для Ренана нация – это, возможно, и повседневный плебисцит, вот только на голосовании стоит вопрос, что же нам делать с этой смесью соперничающих символов и преданий, составляющих нашу культурную наследственность. Без «богатого наследия воспоминаний» такая вещь, как лояльность сообществу, просто не выносилась бы на обсуждение и голосование[55].
Ренан не говорит, будто есть две разновидности нации: одна, которая зависит от субъективно подтвержденного согласия своих членов, и другая, которая зависит от более объективных критериев. Нет, он говорит, что каждая нация – признает она это или нет – полагается и на субъективно подтвержденное согласие, и на культурное наследие. С этой точки зрения гражданское изображение нации, согласно которому национальное сообщество является формой рациональной привязанности к свободно выбранным принципам, столь же неверно, как и этническая или «немецкая» идея нации, согласно которой бытие нацией объективно характеризуют язык или происхождение, неважно, какая идентичность утверждается субъективно[56]. Представители каждой нации, говорит Ренан, проводят повседневный плебисцит, на котором избирательно подтверждают какие-то конкретные составляющие своего культурного наследия.
Если Ренан прав (а я полагаю, что это так), то строгая дихотомия между этническими и гражданскими нациями соответствует не двум способам организации фактически существующих сообществ, а двум мифам или двум односторонним мнениям о том, что значит быть нацией. Миф этнической нации гласит, что в процессе создания вашей национальной идентичности у вас вообще нет никакого выбора: вы – это только то, что вы унаследовали от предшествующих поколений, и ничего больше. Миф же гражданской нации, напротив, гласит, что ваша национальная идентичность – это исключительно ваш выбор: вы – это те политические принципы, которые вы разделяете с прочими единомышленниками. В противоположность этому действительные нации сочетают выбор и культурное наследие.
Миф гражданской нации – это миф согласия. Он создает неверное представление, будто избирательное подтверждение унаследованных политических принципов и символов есть некий совместный выбор по поводу того, как нам наилучшим образом осуществлять самоуправление. Другими словами, он предполагает, что в гражданских нациях воедино нас сводит то, что мы соглашаемся неким образом организовать нашу политическую жизнь, в отличие от случая, когда мы утверждаем унаследованные политические идеалы и институты. При этом межпоколенческое сообщество нации он превращает в добровольную ассоциацию, служащую для выражения совместных политических принципов. Ведь даже нации, основанные на явном соглашении, закрепленном, например, в Декларации независимости или Клятве Федерации[57], продолжают существовать благодаря тому, что последующие поколения утверждают наследие, воспринимаемое ими от основателей наций.
Напротив, миф этнической нации – это миф происхождения. Он создает неверное представление, будто совместное подтверждение чего-то, что составляет часть нашей совместной культурной наследственности, есть факт рождения. При этом он игнорирует избирательность, приводящую к тому, что в качестве источника взаимных связей с другими мы подтверждаем совместное происхождение, а не что-то еще из того многого, что мы разделяем с людьми вокруг нас. Кроме того, им игнорируется то, каким образом даже в утверждении нашей совместной линии предков присутствует избирательное утверждение той, а не иной составляющей нашего культурного наследия.
В конце концов, как мы определяем, кого из множества предшествовавших нам людей считать своими предками? Например, кто предки квебекцев, воображаемых как некое сообщество с совместным происхождением? Франкоязычные поселенцы, пришедшие в Квебек до британского завоевания, или же те французские или бретонские сообщества, из которых происходили сами эти поселенцы? Подобным же образом, кто предки немцев, воображаемых в качестве чисто этнической нации? Обитатели Первого рейха, германизированной Священной Римской империи? Народы, одолевшие Западную Римскую империю (которые также являются предками многих французов, итальянцев или испанцев)? Германские племена, описанные Тацитом? Какое-то более чистое, исконное сообщество арийцев, мигрировавших из северо-западной Индии? В качестве предков нынешних немцев можно было бы вообразить кого угодно из них. Ведь у всех нас больше возможных предков, чем нам известно. Если в качестве своих предков мы решаем указать ту, а не иную группу, вероятно, это происходит потому, что мы хотим акцентировать какую-то черту или какой-то опыт, ассоциируемые с этой группой. Если часть квебекцев описывает себя не как потомков своих французских или бретонских предков, а как потомков исконных поселенцев на этой земле, это происходит потому, что в качестве своего культурного наследия они склонны акцентировать свой совместный опыт жизни в Новом Свете и британское завоевание, а не какую-то связь с культурой и образом жизни Старого Света. Если часть немцев описывает себя не как сынов Германна[58] или наследников Первого рейха, а как потомков исконных арийских племен, это происходит потому, что в качестве своего драгоценнейшего наследия они стремятся акцентировать воображаемую расовую чистоту, а не сражение против Римской империи или попытку создать в средневековой Европе всемирную христианскую империю. Таким образом, идентификация сообществ предков требует для себя гораздо большего, чем восхождение по семейному генеалогическому древу. Здесь требуется выбирать из целого ряда имеющихся у нас предков-конкурентов, каждый из которых обладает собственными отличительными характеристиками.
Исправление мифов согласия и происхождения не должно удерживать нас от проведения менее претенциозных и более правдоподобных различений этнических и гражданских наций. Например, как гражданские или политические нации имеет смысл описывать те сообщества, которые делают четкий акцент на политических символах, практиках или границах как сердцевине своего национального наследия. Подобным образом как этнические нации имеет смысл описывать те сообщества, непременным условием членства в которых является происхождение от предшествующих членов. Ошибкой является трактовать разницу между ними как дихотомию между выбором и культурным наследием, принятыми за исток национального сообщества. Ведь гражданские нации, понимаемые таким образом, полагаются на межпоколенческое наследие не меньше наций этнических, даже если это наследие и носит более политический характер. Как мы видели, в этнических нациях тоже присутствует выбор: и в акцентировании происхождения как истока сообщества, и в указании некоей конкретной группы как сообщества их предков.
При таком понимании для того, чтобы характеризовать некое сообщество в качестве гражданской или этнической нации, требуется судить категориями «более или менее», а не «или-или». Ведь даже такие очевиднейшим образом политические принципы и символы, как Американская конституция или Великая французская революция, передаются из уст в уста в характерных культурных идиомах, которые также становятся истоком национального сообщества. И хотя этнические нации, возможно, и делают совместное происхождение необходимым условием членства, это не означает, что при установлении членства в гражданских нациях происхождение не играет абсолютно никакой роли. Все нации, включая те, в которых наибольший акцент делается на политическом наследии, предлагают членство потомкам своих прежних представителей. Отличает же этнические нации то, что происхождение от предыдущих членов делается в них необходимым, а не только лишь достаточным условием членства. Подобное различение, без сомнения, имеет значительные последствия, особенно в отношении политик иммиграции и натурализации. Но вряд ли оно сделает так, что при предоставлении членства в гражданских нациях перестанут учитываться случайности рождения. Оно лишь настаивает на открытии дополнительных путей к получению членства. Кроме того, наиболее распространенный из этих способов получения гражданства, когда членство дается тем, кто родился внутри территориальных границ нации (так называемое jus soli), полагается на случайности рождения не меньше, чем принцип происхождения (так называемое jus sanguinis)[59].
Стоит только подобным образом умерить масштаб различения этнического/гражданского, как станет ясно, что есть нации, которые подходят под обе категории либо не подходят ни под одну. В конце концов мы легко можем сделать так, чтобы происхождение от некоей исконной группы, учредившей определенный набор политических практик или сколотившей новую политию, стало требованием, непременным для членства в национальном сообществе. Например, американские нативисты, такие как Дочери американской революции, видят в себе порой не восприемников какого-то очевидным образом неполитического наследства, а исключительных наследников американских принципов. А многие африканские нации ограничивают право гражданства принадлежностью ко второму или третьему поколению резидентов своих территорий, несмотря на тот факт, что национальная территория сама была делом чисто политического деления Африки на государства в недавние времена[60]. Добавим сюда и все те нации, у которых в почете такие менее политические формы культурного наследия, как совместный язык, но которые не делают совместное происхождение обязательным условием вхождения в национальное сообщество. В конце концов различение гражданских и этнических наций равнозначно различению между сообществами, связываемыми в особенности политическими формами национального наследия, и сообществами, претендующими на то, что их наследие передается исключительно посредством происхождения от предшествующих членов. При таком понимании этого различения у нас будут и нации, которые не являются ни политическими, ни этническими, и нации, которые являются и теми и другими.
Заманчиво сделать вывод, что действительная разница между гражданскими и этническими нациями состоит в вере в тот или иной из двух этих мифов: мол, гражданские нации отличает ложная убежденность, что их единство обязано только лишь сознательно выбираемым принципам, тогда как этнические нации отличает ложная убежденность, что они являются просто сообществами происхождения. Но мы должны сопротивляться этому искушению. Ведь хотя есть много примеров наций, воображающих себя исключительно потомками какой-то особо примечательной группы предков (или пытающихся превратиться в таковых), нет наций (по крайней мере я о них не знаю), которые бы изображали себя исключительно добровольными ассоциациями для выражения совместных политических принципов. Действительно, риторика так называемых гражданских наций (вроде Франции и Соединенных Штатов) громогласно взывает к славным предкам и благодарным потомкам.
Миф гражданской нации – это идеал либерально-демократических теоретиков, а не либерально-демократических наций. Ведь идея чисто политической и «принципиальной» основы взаимного попечения и солидарности очень привлекательна для западных ученых, большинство которых справедливо презирают мифы, на которых держатся этнонационалистические теории политического сообщества. Она особенно привлекательна для многих американских мыслителей, чье своеобразное национальное наследие – основание конституционного строя (constitutional founding) и последовательные волны иммиграции – подогревает иллюзию, что их взаимная ассоциация основывается только лишь на сознательно выбранных принципах. Но эта идея с тем же успехом создает неверное представление о политической действительности, что и этнонационалистические мифы, для борьбы с которыми она и задумана. А распространение нового политического мифа, как мне представляется, – это особенно неподходящий способ защищать наследство просвещенческого либерализма от опасностей, создаваемых ростом националистических политических страстей.
Проблемы, имеющиеся у чисто гражданского понимания национального сообщества, с очевидностью обнаруживаются в самой влиятельной из последних версий гражданско-националистической мысли – защите Юргеном Хабермасом идеи «конституционного патриотизма»[61]. Хабермас использует эту идею, чтобы дать бой возрождающемуся после воссоединения Германии этническому шовинизму[62]. В качестве альтернативного средоточия немецкой идентичности он предлагает лояльность либерально-демократическим принципам послевоенной конституции. Соответственно, он противопоставляет два способа характеризовать включение восточногерманских земель в Федеративную Республику: с одной стороны – восстановление «дополитического единства как сообщества исторической судьбы»; с другой стороны – восстановление «демократии и правового государства на той территории, где начиная с 1933 года гражданские права были так или иначе лишены силы»[63]. Защита Хабермасом конституционного патриотизма – это в значительной мере защита второго, чисто гражданского описания воссоединения Германии.
Учитывая страшную историю немецкого национализма, стремление принизить значение дополитической немецкой идентичности было бы понятно. Но гражданская интерпретация воссоединения Германии у Хабермаса всего-навсего оправдывает или легитимирует изменение политического режима – от коммунизма к либеральной демократии – в Восточной Германии. Она никак не объясняет и не оправдывает воссоединение с Федеративной Республикой. Учредить либерально-демократический режим в Восточной Германии, наверное, было легче, интегрировав ее в уже действующую (не говоря о том, что богатую) либеральную демократию, такую как Федеративная Республика. Но этот вариант не предлагался (и даже теоретически не рассматривался Федеративной Республикой) обитателям Чехословакии или Польши или еще какого-нибудь бывшего коммунистического государства. Как же объяснить существование этой возможности для безболезненного перехода от коммунизма, не взывая к дополитическому сообществу с совместной памятью и историей, которые привязывали западных немцев к восточным, не обращаясь к ощущению общности, благодаря которому последние стали единственными адресатами особого внимания и поддержки первых? Этот вопрос так и напрашивается в связи с хабермасовской гражданской интерпретацией воссоединения.
Хабермас молчаливо признает то же самое, когда говорит, что конституционный патриотизм представляет собой способ разместить универсалистские принципы «в контексте истории какой-либо нации граждан»[64]. Из этого утверждения явствует, что аудитория, к которой обращены аргументы о данном средоточии политической лояльности, – это не какая-то беспорядочная совокупность индивидов, объединенных одной только верностью совместным принципам, но дополитическое сообщество со своим собственным культурным «горизонтом» совместных воспоминаний и исторического опыта. Только существование таких культурных горизонтов и превращает конкретное собрание индивидов, а именно немцев, в аудиторию, которой адресуются аргументы Хабермаса об интерпретации немецкой политической истории[65].
Вне этих культурных горизонтов горячий призыв Хабермаса к конституционно сфокусированному патриотизму, в общем-то, не имеет большого смысла[66]. Именно оттого, что у немцев есть общие страшные воспоминания о расистском и милитаристском насилии, им есть смысл цепляться за Основной Закон послевоенной конституции как их самое ценное историческое наследство. Лучше всего аргументация Хабермаса работает в рамках напряженных попыток истолковать ту значимость, какую наследство совместных воспоминаний имеет в конкретном сообществе. Но как таковая она предполагает существование того самого дополитического сообщества, которое Хабермас, как и большинство защитников гражданской трактовки нации, отвергает во имя сообщества, основанного на рациональном согласии и политическом принципе[67].
Существование такого сообщества – это допущение, молчаливо, но, как правило, без исследования принимаемое в контрактном и неокантианском изводах политической теории, к которым Хабермас, как и многие современные либералы, относится с особым благоволением. Аргументы теории общественного договора служат легитимации – через фактическое или подразумеваемое согласие – других способов упорядочения социальных и политических отношений внутри заранее определенной группы индивидов. Ведь эти аргументы предполагают, что у индивидов, совещающихся друг с другом о справедливости и общественном договоре, имеются достаточные основания внимать предложениям и решениям друг друга, а не еще каких-нибудь индивидов вне этой группы. Поскольку вся суть этих теорий состоит в определении надлежащего порядка внутри данной группы индивидов, в большинстве споров о значении либерально-демократических принципов это допущение о дополитическом сообществе можно благополучно выпустить из виду. Только в ситуациях, когда границы таких групп оказываются под сомнением (как при рассмотрении возможности воссоединения Германии), допущение о дополитической лояльности сообществу как раз таки и выходит на свет.