Я обдумывал этот текст, сидя в парке Ваньцзянлоу в Чэнду. Обычно я нахожу скамейку, спрятанную за каким-нибудь редким видом бамбука, сижу пару часов, что-то пописываю в блокнотик, обдумываю всякие неторопливые вещи, а то и читаю. В парк Ваньцзянлоу я ношу только одну книгу: старый советский сборник под названием «Китайская классическая поэзия» (М., 1984) в переводе Льва Эйдлина. Да, довольно избыточно – читать в китайском парке древнюю китайскую поэзию, попахивает эстетическим кокетством, даже слегка пошловато, но просто так получилось. Я захватил книгу из Лондона, думал листать ее в самолете, но в самолете пришлось срочно что-то редактировать, вот и вышло, как вышло. Тем более что в Ваньцзянлоу – два парка, один – на месте, где был дом Сюэ Тао. Стихов Сюэ Тао сохранилось очень мало, в «первый ряд» сочинителей «китайской классической поэзии» ее не поместили, по крайней мере, в книге, составленной Эйдлиным, ее нет. И, честно говоря, я стихов Сюэ Тао не читал.
В общем, я читаю «Китайскую классическую поэзию» в парке Ваньцзянлоу в качестве компенсации, что ли; своего рода tribute Сюэ Тао, могилу которой я навестил, купив билет, прямо здесь, за стенкой по ту сторону от народной части парка, но с текстами ознакомиться пока не могу. Вместо нее читаю других – в переводе Льва Эйдлина. Бо Цзюйи, Мэн Хаожань, Цэнь Шэнь и даже знаменитые анонимные «Девятнадцать древних стихотворений». Но больше всего мне нравится Тао Юаньмин, который родился в IV веке н. э., а умер в V. Я про него ничего не знал, естественно, хотя «Китайскую классическую поэзию» купил лет тридцать назад, во времена героической рокерской молодости, когда слово «Китай», так же как слово «Япония», благоухало какой-то надеждой, что ли. Мода тогда была такая, тут и Гребенщиков, и Сэлинджер, и прочее. Все вокруг обсуждали тексты свежих песен «Аквариума», где можно было наткнуться на строчку «я никогда не ловил луну в реке рукой, но почту за честь». Только знакомство – спасибо, советские востоковеды! – с легендарными обстоятельствами жизни и смерти еще одного древнего китайского поэта, Ли Бо, пьяницы и возмутителя вечного конфуцианского покоя, дало ответ на вопрос, при чем здесь рука и река. Ли Бо ходил в те годы в любимцах; учитывая дуальный паттерн человеческого мышления, прискорбную привычку оперировать исключительно парами, то к Ли Бо в разговорах и шуточках нашей андерграундной компании середины 1980-х годов добавился Ду Фу. Смешно: Ду Фу некоторое время жил здесь, в Чэнду, тут есть и его музей; парк, а в нем знаменитая хижина поэта. Но мне больше нравится здесь: сидеть в парке Ваньцзянлоу и почитывать «Китайскую классическую поэзию», где сам Ду Фу представлен минимально, одним стихом; точно так же, как и его визави Ли Бо.
А вот Тао Юаньмина очень много; переводчик Эйдлин на нем специализировался, не только перекладывал на русский, но и писал о поэте научные статьи и даже сочинил книгу[1]. Правильно сделал – Тао Юаньмин удивительный. Вроде все как у условного «старого китайского поэта»: лотосы, бамбук, аисты летят, скромная жизнь воспевается, чиновник переправляется на лодке через Янцзы, спеша с поручением военачальника, незримо присутствуют древние мудрецы во главе с самим Конфуцием. Да, есть все, но – то ли это заслуга самого поэта, то ли так Эйдлин написал на русском – в этих стихах наводится неожиданный фокус и царит удивительная интонация. Тао Юаньмин пишет все время об одном и том же – о себе, точнее, о той жизни, что он себе избрал. А жизнь была такова: Тао Юаньмин происходил из обедневшей, но довольно знатной семьи, до какого-то возраста он вел скромную жизнь в деревне. Но потом, решив немного заработать, отправился на службу. Промаявшись мелким чиновником несколько лет, он все бросил и удалился от мира, но не в пещеру отшельника или глухой лес, а в бедную деревню, в которой и жил, что называется, «плодами земли». В каком-то смысле это был чуть ли не единственный поэт-землепашец в истории литературы, ну или так мне кажется. Не знаю, насколько хорошим он был пахарем или огородником, но не это его, судя по стихам, интересовало. Тао Юаньмин обрабатывал землю, чтобы как-то поддерживать свое физическое состояние – ну и чтобы иметь возможность то ли покупать алкоголь, то ли даже изготовлять его, – точнее сказать невозможно, ибо в текстах его встречаются оба варианта. Практически в каждом стихотворении упоминается либо «чарка»[2], либо кувшин, либо молодое рисовое вино, либо просто доброе рисовое вино и так далее. Специалист может сказать, что тут обычный для китайской поэзии ход, мол, поэт сидит в одиночестве или с другом, пьет вино, думает о благородной старине и сочиняет стихи – это есть у всех. Совершенно верно, но у остальных есть и другое, а у Тао Юаньмина – другого мало, и оно не так интересно. Более того, возьмем, к примеру, того же Ли Бо, он вино может воспеть, но иначе: это веселье, это нечто – пусть по-китайски, но все же – немного вакхическое, радости жизни и далее по списку. Тао Юаньмин хоть и рад другу-собутыльнику, но видно, что предпочитает пить один. Он погружен в себя. От Тао Юаньмина нечасто можно услышать что-то про природу, хотя, когда он действительно обращает свой нетрезвый взор к ней, его описания невероятно точны и тонки. Осушая чашу, он как бы следует за вином внутрь себя, но не в философические глубины и не психологические – нет, он где-то между «я» и окружающим его телом, домом, крестьянским двором, деревней, провинцией, Поднебесной. Вот эта промежуточность и отличает его от прочих авторов книги «Китайская классическая поэзия».
Я сижу на скамейке в парке Ваньцзянлоу и читаю такое:
Здесь, в глуши деревенской,
дел мирских человеческих мало:
Переулок убогий
чуть тревожат повозка и конь.
Белый день наступает,
и терновую дверь затворяю,
Чтоб в жилище пустое
не проникла житейская мысль.
Это экспозиция, точнее – описание места действия. А само действие такое:
<…>
Винный рис я очищу
и вино на славу готовлю,
А поспеет, и сразу
сам себе его наливаю.
Сын мой, маленький мальчик,
здесь же, рядом со мной играет.
Он мне что-то лепечет,
а сказать еще не умеет.
И во всем этом вместе
есть, по правде, такая радость,
Что уже я невольно
о роскошной забыл булавке…
И в далекие дали
провожая белые тучи,
Я в раздумьях о древнем;
о, раздумья мои глубоки!
Очень трогательный текст, совсем непохожий на патентованные воспевания уединенной жизни истинных мудрецов. Прежде всего: «булавка» – часть официального наряда тогдашнего чиновника; ею закалывалась специальная шапка китайского бюрократа. Остальное понятно – но необычно. Обычно если мудрец в одиночестве осушает кувшинчик-другой вина, он это вино не изготовляет – оно либо куплено, либо принесено добрым человеком или, тем более, добрым другом. Но если даже он сам делает напиток, то уж точно в китайской (как и другой иной) поэзии сложно найти описание вдумчивого потребления алкоголя в окружении малолетних детей. Какие-нибудь юные девы еще могут присутствовать при этом, но уж точно не собственные отпрыски, не достигшие совершеннолетия. Тут какое-то другое пьянство – семейное, что ли, – однако в стихах Тао Юаньмина (конечно, только в тех, что содержатся в книге Эйдлина) жена упоминается всего один раз[3]. Дети (сыновья) есть, родивших и воспитывающих их матерей – почти нет. У Тао Юаньмина нет вообще про любовь, совсем. Он про другое, про то, что очень сложно как-то определить. Впрочем, попробуем: Тао Юаньмин – про протекание жизни, но довольно специальной жизни, нетипичной для его века, как и для литературы и литераторов вообще. При этом такая жизнь внешне – самая обычная: деревня, хозяйственные хлопоты, детишки под ногами возятся, а автор сидит, подливает себе свежее рисовое, поглядывает на небо и размышляет о старине. Что именно размышляет – непонятно; восклицание «о, раздумья мои глубоки!» не выглядит особенно серьезным, мало ли что с пьяных глаз можно сказать. После пары чашечек вина почти любая собственная мысль покажется весьма глубокой. Впрочем, Тао Юаньмин не настаивает на особом значении своих раздумий. Они – его раздумья, они – ему в данный момент кажутся глубокими, остальным же и дела нет до того.
Это было удивительное отшельничество. Тао Юаньмин все время где-то между, в промежутке, в межеумочном состоянии, однако устроился он в этой позиции не без удобства, пусть хоть ни денег, ни одежды приличной, крыша дома дырявая, а если неурожай, так и вовсе приходится просить подаяние. Но опять же это другое подаяние, нежели то, что просит буддийский монах или профессиональный нищий. Это вынужденный ход человека, который привык кормиться своим трудом, но тут случилась засуха… что поделаешь? Тем более что добрые люди не только еды дадут, они с Тао Юаньмином и вина выпьют. Поэт одновременно крестьянин и не-крестьянин, отшельник и не-отшельник, пьяница и не-пьяница (последнего халата за чашу не отдаст). Самое удивительное, что Тао Юаньмин не претендует на то, чтобы быть – или зваться – мудрецом. А ведь не за чем иным, кроме как за мудростью, обычно из «большого мира» не удаляются.
Да, есть еще «внутренний покой» и «обретение себя»; если с первым Тао Юаньмин согласился бы наверняка, то вот второго просто бы не понял. «Я», которое следует заново обрести (или просто обрести), – изобретение западное, европейское. В Китае, особенно в Китае того времени, «я» рассматривалось как своего рода пересечение разных зависимостей и обязанностей, даже долга. С одной стороны, для конфуцианства «я» есть часть семьи и рода, которые есть, в свою очередь, часть всеобщего порядка вещей. Отдельно от всего этого человек не мог быть помыслен; соответственно, если уж представить себе тогдашнюю задачу обретения себя, то это, скорее, не удалиться от мира, а, наоборот, проникнуться миром, пропустить его родовые корни сквозь себя, осознать свое место в великой иерархии, в великом порядке вещей. Даосизм был до поры до времени противником и конкурентом конфуцианства, однако здесь он только дополняет нарисованную выше картину. Для даоса «обрести себя», если бы он, конечно, согласился принять к рассуждению столь комическую формулировку, – значит определить свой путь в отношении Великого Пути, Дао. То есть не отдельно, а как часть его, как следование ему. Для этого действительно следовало удалиться от мира, но удалиться именно в пустынь, в полное одиночество, прерываемое лишь визитами учеников и просящих совета. Даосский отшельник – рыболов, который годами в одиночестве удит рыбу мудрости. Тао Юаньмин ничего подобного не делает. Его вариант срединный, даже отчасти в смысле буддийского «срединного пути». Буддизм в то время уже распространялся в Китае, но явно никакого влияния на Тао Юаньмина не оказал. Впрочем, это чистая спекуляция, я сейчас даже не могу проверить точных дат – коммуникации с внешним миром в Китае затруднены. А перемещаться из прекрасного парка Ваньцзянлоу в известное мне прокуренное кафе для экспатов Commune, где есть нормальный вайфай, не хочу сейчас ни за какие коврижки. Тао Юаньмин меня одобрил бы. Пусть будет так, как я написал.
Так вот, я сидел в парке Ваньцзянлоу, читал стихи Тао Юаньмина, думал о стихах Тао Юаньмина и его жизни и (нет-нет, я не повторю за ним «о, раздумья мои глубоки!») пришел к довольно странному умозаключению. В каком-то смысле Тао Юаньмин дает пример самого тонкого отношения между писателем и окружающим его миром. Этот пример, даже «концепция» – удивительно современны, несмотря на тысячу шестьсот лет, разделяющие нас. Ход моих неглубоких раздумий был таков. Я начал с себя, окруженного бамбуковыми зарослями и китайским народом в парке Ваньцзянлоу, который окружен пятнадцатимиллионным городом Чэнду, который окружен огромной провинцией Сычуань, которая окружена огромным полуторамиллиардным Китаем… И так далее. Вот что я подумал: не является ли моя нынешняя позиция чем-то схожим со способом жизни, придуманным для себя Тао Юаньмином? Только я оказался в этой точке случайно, а он осознанно. В чем же сходство? В способе, типе и даже инфраструктуре отшельничества. Конечно, Чэнду не деревня, я не возделываю поля и рисового вина не изготовляю – да и не шибко горазд опоражнивать кувшины. Но в каком-то смысле я здесь, как тот поэт в своей деревне: одновременно окружен человеческим обществом, но в то же время практически из него выключен. Стратегия жизни удалившегося от дел сорокалетнего Тао Юаньмина – не руководство к действию, не «способ употребления жизни», как сказал бы Жорж Перек, а метафора, причем метафора социокультурная и социопсихологическая. Вот в данном виде мы ее и рассмотрим.
Безусловно, место писателя/поэта в обществе было в разные исторические эпохи совершенно разным. Все зависело от функции сочинительства и сочинителя, от характера общества и так далее. Тем не менее мы можем утверждать, что нечто общее, объединяющее Вергилия, Тао Юаньмина, Монтеня, Свифта, Лермонтова, Пессоа, Агату Кристи, В. Г. Зебальда и сотни тысяч других людей, существует. Это особый тип отношений с окружающим миром, в который волей-неволей любой сочинитель вступает в силу особенностей избранного им занятия. Далее должна последовать банальность; увы, ее необходимо напомнить, иначе рассуждение не продолжить.
Писательство есть – вне зависимости от его историко-культурных и персональных обстоятельств – создание автономного мира, который критики и литературоведы называют «художественным», – мира, похожего и непохожего на тот, который как бы в «реальности» существует. На создание этого автономного мира идут материалы из мира «реального»[4] – соответственно, автор всегда находится где-то посредине, между этими двумя мирами. Если он целиком уйдет в сочиненный им мир, он замолчит, ибо слова́ не его, вещи мира – не его, да и говорить будет некому. А даже самый метафизически-темный или солипсически-простой поэт нуждается хотя бы в одном читателе, кроме себя самого. Если же автор целиком растворяется в «реальном» мире, то он также сочинять ничего не будет. Прежде всего, незачем, он же живет на все сто, соответственно, не оставляет зазора, дистанции для выдумки и фантазии. А без фантазии даже кондовый соцреалистический роман или деревенский очерк не сочинить. Во-вторых, в таком случае признается существование только одного мира, «реального» – зачем же множить сущности? Всё, банальность сказана, можно двигаться дальше.
Итак, промежуточность, место между. Естественно, такая позиция предполагает множество вариантов – ближе к презренной «реальной жизни», ближе к возвышенному отшельничеству автономного мира или взвешенный баланс того и другого, своего рода алмазные весы. Примеров всему этому немало. Мишель Монтень удалился от неспокойных политических дел времен гугенотских войн в свое поместье, где сочинял «Опыты» и – думаю, чисто метафорически – выращивал капусту. Впрочем, известно, что был он и мэром Бордо, а после отставки также оказывал некоторые услуги местному сообществу. Вольтер и Жан-Жак Руссо перемещались по всему этому спектру, были и активными соучастниками злобы дня, и отшельниками. Впрочем, скверный характер второго начисто отравил жизнь как ему самому, так и окружающим. Дорого приходится расплачиваться за воспевание прекрасности «естественного человека»… Пушкин метался от одной крайности к другой, от Михайловского и Болдино до петербургского и московского света – но по большей части не по своей воле. Вообще в русской литературе до 1917 года желающих уединиться от мира было немного, однако главные фигуры русской прозы середины – второй половины XIX века выбрали именно этот вариант. Лев Толстой поселился, в конце концов, в Ясной Поляне, окруженный многочисленным семейством и последователями. Впрочем, оттуда он тоже сбежал – чтобы умереть в пути. Чехов скрылся в Ялту; формально – из-за чахотки, на самом деле, думаю, от опротивевших ему людей, в которых он узнавал собственных персонажей. Умирать, впрочем, он отправился еще дальше от Москвы и Петербурга – в Германию. В советское время выбор варианта для писателя/поэта был и мучительнее, и проще. Многое за него решало государство – или даже то, что высокопарно-глупо называют «историей». Быть ближе к так называемой реальной советской жизни значило заплатить за это высокую этическую и эстетическую цену; что, в каком-то смысле, заставляло отказаться от внутреннего права быть автором. Это не означает, конечно, абсолютного цинизма – как и того, что в других обществах похожей платы с литературных участников забега за обычными радостями жизни не взималось. Но здесь, в СССР, была ситуация особая, более окончательная, что ли. Конечно, самый распоследний законопослушный советский писатель все-таки считал себя «писателем», а не просто госслужащим, он лелеял полеты фантазии; бывало так, что, сочиняя советский трэш, он тайком пописывал «настоящее», которое, впрочем, почти никогда миру явлено не было, а если такое и происходило, то оставалось разводить руками от ничтожности подпольных усилий совписа. Впрочем, это неинтересно, и мы далеко ушли от нашей темы. Отмечу только, что после 1917-го версий «ухода от мира» стало для русского писателя на одну больше – можно было не только забиться в дыру и прикинуться мертвым, чтобы не убили (или не добили), как это делали очень многие, от Василиска Гнедова до Леона Богданова, многие бежали из страны, превратив Париж, Берлин или Нью-Йорк в подобие деревни Тао Юаньмина. Но и это не новость, согласитесь, был же Данте в Равенне.
Получается, что мой древний китайский герой исключением не является, он скорее Великий Провозвестник Будущего Типического, – думал я, поглядывая на стайку молодых людей, делавших селфи у бамбукового павильона, который изображает древнюю китайскую хижину, маленькую пристань и прудик, на зеленой от ряски воде застыла бамбуковая же лодочка. Интересно, не в такой ли хижине жил Тао Юаньмин? Вряд ли, он там в стихах упоминает другие строительные материалы. И потом, здесь ни огорода нет, ни засеянного рисом поля, ничего. Да и за тучами следить на высоком небе он сейчас не смог бы – на Чэнду всегда возлегает влажный смог, дымка покрывает небо, что отчетливо видно на фотографиях, сделанных на моем айфоне. Когда я сюда приехал, то, естественно, бросился снимать все, что казалось странным и даже «живописным» – прежде всего, самые настоящие трущобы внутри университетского кампуса, в них живут старьевщики, а также рикши, которые возят студентов, преподавателей и обитающих здесь многочисленных просто людей, мне все это казалось достойным запечатлевания, снимки я, зайдя на чашку кофе в Commune, рассылал друзьям и близким. Один из друзей спросил, отчего так депрессивно и серо на этих фото. Я страшно удивился, так как мне казалось, что, наоборот, интересно, пестро и даже экзотично; до́ма пересмотрел на компьютерном экране и обнаружил, что между камерой и изображаемым всегда, даже вроде бы в якобы солнечный день, присутствует дымка, беловато-молочная, которая делает дома, растения и людей слегка потусторонними, что ли, как в сведенборговском аду. Это будто все они/мы здесь давно умерли, но не знаем об этом и продолжаем действовать, как заведено: старьевщики собирают барахло, спрессовывают картонные коробки, перевязывают их и наваливают огромной горой на свои трехколесные красные драндулеты с электрическим мотором, на которых здесь разъезжают все, кому не лень, а не лень в Китае всем, студенты в смешных нарядах из аниме неторопливо жуют на улице очищенные четвертинки ананасов на деревянных шпажках, которые продают по три юаня штука торговцы фруктами, оккупировавшие каждый угол кампуса, наконец, я брожу здесь и не верю своим глазам, не верю, что такое возможно, и все время зачем-то навожу на жизнь айфон – но на самом деле мы все на том свете. Что подтверждается вечным наличием дымки, намекающей, что где-то поблизости кипят-кипят адовы котлы, горит-горит зловещее пламя. Мой друг был прав, мысль эта довольно депрессивна. Но вот Тао Юаньмин точно жил не в аду, а в деревне. И как сказали бы законники, создал прецедент. Воплощен же он был в западном мире (а значит, и во всем мире, учитывая эпоху воплощения прецедента) в прошлом столетии, во времена высокого литературного модернизма.
Собственно, героев высокого литературного модернизма немало, но главных, как мне кажется, все же шесть. Не в смысле величия сочиненного ими – это вопрос всегда шаткий, и каждый сам решает, – нет, я говорю здесь о придуманных и реализованных ими версиях отношения писателя к окружающему миру, о способах преодолеть «разлад поэта с нынешним веком», который так беспокоил исполненного добрых чувств старика-землепашца из стихотворения Тао Юаньмина:
Забрезжило утро, —
я слышу, стучатся в дверь.
Кой-как я оделся
и сам отворять бегу.
«Кто там?» – говорю я,
Кто мог в эту рань прийти?
Старик-хлебопашец,
исполненный добрых чувств.
Принес издалека
вино – угостить меня.
Его беспокоит
мой с нынешним веком разлад (…)
Как минимум к двум из шести героев высокого модернизма вполне мог такой старик с кувшином заявиться, не уверен, утром ли, но это уже древнекитайский экстрим. Первый из этих двух с удовольствием чокнулся бы с землепашцем, второй вряд ли отворил ему дверь. Огромная разница – и это притом, что второй был в свое время учеником первого, его секретарем и чуть было не стал даже зятем. Да, это Джойс и Беккет; каждый из них придумал свою тао-юаньминскую деревню и туда удалился. Любопытно, что место отправления у них было одно и то же: Дублин, Ирландия. И этот факт многое определил – как различия двух метафорических деревень, так и сходство.
Они оба родились как бы на краю большого мира, где-то между всеобщей в Британской империи английской культурой – и местной, ирландской, которая язык свой чуть было не потеряла, а начав возрождать, так усердствовала, что и Джойс и Беккет с ужасом оттуда сбежали. Джойс предпринял удивительный проект – он, удалившись от англо-ирландского мира, принялся тщательно реконструировать его, до самых мельчайших почесываний Леопольда Блума, до обмылка в кармане его брюк. Затея удалась – и вымышленный им Дублин 1904 года для нас гораздо реальнее настоящего, некогда бывшего. Собственно, отчасти этим искусство занимается – сделать вымышленный, сочиненный объект более реальным, нежели тот, что как бы существует в реальности, из деталей которого плод воображения и создан. Борхес в знаменитом рассказе назвал такой тип объекта «хрёниром»[5]. Джойс по-своему воплотил неотрефлексированно завещанное неизвестным ему Тао Юаньмином: он удалился, нет, плохое слово, он отдалился от мира, чтобы лучше понять свое к нему отношение, прежде всего свое соответствие тем самым «древним книгам», что побуждали его глубокие раздумья. Как говорил Стивен Дедал в «Портрете художника в юности», «путь в Тару лежит через Холихед». «Тара» (Tara) (насколько я могу вспомнить, не прибегая к недоступному в парке Ваньцзянлоу Гуглу) – ирландский топоним и название мифической древней столицы Ирландии. «Мифической», так как никакой единой Ирландии до окончательной колонизации острова англичанами не было. Иными словами, в слове «Тара» сконцентрированы Великие Древности. Здесь и легенды о героях, и знаменитая ирландская монастырская ученость, и народные песни, все-все ирландское. И путь к этому эссенциально-подлинно-ирландскому лежит через Холихед, порт на острове Энглси, куда в XIX–XX веках прибывали эмигрировавшие из Ирландии ирландцы. Собственно, это Джойс и попытался сделать, только его Тара – не древняя, а современная его молодости, Дублин времен классического капитализма, а значит, – учитывая универсализм капиталистических производственных отношений, буржуазной городской культуры и так далее – эта Тара разом национальная и всеобщая. Она касается любого западного человека. Этот удивительный фокус превращения локального в глобальное Джойс проделывал все те годы с того момента, когда они с Норой проехали через Холихед. Джойс перетаскивал свою портативную тао-юаньминскую деревню из Триеста в Цюрих, из Цюриха в Париж, из Парижа обратно в Цюрих, точно определив для себя степень удаления от мира. С одной стороны, он как бы говорил обо всем мире сразу – да и им как бы говорил весь разноязыкий мир, что Джойс попытался доказать в Finnegans Wake. С другой – он жил в бедности, окруженный семьей, опустошая кувшин за кувшином, сочиняя странные тексты, смысл которых мир, занятый всякой ерундой, вроде Первой мировой, решительно не понимал. Достаточно вспомнить знаменитую историю о том, как военный цензор перехватил одну из глав «Улисса», посланную Джойсом по почте приятелю. Цензор решил, что это шифрованное сообщение военного характера и забил тревогу.
Его взбунтовавшийся наследник Беккет тоже бежал и тоже через условный Холихед. Только он осел в Париже до самой смерти. В самом развеселом городе Европы первой половины прошлого столетия Беккет методично отключал одну линию связи с внешним миром за другой, пока наконец не осталась одна – телефонный провод. Но к телефону он, сидя в безмолвной пустой квартире, не подходил. Конечно, изоляция его была не окончательной – была подруга, ставшая потом женой, была еще одна подруга, с которой он – помимо эротического, тактильного контакта – имел эпистолярий, были знакомые, издатели и даже театральные деятели. Не забудем, слава пришла к Беккету в немолодом возрасте, и это была слава автора «Годо», а не «Моллоя». Со всеми вышеперечисленными приходилось хотя бы минимально общаться, а посредством их – с миром. Но стратегическое намерение Беккета было радикальным – тотальная изоляция, апофеоз чужести. Его разлад был не с «нынешним веком», а с миром вообще. Оттого он придумал себе другого, нежели Джойс, рода тао-юаньминскую деревню, обнеся ее двойной стеной. Первая стена отвечала за угасание контактов с внешним миром. Вторая – за отчуждение от того, что является главным богатством даже самого нищего – или самого скверного – писателя. Вторая стена отвечала за отчуждение от языка. Ранний Беккет был эпигоном Джойса и проповедовал барочную лингвистическую пышность; в какой-то момент обнаружив, что может с этим (английским) языком все, он стал писать на французском, ему известном, конечно, но не своем. Полиглотство Джойса было экстенсивным и грозило залить собой весь мир, Беккет же молча поставил на место, где взял, английский язык и взял другой. К английскому он, конечно, прибегал и после того, но это уже был другой английский, пропущенный через опыт писания на французском. Будучи вдвойне удален от мира, Беккет прожил долгую молчаливую жизнь, находясь одновременно в нашем мире – и не быв в нем уже.
Пруст, Кафка, Пессоа, наоборот, не уезжали никуда, а Борхес в старости не уезжал от мира, а разъезжал по миру. Но каждый из них имел свой ход, свой трюк удаления, но не окончательного ухода. Самый светский, Пруст, в конце концов замкнулся в темной комнате с пробковыми обоями, где по ночам, как паук, ткал социально-психологическую и политико-эротическую ткань своей эпопеи, пока у него не кончился кислород. Он пошел даже дальше Тао Юаньмина, оставив между своим логовом и внешним миром только одну ниточку – служанку Селесту Альбер. Она была и его стариком-земледельцем, исполненным добрых чувств, и маленьким сыном, и соседом, заглянувшим на огонек, и приятелем по службе в канцелярии. «В поисках утраченного времени» нужно перечитывать параллельно с чтением надиктованной Селестой книги о ее службе у господина Марселя – и тогда поражаешься не только гению Пруста – социального аналитика, но и его гению жизнестроителя. Чем шире был его роман, охватывая как бы весь мир, всех мужчин, всех женщин, все здания и дороги мира, тем уже и закрытее становилась коробка, в которой он затворился от мира. И в конце концов он там задохнулся.
А вот Кафка – это вариант судьбы Тао Юаньмина, если бы тот не ушел со службы. Представим себе древнекитайского чиновника, который ненавидит свою контору, но не может покинуть ее по самым разным обстоятельствам. Днем он служит, а ночами сочиняет стихи вроде тех, что написал Тао Юаньмин, озаглавив «Впервые исполняя должность советника полководца-чжэньцзюня, написал при проезде через Цюйэ». Только Кафка не полководцу-чжэньцзюню давал советы, а страховал рабочих. То есть он как бы был в гуще жизни – что может быть более вовлеченным в тогдашний индустриальный мир, нежели такая служба? Тем не менее Кафка всегда ускользал. На его могиле можно было бы выбить эпитафию с могилы Григория Сковороды: «Мир ловил меня, но не поймал». Только не выбьешь: во-первых, кладбище еврейское, во-вторых, здесь лежит вся его семья. Свою тао-юаньминскую деревню Кафка устроил в самом неподходящем для того месте – в еврейской центральноевропейской семье, в страховой конторе. Как и у Джойса с Беккетом, одной ее стеной была лингвистическая: Кафка писал на немецком, живя в окружении людей, говоривших на чешском, идише и – ближе к концу – пробовавших иврит. Да и немецкий у него был свой, не просто немецкий, и даже не пражский немецкий, над которым посмеивались немцы в Германии, а инфантильный немецкий начитанного обывателя, с интонацией, позаимствованной у тихого безумца Роберта Вальзера. Второй стеной деревни Кафки был, конечно же, его туберкулез. Он его и убил.
Фернандо Пессоа, проведя детство и юность на другом конце света, приехал в Лиссабон лет в шестнадцать и более его не покидал никогда. Кажется, ничего не зная о Кафке, он служил – хотя не так успешно, как соавтор системы страхования рабочих Богемии от несчастных случаев, и не страховал, а переводил деловые бумаги. Как Тао Юаньмин и Джеймс Джойс, Пессоа охотно осушал чашу, но, в отличие от первого, не считал необходимым упоминать об этом в своих стихах. Подобно Джойсу Пессоа придумал себя Улиссом, придумывавшим себе разные имена и разные персоны; если и были среди титанов европейского литературного модернизма истинные буддисты, то это Пессоа и Борхес. Оба считали, что никакого «я» не существует; Пессоа настолько в этом преуспел, что даже всеведущий Борхес, кажется, никогда о нем не слыхивал. Что касается последнего, то его отношения с миром были самыми, если угодно, радикальными: Борхес мир в упор не видел.
Пока я так и сяк вертел в голове последнюю фразу предыдущего абзаца, ко мне подошел китаец лет пятидесяти. «Хелло», – сказал он мне. «Хелло», – сказал ему я, очнувшись будто ото сна. Китаец широко улыбался и говорил что-то на китайском, указывая на меня, на скамейку, где я сижу, на раскрытую «Китайскую классическую поэзию», на термос с зеленым чаем, который я по местному обычаю таскаю с собой, на мой рюкзак, и еще он широко обводил руками, указывая на бамбук, на прекрасный парк вокруг, на веселых и довольных людей, в число которых он явно включал и себя самого. Я тоже сидел и улыбался, делая вид, что улыбаюсь понимающе, и качал головой. Интересно, что китаец говорил? Вряд ли плохое – слишком уж дружеский у него был вид, он даже порывался пожать мою руку и осторожно похлопать по плечу. Если хорошее, то, быть может, он говорил, мол, смотри, как вокруг здорово, тепло, прекрасный парк, люди отдыхают и веселятся, а ты уткнулся в свои мысли, в свои книжки, прихлебываешь в одиночку свой остывший чай, налицо твой разлад с веком нынешним, нехорошо, беспокойно мне. Или наоборот, он говорил такое: удивительно, вроде бы чужак, пришелец бледнолицый, а ведешь себя как древний мудрец, укрылся в дебрях от людей, древние книги читаешь, о, раздумья твои глубоки! А может, он что-то совсем другое говорил, скажем, о дружбе народов или о романе Д. А. Пригова «Катя китайская», бог его разберет. Но мне понравилось, даже как-то взбодрило это внезапное проявление дружеских чувств в парке Ваньцзянлоу, что рядом с могилой Сюэ Тао, так что, когда китаец продолжил свой путь, я немножко еще подумал. И придумал вот что.
Дело в том, что все это вообще не о деревне, не о рисовом вине и даже не об окружающих людях и древних книгах. Вышеперечисленное – как пробковые обои или документы «Компании по страхованию рабочих Северной Богемии» – любопытные украшения, детали собора, вроде витражей и горгулий, но не сама суть его, не его структура, не его смысл. А смысл истории про Тао Юаньминя и его наследников довольно прост. Эта история не о том, куда и как ты отходишь в сторону от мира, а о формальном, абстрактном механизме идеальной дистанции, о том, как эту дистанцию держать, не впадая ни в одну из крайностей, это история об идеальном топосе, который выбирает мышление, в данном случае – художественное, чтобы иметь возможность функционировать. Оттого детали сюжета – они зависят от конкретного исторического периода, от социальной системы, от религии, много от чего еще, даже от климата. А суть сюжета – она внеисторична, ибо, да простит меня читатель, все, что касается того, как устроено мышление и что нужно для его работы, все это уже философия. Собственно, тут единственная настоящая философия, которую можно обнаружить в литературе, философия пространственной точки, откуда происходит мышление, а за ним – точнее, одновременно с ним – описание, повествование, заговаривание мира, вымышленного этим мышлением.
Я собрал свои вещи в рюкзак, закинул его за спину и пошел прогуляться среди людей, бормоча:
Ветер ущелий
приносит с востока свежесть.
Чарка весенняя
снимет усталость и голод.
Все так, только дышать в этом городе было по-прежнему нечем. Ветер с востока есть, а свежести нет.
О человеческий образ, составленный из воды и альбумина и обреченный могильной анатомии, дай мне погибнуть, прижавшись губами к твоим губам!
Франц Кафка прожил сорок лет, не дотянув до сорокаоднолетия ровно месяц. В возрасте 34 лет у него диагностировали туберкулез; в самом начале 1920-х течение болезни приняло необратимый характер, и 3 июня 1924 года он скончался в австрийском санатории в Киерлинге, что под Веной, от истощения, вызванного невозможностью приема пищи. Перед смертью он вносил правку в свой недавно законченный рассказ «Голодарь». Помимо горловой чахотки, Кафку мучили неврозы, запоры, бессонница, головные боли и другие расстройства. Многие врачи и исследователи уверяют, что большинство из этих напастей носило психосоматический характер. Марселю Прусту было девять лет, когда у него случился первый приступ астмы. С тех пор родные и друзья считали Пруста слабым, нездоровым, требующим особого отношения. Сам он, безусловно, разделял мнение окружающих. С годами болезнь завоевывала все более обширные позиции в его теле и в его сознании; с 1919 года Пруст почти перестал выходить из комнаты, обитой пробковыми обоями, а преданная служанка Селеста Альбаре ревностно следила за тем, чтобы ее господину не приносили цветов и резко пахнущих субстанций, – порой она даже с подозрением обнюхивала самих посетителей. Это не помогло: в 1922 году Марселю Прусту стало совсем плохо, и его жизнь поддерживалась исключительно усилием воли: астматик решил не умирать до тех пор, пока не завершит труд своей жизни «В поисках утраченного времени» хотя бы начерно. Осенью 1922-го он написал последнюю фразу – и вскоре умер от абсцесса легкого, ставшего результатом пневмонии, вызванной астмой. Прусту был 51 год.
Томас Манн, моложе Марселя Пруста на четыре года, но старше Франца Кафки на восемь, выгодно отличался от них здоровьем. Он прожил 80 лет, так что видел и Первую мировую войну (находясь на территории страны, ведущей ее), и Вторую (тоже находясь на территории страны-участника, но теперь уже по другую сторону фронта от своей бывшей родины). Однако в 1912 году Томасу Манну все-таки пришлось оказаться в лечебно-профилакторном заведении – он приехал навестить свою жену Катю, отправленную в легочный санаторий в Давосе с подозрением на туберкулез. В санатории Томас Манн подхватил тяжелую простуду; врачи уговаривали его остаться подольше и подлечиться, но писатель отказался и уехал, как планировал, ровно через три недели. Его герой Ганс Касторп не проявил такой воли. Он пробыл на швейцарской горе семь лет. Что же до Кати Манн, то туберкулеза у нее не нашли, что не помешало родным несколько раз уговорить ее вернуться в горный санаторий для поправки здоровья. Здоровье у Кати Манн оказалось железное: она родила шестерых детей, пережила два выкидыша, самоубийство двух сыновей, управлялась с большим, скитающимся из страны в страну семейством, помогала мужу с печатанием текстов, а умерла в возрасте 97 лет. Наверное, Катя Манн была одной из немногих, кому легочный санаторий в Швейцарских Альпах, эта Волшебная гора, действительно помог. Впрочем, он помог и ее мужу – тот написал роман, о главной теме которого пойдет речь ниже.
Третий день пребывания Ганса Касторпа в санатории «Берггоф», позади – примерно одна восьмая «Волшебной горы», впереди – долгих семь лет, проведенных героем в лечебном учреждении. Третий разговор главного героя с «гуманистом» Сеттембрини. Накануне Касторп был вынужден выслушивать невежественный бред соседки по обеденному столу фрау Штёр; он не может поверить, что столь пошлая глупость может сосуществовать в одном человеке с болезнью, приведшей мещанку в разреженный воздух Швейцарских Альп. Болезнь – это ведь что-то утонченное и возвышенное, не так ли? Здоровье – норма, болезнь – отступление от нее; соответственно, человек обычный, обыватель, по умолчанию, здоров. Больной – человек особенный, к нему и отношение другое. Еще только осваивая роль ученика, «трудного дитя жизни», Касторп простодушно – а простодушие есть его второе «я» – раскрывается перед итальянцем: «…ведь к больному надо относиться серьезно и с уважением, болезнь – это ведь что-то почтенное, если мне позволено будет так выразиться. Но когда к ней примешивается глупость <…>, тут уже не знаешь, как быть – смеяться или плакать; для человеческого чувства возникает дилемма, и притом до того мучительная, что слов не подберешь. То есть не подходят друг к другу болезнь и глупость, несовместимы они! Мы не привыкли представлять их вместе! Приятно считать, что глупый человек должен быть здоровым и заурядным, а болезнь делает человека утонченным, умным, особенным» (1, 124). Действительно, перед нами общее место того времени, эпохи fin de siecle, когда, с одной стороны, наука вкупе с усилиями социальных реформаторов добились удивительных успехов в медицинском обеспечении, результатом чего стало увеличение продолжительности жизни в Европе и улучшение ее качества, а с другой – болезнь обрела высокий культурный и даже социальный статус. Великий художник, писатель, музыкант, философ – все они непременно больны, иначе их сложно счесть великими. Вечно хворый Бодлер, чахоточные Надсон и Чехов, безумный Ницше, одноногий Артюр Рембо – имя им легион. На этом фоне резко выделяется долгожитель-здоровяк Толстой; но он в общественном мнении проходил по другой категории, он – Учитель. Таким положено жить долго и носить длинную бороду.
Чем быстрее развивалась курортная индустрия, тем престижнее стало болеть. «На воды» ездили и раньше, и за сто лет до того, но как индустрия, как постоянный динамично работающий социальный институт «курорт», «санаторий» – места, где люди одновременно живут (в отличие от обычной больницы) и поправляют здоровье (в отличие от обычной жизни – и от обычных мест развлечений, где здоровье как раз подрывают), – превращаются в один из столпов модерного мира в конце XIX – начале XX века. Курорты и санатории становятся демократичнее, по карману и среднему (иногда даже и мелкому) буржуа, что предоставляет ему возможность приобщиться к миру высших слоев общества. Пропуск в эти сферы дарует обывателю именно болезнь. Отчасти поэтому болезнь в тогдашнем буржуазном сознании маркируется как нечто возвышенное, утонченное и, главное, необычное, несвойственное грубым мещанам. Любопытно, что в данном случае в расчет не бралась болезнь у рабочих и крестьян. Они просто, без затей, хворали и умирали – либо поправлялись. Здесь была задействована иная тема тогдашнего общественного мнения – благотворительность. А благотворительность имеет четкое социальное направление – сверху вниз; сердобольные имущие помогают неимущим, или бедным. Поэтому настоящий буржуа, такой как юный Ганс Касторп, подобную болезнь на себя не примеривает. Хотя его взгляд на нее также вертикальный, но в другом направлении, снизу вверх. Тупая фрау Штёр ему мешает, загораживает возвышенный социальный образ болезни. Касторп обеспокоен этим – как, впрочем, почти всем в первые свои дни в «Берггофе» – и делится беспокойством с человеком, в котором сразу признал педагога. Тем более он удивлен ответом Сеттембрини.
Поначалу – то ли из тактических, то ли из педагогических соображений, сказать сложно – итальянец соглашается с Касторпом: «Вы заявили, что когда сочетаются болезнь и глупость – это самая печальная вещь на свете. С этим я могу согласиться. И мне умный больной милее чахоточного болвана» (1, 125). Однако это обманный маневр, Сеттембрини применяет его, чтобы и без того не очень уверенный в себе юный немец не покинул поля дискуссии, заранее не капитулировал. Позже, когда итальянец изучит повадки юного друга, он уже не будет прибегать к такой хитрости. Но сейчас, усыпив бдительность Касторпа, Сеттембрини мгновенно, не дав собеседнику очухаться, переходит в безжалостную атаку: «Но мой протест начинается там, где вы утверждаете, будто сочетание болезни с глупостью является своего рода погрешностью против стиля, так сказать безвкусицей природы и дилеммой для человеческого чувства, как вы изволили выразиться. Если вы считаете болезнь чем-то аристократическим и, как вы сказали, почтенным, тем, что с глупостью не вяжется, – да, это тоже ваше выражение, – так нет же! Болезнь отнюдь не аристократична, отнюдь не почтенна, самый этот взгляд есть болезнь и ведет к ней» (1, 125). В этом высказывании Сеттембрини намечается сразу несколько подходов к болезни как теме, ведь именно болезнь – главная тема и романа, и пребывания его героев в «Берггофе». Первый подход, как ни странно, социальный и даже, в каком-то смысле, марксистский, хотя марксистом – пусть в карикатурном иезуитском изводе – станет непримиримый оппонент Сеттембрини, Нафта. Итальянец восстает против социального маркера болезни как феномена и как состояния. Болезнь не имеет отношения к социальному статусу, она всеобща, присуща роду человеческому. То есть Сеттембрини сначала выводит болезнь из области Культуры в область Природы, из искусственного – в естественное. Но тут же – демонстрируя изумительное мастерство ловкого софиста, искусство, в котором его смог превзойти разве что Нафта, – он возвращает болезнь в область социального. Сегодня не природа насылает на человека болезнь, отнюдь, социальная природа человека болезнь порождает: «самый этот взгляд есть болезнь и ведет к ней». Болезнь присуща человеку как существу биологическому, это бесспорно, потому болеют все, от сапожников до герцогов, однако она одновременно есть порождение природы человека как существа социального. Причем данная разновидность социального существа есть феномен Нового времени, буржуазного века, модерности. Расхожий взгляд человека модерности на болезнь (продемонстрированный Гансом Касторпом) как на что-то социально и культурно возвышенное – ретроспективный и ностальгический; на самом деле он принадлежит, по мнению Сеттембрини, предыдущей эпохе, христианско-феодальной. Именно тогда здоровье было подозрительным исключением, а «немощь гарантировала пропуск в царство небесное». Сейчас все поменялось; итальянец с наслаждением поет гимны прогрессу – техническому, культурному, любому иному, и делает вывод, что именно здоровье стало/становится нормой (в этом он отчасти согласен с Касторпом), а болезнь – уродливым исключением, причем телесная болезнь во многом порождается болезнью духа. Отсюда следует два вывода. Первый: болезнь – «унижение, да, и она очень мучительна, очень оскорбительна, она унижает идею человека» (1, 126). Оттого относиться к ней бережно, с сочувствием, «уважать ее как особую духовную ценность – нельзя, это заблуждение <…> – и оно служит началом всех умственных заблуждений» (1, 126). Второй вывод: главный порок болезни заключается в том, что болезнь сводит человека, даже нет, Человека с Большой Буквы, ведь Сеттембрини – гуманист, единственно к телу: «Человек, ведущий жизнь больного, – только тело, в этом и состоит античеловеческая, унизительная способность болезни» (1, 127).
Обратим внимание на несколько любопытных обстоятельств. Первое, самое простое и очевидное: перед нами человек, который сам болен и не живет в «Берггофе» вовсе не потому, что презирает институцию, врачей, пациентов. Сеттембрини беден, и он вынужден обитать на чердаке в деревне по соседству – но покинуть окрестности Волшебной горы с ее целебным воздухом не может. Критик болезни как социального явления сам является ее частью; Сеттембрини – инструмент авторефлексии болезни; в этом качестве он передает эстафету Касторпу, который под конец романа становится тончайшим знатоком болезни во всех ее физических и духовных проявлениях. Томас Манн ироничен; однако еще одно обстоятельство заставляет нас увидеть автора несколько в ином свете. Дело в том, что Сеттембрини проповедует идею здоровья как идею чистоты и незамутненности; болезнь – мутна, особенно этически мутна; здоровье – кристально чисто. Сочувствие к больному – вещь мутная, оно ведет к умственным заблуждениям. Человечество нуждается в ясном крепком здоровье, в нравственной гигиене, исключающей любое извращение. Здесь мы из классического гуманизма прямиком попадаем в классический фашизм[7]; на самом деле многие, очень многие сентенции Сеттембрини отлично вписались бы в обиход итальянских 1930-х, да и германских тоже. Этнические чистки, расовые преследования, очищение общества от «больных» и «извращенцев», а музеев и галерей от «дегенеративного искусства» – все это прямой вывод из сентенций благородного итальянского гуманиста. В этом смысле он ничем не отличается от своего визави Нафты, который без тени смущения цинично проповедует антигуманистические вещи, приводя Сеттембрини в священный ужас. Гуманизм и антигуманизм belle époque сойдутся в одно после Первой мировой. В данном пункте Томас Манн не ироничен, он серьезен и проницателен, учитывая, что роман закончен в 1924 году, когда многое, что случится в ближайшие двадцать – двадцать пять лет, еще не было столь очевидным.
Нам говорят, что болезнь сводит человека к его телу, однако в эпоху модерности болезнь, если верить тому же Сеттембрини, есть результат помрачения духа, следствие недуга души. Получается, что новая эпоха порождает технический и научный прогресс, который приводит к вытеснению болезни, к превращению ее из статистического правила в исключение, – и тот же прогресс порождает особенный цайтгайст, который заново порождает болезнь. Изгнанная из парадных дверей болезнь возвращается через черный ход. Вспомним, что главная характеристика декаданса как симптома тогдашнего цайтгайста как раз и заключается в абсолютизации разрыва, пропасти между духом и телом. Дух, воплощаемый в «чистое искусство», воспаряет высоко; плоть погружается все глубже и глубже в низины порока. В такой ситуации разорванности этическое высказывание невозможно – да, собственно, и не нужно. Эту невозможность Сеттембрини, сам того не желая, демонстрирует – его морализм, пусть в каком-то смысле и симпатичный, смешон, неубедителен, порой даже пошл. Уважение, которое, несмотря на сомнения, испытывает Касторп к Сеттембрини, – это уважение не к тому, что итальянец говорит, а к интенции его речей. Пусть нелепо, но этот человек пытается противостоять всеобщей болезни – причем в самом ее средоточии, в легочном санатории.
Итак, согласно Томасу Манну – и отчасти Сеттембрини, – болезнь есть смысл тогдашней эпохи, ее образ, пространство, в котором находится «цивилизованный мир». Прогресс лечит неизлечимые до того болезни (множественное число), он улучшает условия существования человеческих тел; однако стоит оглядеться по сторонам, становится очевидным, что прогресс порождает упадок, точнее – прогресс есть сегодняшняя форма упадка, и его важнейший синдром – декаданс. Декаданс возвращает болезнь в смысловую сердцевину человеческого существования. Оттого стоит ненадолго остановиться на отношениях между этими двумя понятиями: «упадок» и «декаданс».
Знаменитый труд Эдуарда Гиббона называется «The History of the Decline and Fall of the Roman Empire», что на русский переводили по-разному: и «История упадка и разрушения Римской империи», и «История упадка и крушения Римской империи», и даже «История упадка и падения Римской империи»; последнее звучит довольно комично, если обратить внимание на комбинацию стоящих рядом «упадка» и «падения». Как мы видим, слово «упадок» (decline) присутствует везде, кроме разве что превращения, которое претерпел все тот же старый дореволюционный перевод Василия Николаевича Неведомского в редакционных недрах «Издательского дома Терра». Их многотомник Гиббона называется «Закат и падение Римской империи», что придает грандиозному начинанию англичанина второй половины XVIII века странно шпенглерианский вид. Так или иначе, использованное Гиббоном английское слово decline происходит от латинского declinare, которое на русский можно перевести как «снижение», «понижение» и так далее. Отметим также любопытную вещь – в словаре «Мультитран» в качестве одного из возможных русских вариантов английского слова decline значится «туберкулез». Впрочем, «Мультитрану» полностью доверять нельзя. Так или иначе, когда речь идет об ухудшении здоровья, это слово используется часто.
Экскурс в этимологию нам понадобился для более точного понимания того, что же хотел сказать Эдуард Гиббон своим названием, какой именно упадок (decline) имеется в виду, на что нам может указывать эта метафора. Конечно, «Римская империя» понимается им как гигантское, величественное здание, именно оно приходит в упадок (добавим от себя – и в запустение), в результате чего «рушится»[8]. В «Автобиографии» Гиббон пишет: «15 октября 1764 года, сидя на развалинах Капитолия, я углубился в мечты о величии Древнего Рима, а в это же время у ног моих босоногие католические монахи пели вечерню на развалинах храма Юпитера: в эту-то минуту во мне блеснула в первый раз мысль написать историю упадка и разрушения Рима»[9]. В этой сцене – три участника. «Руины» (храма Юпитера, Капитолия), «босоногие католические монахи» и сам будущий автор знаменитого исторического труда. Мысль об «упадке» рождается у Гиббона не в результате созерцания одних только неодушевленных развалин античной империи; для того, чтобы мысль эта родилась, нужны живые представители сменившей империю эпохи – люди, олицетворяющие Церковь и религию, в конце концов немало способствовавшую этому упадку. Взгляд на «упадок» – непременно ретроспективный, он из актуального «сегодня» – в переставшее быть актуальным «вчера», а в случае Гиббона – в «позавчера»[10]. Также отметим, что перед нами чисто визуальный феномен: Гиббон видит античные руины, по которым ходят монахи, он смотрит из 1764 года назад.
Упадок неодушевленной материи (стены, колонны и прочее), пусть и обретшей форму благодаря человеку, оттеняется нынешним состоянием одушевленной жизни (монахи). Упадок и разрушение у Гиббона – трещины в мраморе, обломки величественных храмов, потерявшие свое значение: там, где языческие императоры мучили первых христиан, распевают молитвы христианские жрецы. Упадок – неорганический; и одновременно – потеря назначения и смысла оформленного человеком неорганического. Упадок нравов в позднем Риме – лишь один из симптомов общего упадка, а не сам общий упадок. Более того, общий упадок не имеет отношения к «болезни». Мрамор не болеет.
Декаданс с самого начала решительно перенес болезнь из медицинской сферы в общественную и культурную. И здесь, конечно, постарался Шарль Бодлер. Более того, именно он поставил рядом с понятием «декаданс» другое, введенное им в артистический и художественный оборот понятие – «современность»[11]. В его рассуждениях порой сложно отделить «декаданс» от «современности», что наводит на вполне закономерное предположение – Бодлер рассматривал современность как болезнь. В отличие от гиббоновского «упадка» болезни подвержено органическое; органическое же, как известно, породило социальное, человека. Значит, и человек болен, и общество[12]. Именно здесь проходит различие между классицистическим «упадком» и романтическим/позднеромантическим «декадансом». Сама болезнь, которая заново пришла в модерный мир и завоевала его, стала его духовным состоянием, является этим различием. Так что Сеттембрини поначалу говорит Касторпу об обычной болезни, а затем переходит к критике современного декадентского цайтгайста, превращающего болезнь из явления чисто телесного в духовное правило и способ жизни. Несмотря на кажущуюся ясность позиции Сеттембрини, она довольно уязвима; позже Ганс Касторп воспользуется ее слабыми местами, пытаясь понять, что же такое болезнь, данная ему в сложнейшем переплетении: как явление телесное, как явление духовное, как способ жизни в «Берггофе», как состояние нынешнего мира.
Собственно, бо́льшую часть времени Касторп мечется между неорганическим и органическим, пытаясь понять их связь. При этом неорганическое берется им в преображенном человеческим духом виде, например в живописи. Один из ключевых моментов «Волшебной горы» – визит Ганса и Иоахима в квартиру доктора Беренса, где тот демонстрирует написанный им портрет мадам Шоша, в которую влюблен Касторп. Портрет плохой, но Касторпа волнует лишь одна деталь – кожа этой женщины, отчего-то удивительно точно переданная Беренсом на холсте: органика, превращенная в неорганику; живое, превращенное в неодушевленный предмет. И Ганс бросается «изучать материю»; ранее не замеченный в особой любви к книгам и учености, он окружает себя толстенными томами, которые лихорадочно читает, сидя на балконе и в постели перед сном. В каком-то смысле это тоже болезнь, причем весьма современная для европейского сознания модерной эпохи: вместо того чтобы попытаться овладеть живой мадам Шоша (или хотя бы объясниться ей в своих чувствах)[13]