Глава 1 Девятнадцатый век начинается… (Начало века как типологическая характеристика)

Существует некий парадокс, заключающийся в том, что такая условная и субъективная вещь, как хронология, порождает вполне реальные исторические периоды. Одно из объяснений этого заключается в том, что недискретное физическое время, попадая в сферу человеческого сознания, как бы разламывается на куски, и эти куски, называемые хронологическими отрезками, получают семантическую окраску. Мы без труда отличаем один век от другого, при том что само понятие «век» – фикция, придуманная людьми. Иными словами, люди придумали хронологию для того, чтобы ориентироваться в непрерывном временном потоке, и сами же оказались от нее в зависимости. Психология людей, живущих на рубеже веков очевидно отличается от психологии людей, живущих в середине века. Люди, вступающие в новый век, еще мыслят в категориях века прошедшего. И произнося суд над уходящим временем, как это делает, например, Радищев в стихотворении «Осмьнадцатое столетие», с новым веком они связывают в первую очередь несбывшиеся надежды прошедшего столетия. То, что не получилось тогда, должно получиться после пересечения временной границы. Так, у Радищева безумие XVIII в. поглотит море вечности, а его мудрость, воплощенная в деяниях Петра I и Екатерины II, продолжится в XIX в., в правление Александра I:

Петр и ты, Екатерина! дух ваш живет еще с нами.

Зрите на новый вы век, зрите Россию свою.

Гений хранитель всегда Александр будь у нас…

Как сильно должны были поменяться представления вчера еще революционно мыслящего просветителя Радищева, чтобы царь, открывающий двери в новое столетие, сделался для него воплощением тех представлений об идеальном монархе, которые сложились в XVIII в., и которые сам Радищев еще недавно подвергал серьезным сомнениям в своем знаменитом «Путешествии». Смена веков представлена в стихотворении Радищева как смена суток. Каждый век имеет свое «дневное» и «ночное» время. «Днем» совершается прогресс, «ночью» – преступления. Ужасы Французской революции стали «ночным» временем для XVIII в., «и человек претворен в люта тигра еще». Начало XIX в. – новый рассвет в истории:

Утро столетия нова кроваво еще нам явилось,

Но уже гонит свет дня нощи угрюмую тьму.

Таким образом, запускается новый исторический цикл. Люди, вступающие в новое столетие и уже прожившие в нем некоторое время, могут по-разному оценивать самое начало века. Так, например, А.А. Бестужев-Марлинский писал в 1830‑е годы: «XIX в. взошел не розовою зарею, а заревом военных пожаров» [Бестужев, 1981, с. 422], что, конечно, не соответствовало действительности и являлось, скорее всего, аберрацией памяти. На рубеже веков будущему декабристу было четыре года, и его первые сознательные впечатления приходятся на военный период. Совершенно иначе вспоминал об этом же времени старший современник Марлинского Ф.Ф. Вигель (рубеж веков он перешагнул в 15‑летнем возрасте):

После четырех лет [Павловского правления. – В. П.] Екатерина воскресает от гроба в прекрасном юноше. Чадо ее сердца, милый внук ее, возвещает манифестом, что возвратит нам ее времена…. Но нет: даже и при ней не знали того чувства благосостояния, коим объята была вся Россия в первые шесть месяцев владычества Александра. Любовь ею управляла, и свобода вместе с порядком водворялись в ней. Не знаю, как описать то, что происходило тогда; все чувствовали какой‑то нравственный простор, взгляды сделались у всех благосклоннее, поступь смелее, дыхание свободнее [Вигель, 2003, кн. 1, с. 170][9].

И более старшему поколению, приветствующему в начале века восшествие на престол Александра I, казалось, что в мире воцарились тишина и порядок, и теперь войн больше не будет. Эти ожидания, в частности, были высказаны Н.М. Карамзиным в стихотворении «Его императорскому величеству Александру I, самодержцу всероссийскому, на восшествие его на престол». Екатерина прославила русское оружие («Уже воинской нашей славы // Исполнен весь обширный свет»), а Александр должен продолжить ее славные дела, но уже не на военном, а на мирном поприще («Монарх! Довольно лавров славы, // Довольно ужасов войны!.. // Ты будешь гением покоя»).

По-иному с веком Екатерины II начало александровского царствование связал Семен Бобров. В стихотворении «Глас возрожденной Ольги к сыну Святославу» представлена историческая аллегория, скрывающая под именами княгини Ольги, ее сына Святослава Игоревича и внука Владимира Святославича отношения Екатерины II, Павла I и Александра. Христианка Ольга осуждает завоевательную политику своего сына язычника Святослава. Ее тень, обращаясь к Владимиру, произносит:

Владимир! – Ольги внук, Владимир,

Тебе реку: внемли! – В час гневный

Мой сын, несчастный твой отец,

Оставил ввек сей дол плачевный,

Приял и дел и дней конец.

Лишь росс со мной навек простился,

И зреть меня он в нем не смел,

Как и того теперь лишился.

Владимир должен теперь по смерти отца вернуться к тому, что было завещано Ольгой и отвергнуто Святославом:

Чертеж небесный и священный,

Чтобы народ весь возродить,

Оставлен на случай пременный.

Чертеж сей должен ты открыть.

«Чертеж» – это знаменитый Наказ Екатерины II Уложенной комиссии. Речь идет о том, что Александр должен вернуться к политике просвещенного абсолютизма и предстать перед своими подданными не как его отец, воинствующий деспот, а как бабка-законодательница:

Чертеж теперь славянам лестен

В нем целый дух мой помещен,

А дух душе твоей известен.

Разгни его! – и росс блажен.

Ты узришь в нем, что дар сладчайший,

Что небо земнородным шлет,

Есть царь любезный, царь кротчайший,

Который свой народ брежет.

Таким образом вводится тема просвещения как антитезы войне:

Питомец мой багрянородный!

Ты должен мудрость насаждать

Среди пелен в умы народны,

Чтоб с сердцем души воспитать.

При этом просвещение ассоциируется не с насилием, как это нередко бывало в истории России [Парсамов, Шанская, 2003, с. 243–260], а с любовью, которая является лучшей защитой монарха: «любовь, одна любовь – твой щит». Поэтому Святослав (Павел), исповедующий войну – не просветитель:

Отец твой не был просветитель,

Он витязь, – к рыцарству рожден.

В религиозном же плане он уподобляется Юлиану Отступнику. В то время как Ольга (Екатерина)

…водрузила божье знамя

В холмах Аланских с чертежом;

В Иулиане гибло пламя…

[Бобров, 1971, с. 123–126].

Поэтому задача Владимира (Александра) возродить наследие бабки: «Ты возроди», – обращается к нему Ольга (Екатерина). Таким образом, создается поэтический миф: некое идеальное начало, ассоциирующееся с миром и законом, в роли которого могут выступать как христианство, так и законодательство; дальнейшая порча, выражаемая войной или деспотизмом; и, наконец, восстановление исходного состояния мира и порядка.

Люди начала столетия при всей их субъективной ориентированности на новизну и устремленности в будущее еще пользуются знаками предшествующего столетия, но уже вкладывают в них иное семантическое наполнение. Особенно это заметно на таком понятии, как «просвещение». В России, начиная примерно с середины XVIII в., слово «просвещение» использовалось как калька с французского les Lumières и соотносилось с философией Просвещения. Просвещенный человек – это, прежде всего, человек, философски взирающий на вещи. В более широком смысле «просвещение» являлось синонимом европеизма. В это смысле просвещенный человек – это человек, получивший европейское образование. Подспудно за этим скрывалось первоначальное церковнославянское значение слова: «Просвещати… значит: крестить, сподобить св. Крещения» [Алексеев, 1816, с. 348]. Однако в обоих случаях имелся инвариант: внесение света во тьму. Это мог быть и свет истинной веры, рассеивающий мрак ложных верований, и торжество разума над предрассудками. Культурная ситуация начала XIX в., в которой сложно переплетались идеи просветителей, разочарование в них, рост религиозных настроений и т. д. превращало слово «просвещение», в силу его терминологической неустойчивости, в мощное оперативное понятие. В этом смысле интеллектуальная деятельность людей начала XIX в., так или иначе связанных со сферой образования, может быть интерпретирована и как антипросветительская – поскольку она была направлена против влияния просветителей XVIII в., и как просветительская – поскольку ее целью было распространение религиозных идей.

С точки зрения самих носителей культуры, речь шла о противопоставлении истинного и ложного просвещения. Под ложным просвещением могла пониматься как вся философия XVIII в., так и злоупотребление ею в ходе Французской революции. Так, например, Владимир Васильевич Измайлов в 1804 г. в своем журнале «Патриот», не подвергая сомнению основной комплекс просветительских идей, писал:

…Истребление всех предрассудков, вредных, для человека; терпимость всех мнений политических, религиозных и философских, как скоро они не приносят вреда обществу; распространение Искусств и Наук, которые умножая наслаждения жизни, размножают в то же время способы народной промышленности; должное уважение к нравам, просвещеннейшее употребление богатств, обращение власти к пользе народов…

Полагая, что «Франция страдала беспримерным образом от недостатка Философии», В.В. Измайлов снимал ответственность с «писателей-философов», которые хотели «просветить умы для великих должностей, прежде нежели даровать им великие права» [Измайлов, 1804, с. 6–8]. Противопоставляя идеи Просвещения их непросвещенному применению на практике, В.В. Измайлов не только не считал необходимым подвергать их пересмотру, но, напротив, призывал к их более глубокому осмыслению. Однако такая точка зрения в начале XIX в. казалась уже архаичной. Люди, размышляющие о социальных преобразованиях в новых условиях, стали полагать, что Французская революция показала жизненную непригодность просветительских идей. И именно в силу этого они не могут служить делу практического просвещения.

«Есть люди, – рассуждал Иван Петрович Пнин, – которые о просвещении народа заключают по числу их сочинителей: то есть там, где больше находится сочинителей, там более и просвещение. По мнению сих людей, Франция должна бы почесться наипросвещеннейшею страною в свете, потому что она обильнее всех прочих своими писателями. Но сколь при всей ее блистательной учености далеко еще отстоит она от истинного образования[10]. Ибо там, где царствует просвещение, там спокойствие и блаженство суть уделом каждого гражданина» [Пнин, 1934, с. 124].

Если ложно понятое просвещение ведет к революции, то правильное просвещение способствует установлению прочных отношений между сословиями в государстве на основе строгих законов. Таким образом, синонимом «просвещения» становится образование как в широком, законодательном смысле, так и в узком – как создание сети учебных заведений. Народное образование должно служить основой для преобразования всего общества. 8 сентября 1802 г. Александром I был подписан указ об учреждении восьми министерств, в том числе Министерства народного просвещения, которое, по мнению И.П. Пнина, «поистине может назваться древом, а прочие его ветвями» [Там же, с. 159].

Соединение просвещения и образования меняло сам характер просветительского мифа. Если раньше просвещение могло мыслиться как мгновенный акт, как некое прозрение, превращение ветхого народа в новый народ, то теперь оно связывается с постепенным процессом распространения знаний. Теперь речь идет не о достижении какого-то идеала, а о постепенном искоренении недостатков. Практическая сторона просвещения становится важнее его идеологического насыщения.

Просветители, как известно, исходили из исконно доброй природы человека. Из этого вовсе не следует, что они не замечали противоречивости окружающих их людей. Когда Жан-Жак Руссо в «Эмиле» писал: «Человек от природы добр» [Руссо, 1981, с. 278], это не значит, что ему была недоступна реальная сложность человеческой природы. Совершенно другой взгляд на человека дан в «Исповеди»: «Я показал себя таким, каким был в действительности: презренным и низким, когда им был, добрым, благородным, возвышенным, когда был им. Я обнажил свою душу и показал ее такою, какою ты видел ее, всемогущий» [Руссо, 1961, с. 10]. В «Эмиле» и в «Исповеди» представлены разные уровни моделирования личности. Если в «Исповеди» речь идет о том, чтобы показать человека таким, какой он есть на самом деле, и в качестве объекта Руссо берет того, кого он лучше всего знает – самого себя, то в «Эмиле» дана чистая конструкция человека, т. е. он показан с философской точки зрения. Иными словами, в одном случае читателю показывается человек как текст, во втором – человек как язык. Для Руссо же в целом как для просветителя характерна ориентация на язык, а не на текст, на теорию, а не на практику. Поэтому неслучайно героем воспитательного романа становится непорочный Эмиль. Отсюда задача воспитателя заключается в том, чтобы не дать социальным предрассудкам заглушить в человеке доброе начало, заложенное в него от природы.

Эти представления в начале столетия оказались перевернутыми. Оппоненты просветителей ориентировались, как правило, на тексты, а не на язык, и стремились представить своих противников беспочвенными мечтателями. В противовес теории выдвигался опыт. Как писал А.С. Стурдза: «Опыт, сын труда и лет, по изречению великого современного поэта, сей неутомимый обличитель суетных мечтаний и заблуждений человеческих, доводит законы и учреждения гражданские до некоторой зрелости не везде равной и не всегда обращаемой в существенную пользу народов и Государств» [Стурдза, 1818, с. 54].

Опыт, в отличие от теории, имеет дело с заведомо несовершенными конструкциями. Он всего лишь помогает человеку из двух зол выбирать меньшее. Это объясняется в первую очередь несовершенством самой природы человека. То, что Руссо признавал как факт, но без чего он легко обходился в теории, для Жозеф де Местра становится основополагающим принципом. Сложность человеческой природы является для Местра исходной точкой в его социологических построениях: «Человек как существо одновременно нравственное и порочное, справедливое в своем рассудке и испорченное в своих желаниях, должно обязательно быть управляемым, иначе он был бы одновременно социальным и асоциальным, и общество было бы одновременно необходимым и невозможным» [Maistre, 1884–1886, t. 2, р. 167].

Другое не менее важное для XVIII в. понятие «народный суверенитет» в новой парадигме идей включалось в двойную систему оппозиций. Идее безграничности народного суверенитета, отстаиваемой Руссо, противопоставлялась идея ограничения любой власти. Следует заметить, что европейский либерализм в лице одного из его зачинателей, Бенжамена Констана, выдвинул идею ограничения любой власти, от кого бы она ни исходила: «Суверенитет может существовать только в ограниченном и относительном виде. Там, где начинается независимость индивидуального существования, там заканчивается юрисдикция суверенитета. Если общество переступает эту черту, оно становится так же виновно, как деспот, не имеющий иного права, кроме права меча… Руссо не знал этой истины» [Constant, 1997, р. 313].

Стремление к ограничению народного суверенитета связано не только с представлением о том, что, как выразился Никита Муравьев, «масса людей может сделаться тираном так же, как и отдельное лицо» [Дружинин, 1985, с. 85–86], но и с разрушением самой идеи народа как некой антропологической целостности, изоморфной отдельно взятому человеку. XIX век расщепил эту идею на две, выдвинув, с одной стороны, идею уникальной личности, а с другой – идею национальной самобытности. Первая очень быстро породила представление о душевном одиночестве, раннем нравственном увядании, вызванном апатией и опытом. По этому поводу Б. Констан писал:

Мы потеряли в воображении то, что мы получили в знании, через это мы стали неспособны к длительному воодушевлению. Нравственная жизнь древних находилась в состоянии юности, наша находится в состоянии зрелости, и, может быть, старости. Мы влечем за собой груз задних мыслей, рождающих опыт и убивающих энтузиазм. Первое условие энтузиазма – это не наблюдать с проницательностью самого себя. Мы так боимся быть обманутыми или казаться ими, что беспрестанно самым беспощадным образом следим за нашими впечатлениями. Древние о всех предметах имели целостные суждения, мы же почти обо всем имеем суждения мягкие и колеблющиеся[11], в неполноте которых, мы напрасно ищем рассеяния. Слово иллюзия не имеется ни в одном из древних языков, потому что она появляется, когда исчезают предметы [Constant, 1997, р. 207].

Эти слова представляют собой психологический концентрат европейского романтизма, породившего тот тип героя, который в русской литературной традиции будет именоваться «лишним человеком».

Идея же абстрактного народа трансформировалась в идею неповторимости национальных культур. Ж. де Местр иронизировал по поводу просветительских представлений о неизменности человеческой природы: «В моей жизни я встречал французов, итальянцев, русских и т. д.; я даже знаю, благодаря Монтескье, что можно быть персиянином… Но вот, что касается человека, заявляю, что никогда в жизни его не встречал; и если он существует, то мне об этом ничего неизвестно» [Maistre, 1884–1886, t. 1, р. 74].

Эти две идеи – идея автономной личности и идея национального суверенитета как монокультурного образования – по‑новому поставили старую идею вечного мира.

В Европе идея мира в тот период ассоциировалась, прежде всего, с именем первого консула Французской республики Наполеона Бонапарта. При этом сам Наполеон считал себя основоположником европейского либерализма[12]. 9 февраля 1801 г. был подписан Люневильский мир, положивший конец австрийским претензиям на европейскую гегемонию и закрепивший лидирующее положение Франции на континенте. В состоянии войны оставалась лишь Англия, которую Наполеон, заклиная дать свету мир, пытался представить в образе агрессора. Оказавшись в изоляции, Англия вскоре вынуждена была пойти на перемирие, и 27 марта 1802 г. был подписан Амьенский мирный договор. По мнению Альфонса Олара, «эти два договора – Люненвильский и Амьенский – были встречены почти единодушной радостью. Все с уверенностью смотрели на будущее. Казалось, что для всего человечества начинается новая эра согласия и благоденствия. Казалось, что Бонапарт, подобно Генриху IV, окончательно “повенчал Францию и мир”. Он сделался героем мира, как раньше был героем войны. Все сердца устремлялись к нему, невольно и наивно подкупленные его блестящими заслугами и очарованные тем обаянием, которое исходит от гения [История, 1938, т. 1, с. 91].

Сам факт, что Александр вступает на престол в момент общеевропейского мира, воспринимался как доброе предзнаменование нового царствования. В.А. Озеров в «Оде на радостное восшествие его императорского величества Александра Павловича на Всероссийский престол» писал:

Так светлой радугой заветной

Предстала ныне нам весна,

Когда десницею бессмертной

В Европе брань потушена

И вместе с миром вожделенным

Мы Александра возведенным

Увидели на русский трон.

Так после бурной непогоды

С полуночи в морские воды

Блестящий светит Орион

[Озеров, 1960, с. 389].

«Десница бессмертная» – это метонимическая замена Наполеона, с которым в это время ассоциируются идеи сильной власти и миротворчества. Особенно много об этом говорится на страницах карамзинского «Вестника Европы». Как справедливо заметил Ю.М. Лотман, «“Вестник Европы” Карамзина – журнал откровенно бонапартистский» [Лотман, 1997, с. 270]. Это отражало широкие настроения русского дворянства. Сергей Глинка, вспоминая юность, писал:

С отплытием Наполеона к берегам Египта мы следили за подвигами нового Кесаря; мы думали его славой; его славой расцветала для нас новая жизнь. Верх желаний наших было тогда чтобы в числе простых рядовых находиться под его знаменами. Но не одни мы так думали и не одни к этому стремились. Кто от юности знакомился с героями Греции и Рима, тот был тогда бонапартистом [Глинка, 1895, с. 194].

В России начало нового века было отмечено не только сменой монарха на престоле, но и началом нового тысячелетия русской истории. Фредерик Цезарь Лагарп писал Александру 19 августа 1804 г.: «Россия ждала вас десять столетий» [La Harpe, 1979, р. 167], или еще раньше (ноябрь 1803 г.): «Россия купила ваше правление десятью веками страдания» [Ibid, р. 86]. Лагарп рассчитывал, что новое тысячелетие откроется для России беспрецедентными реформами, которые не только превратят ее в цивилизованную страну, но и выведут в силу ряда как внешних, так и внутренних причин на первое место в мире. Он предлагал царю в первую очередь уничтожить злоупотребления, уважая священное право собственности, обеспечить гражданские свободы и заменить правительственный деспотизм сильным правлением, гарантирующим как права правительства, так и граждан. В этом, по мнению Лагарпа, должна состоять главная цель правления Александра. И хотя бывший наставник Александра считал, что «внешняя политика может быть только на втором месте и единственно как средство обеспечивающее достижение великой и благородной цели» [La Harpe, 1978, р. 452], тем не менее он стремился своими советами помочь молодому царю найти правильную линию и в международных отношениях.

Мир воспринимался в то время, не как отсутствие войны, а как особым образом организованный порядок. Этим, собственно говоря, вечный мир отличается от простого мира. Если последний есть всего лишь интервал между войнами, то первый исключает саму возможность войны. Для поддержания такого порядка необходимы сильная власть внутри страны, наличие некоторого международного органа для решения спорных вопросов между странами и поддержание баланса международных интересов.

В октябре 1801 г., находясь в Петербурге, Лагарп в личном письме Александру I изложил план обустройства России. Но приехал он в Россию в августе того же года с иной и вполне конкретной целью. Значительно позже, уже после смерти Александра, в письме к великому князю Константину Павловичу Лагарп раскрыл цель своего приезда:

Я предпринял поездку в Петербург для того чтобы поговорить с Императором об одном проекте, может быть романтическом, но, по крайней мере, филантропическом, состоящем в том, чтобы сблизить двух людей, поставленных тогда судьбой во главе России и Франции, в надежде, что результатом такого сближения будут: 10 поддержание мира в Европе; 20 преобладающее влияние на ход дел в пользу просвещения и либеральных учреждений [La Harpe, 1980, р. 1610].

По дороге в Петербург Лагарп остановился в Париже, где имел беседу с министром полиции Ж. Фуше. Отказавшись от личной встречи с Наполеоном, Лагарп изложил суть своего проекта Фуше: «Франция и Россия оказались в положении, в котором они могут без взаимного вреда помогать друг другу. Они располагают такими возможностями, что, объединившись, установили бы мир в Европе. Во главе обеих стран стоят люди молодые, энергичные, активные. Если они договорятся друг с другом, и согласятся между собой в том, что нужно делать, и заложат основания для совместных действий, то могут получиться великие и спасительные результаты». Подобный план вызвал недоумение у наполеоновского министра, решившего, что за этим скрывается какая-то политическая игра, на что Лагарп в свойственной ему открытой манере заявил: «Вы дипломатничаете со мной. Я же дипломатию ненавижу и говорю то, что пришло мне в голову. Вы, может быть, будете смеяться над этим, как смеялись над проектами аббата Сен-Пьера, но для меня это не имеет значения» [Ibid., р. 665–666].

Таким образом, Лагарп хотя прямо и не говорит о возможности вечного мира, отсылка к Шарлю Ирене Кастелю аббату де Сен-Пьеру показывает, что эти идеи так или иначе присутствовали на периферии его политической программы 1801 г. или, во всяком случае, в то время не казались ему невозможными.

Александр I, скорее всего, разделял в то время взгляды своего бывшего наставника и друга. Адам Чарторыйский в своих мемуарах недвусмысленно свидетельствует о симпатиях юного Александра к «принципам 89 года, которые ему были внушены Лагарпом». Александр и Лагарп неоднократно беседовали на эту тему, и незадолго до отъезда Лагарпа из России царь поручил ему передать личное письмо Наполеону, свидетельствующее о его готовности сделать первый шаг к сближению.

Но еще до приезда Лагарпа с его проектом в Петербург 7 (19) мая 1801 г. прибыл адъютант Наполеона Жерар Кристоф Мишель Дюрок для установления отношений с новым царем [Шильдер, 1897–1898, т. 2, с. 56] и встретил там радушный прием. Как свидетельствует Чарторыйский, «Александр был очарован при виде французов пресловутой революции, которых он считал еще республиканцами. Он смотрел на них с любопытством и интересом: он столько слышал о них и столько думал! Он имел огромное удовольствие вместе с великим князем Константином, разговаривая с ними, называть их титулом гражданин, которым, как полагал Александр, они гордились. Но это было совсем не во вкусе двух посланцев Бонапарта, и они вынуждены были несколько раз протестовать, ссылаясь на то, что во Франции больше не принято называть друг друга гражданами, прежде чем Александр и его брат перестали это делать» [Czartoryski, 1887, р. 284].

Любопытно, как быстро менялись эпохи и настроения! Абсолютный монарх и его брат с удовольствием называют вчерашних революционеров гражданами, а последние уже стыдятся этого обращения.

В беседе с Дюроком, расточая комплимент первому консулу и в то же время желая избежать каких бы то ни было конкретных обязательств по отношению к Франции, Александр I сформулировал принцип невмешательства во внутренние дела государств как средство избежать войны. Летом 1801 г. русские представители в Лондоне, Вене и Берлине получили рескрипт от высочайшего имени, в котором, между прочим, говорилось:

Я не вмешиваюсь во внутренние несогласия, волнующие другие государства; мне нет нужды, какую бы форму правления ни установили у себя народы, пусть только и в отношении к моей империи руководствуются тем же духом терпимости, каким руководствуюсь и я, и мы останемся в самых дружественных отношениях [Шильдер, 1897–1898, т. 2, с. 59].

Этой фразой Александр как бы узаконивал те изменения, которые произошли в Европе после Французской революции. Пожизненный консулат, уставленный 2 августа 1802 г., рассеял бонапартистские иллюзии и у царя, и у его наставника. В письме к Лагарпу от 7 июля 1803 г. Александр писал:

Начиная с момента установления пожизненного консульства, завеса пала, и с тех пор дела идут от плохого к худшему. Он сам лишил себя самой прекрасной славы, на которую только может рассчитывать человек и плоды которой ему только оставалось собрать, славы продемонстрировать то, что он трудился без всякой личной выгоды единственно для счастья и славы отечества, и будучи верным конституции, на которой он клялся, сложить после десяти лет власть, которая была в его руках. Вместо этого он предпочел обезьянничанье придворных, полностью нарушив конституцию своей страны. Теперь это один из самых знаменитых тиранов, каких производила история [Николай Михайлович, 1912, т. 2, с. 358; La Harpe, 1979, р. 44–45].

Александр ждал почти год, прежде чем возмутиться пожизненным консульством гражданина Бонапарта. Решающую роль здесь сыграла оккупация французами Ганновера, наследственного владения английского короля Георга III, с перспективой захвата всей Северной Германии и установления контроля над русской торговлей. При этом и Наполеон, и Сен-Джемский кабинет надеялись привлечь царя каждый на свою сторону. Предчувствуя, что Александр готов вмешаться в войну Франции и Англии на стороне последней, Лагарп пытается представить дело так, что обе стороны несут равную ответственность за эту войну, и России нет оснований в нее вмешиваться: «Современная война, подготовленная непрочным Амьенским миром, является результатом беспутства французского правительства и злонамеренности англичан и французов в настоящее время». Далее Лагарп продолжает: «Английское и французское правительства равно амбициозны, равно коварны, равно погрязли в интригах и отличаются друг от друга только тем, что одно разбойничает на континенте, а другое на море. Поэтому было бы кстати использовать их друг против друга, если бы при этом не страдали посторонние» [La Harpe, 1979, р. 68].

Любой исход этой войны, по мнению Лагарпа, будет гибелен для Европы, так как установится единственная гегемония победителя. Впрочем, если выбирать между Францией и Англией, то теперь Лагарп явно склоняется в сторону Англии. В его представлении Наполеон – ббольшая угроза миру, чем эгоизм внешней политики Англии. Но и это обстоятельство, по его мнению, не должно побуждать Россию вступать в эту войну.

Особенно сильно Лагарп убеждал царя сохранять нейтралитет после убийства герцога Энгиенского, ставшего удобным поводом для разрыва отношений России и Франции. История похищения и расстрела герцога многократно описана в мемуарной, научной и популярной литературе, опубликованы также материалы его допросов [Marguerit-Montmeslin, 1814; Saint-Hilaire, 1844; Boulay de Meurthe, 1886; Bertaud, 1972; Fragioli, 2008]. Это событие потрясло Европу. Но не расстрел невиновного человека, и даже не сам факт грубого попрания международного права французскими жандармами возбудили протестные настроения европейских политических кругов. Бурбонам в то время мало кто сочувствовал. В эмиграции они жили обособлено и вызывали у европейских правителей скорее раздражение, чем сочувствие. С их именем связывались главным образом войны и расходы на их содержание. Поэтому сам факт убийства одного из Бурбонов вряд ли привлек бы чье-либо продолжительное внимание, если бы за этим не увидели поворот в политике Бонапарта. То, что уже вызвало серьезные опасения (занятие французами неаполитанских и ганноверских портов, открытое вмешательство в дела Пьемонта и Швейцарии и т. д.), теперь обрело отчетливые признаки того, что Наполеон поставил себя выше международного права и стремится стать единственным господином Европы. Английские эмиссары старательно подогревали ненависть к Наполеону немецких князей, но вряд ли могли бы в этом успеть из‑за сильных противоречий между германскими политиками, предпочитавшими ссориться между собой, не ссорясь при этом с Наполеоном.

В этих условиях сама идея мира скорее ассоциировалась с неволей, чем благом. Либерализм, исповедуемый Александром I, отнюдь не исключал военные средства в борьбе против наполеоновской тирании. Новые принципы своей внешней политики царь изложил в секретной ноте Н.Н. Новосильцеву от 11 (23) сентября 1804 г. В ней речь шла не только о возможности военного союза России и Англии против наполеоновской Франции, но и о новых принципах построения мира в послереволюционной Европе. Прежде всего бросается в глаза густая либеральная риторика, которой насыщен этот документ. Александр понимает, что пропаганда свободолюбивых идей действует сильнее, чем оружие. И этим в первую очередь он объясняет успех наполеоновской политики:

Самое могучее оружие французов, которым они до сих пор пользовались и которое все еще представляет в их руках угрозу для всех стран, заключается в убеждении, которое они сумели распространить повсеместно, что они действуют во имя свободы и благоденствия народов. Было бы постыдно для человечества, если бы столь благородное дело считалось целью правительства, не достойного ни в каком отношении выступать ее поборником; для всех государств было бы опасно оставлять за французами и на будущее время важное преимущество обладания подобной репутацией. Для блага человечества, действительных интересов законных правительств и успеха предприятия, намечаемого обеими нашими державами, необходимо, чтобы это грозное оружие было вырвано из рук французов и обращено против них самих [ВПР, 1961, с. 146].

Вся нота строится, с одной стороны, на разоблачении «недостойного правительства» Франции, «прибегающего поочередно то к деспотизму, то к анархии»; а с другой – на пропаганде «либеральных принципов», позволяющих «завоевать уважение и внушить к себе всеобщее и заслуженное доверие» [Там же, с. 143].

Всеобщая война (la guerre généralе) мыслится как война за установление вечного мира (la paix perpetuelle), который для Александра возможен только между обновленными государствами. Поэтому первое выдвигаемое им условие заключается в стремлении «не только не восстанавливать в странах, подлежащих освобождению от ига Бонапарта, прежний порядок вещей со всеми его злоупотреблениями, с которыми умы, познавшие независимость, не будут уже более в состоянии примириться, но, напротив, постараться обеспечить им свободу на ее истинных основах» [Там же, с. 146]. Правительства должны действовать в интересах народов внутри своих государств и во взаимных интересах между собой. Их отношения должны строиться на основе международного права (droit de gens).

Видимо, для наблюдения за действием этого права будет создан специальный орган, наподобие «Европейского сейма» Ш.И. Сен-Пьера, известного автора одного из многочисленных в XVIII в. проектов вечного мира. И хотя прямо этот орган никак не обозначается, Александр упоминает «объединенные вооруженные силы нового союза [курсив мой. – В. П.]». Союз, разумеется, будет добровольным и в первую очередь рассчитан на защиту интересов малых государств от посягательств со стороны больших. Характерно, что Александр, сам находясь во главе огромной империи, считает существование европейских империй угрозой для мира. Поэтому «необходимо… чтобы в состав каждого государства входили однородные национальности (peuples homogènes), которые могли бы жить согласно между собою и со своим правительством». Правда, сам царь при этом признается, что «трудно еще сказать, в какой степени можно будет достичь этой цели» [Там же, с. 148].

В качестве исторического прецедента всеобщего договора Александр приводит Вестфальский мир и объясняет причину его несоблюдения недостаточным уровнем просвещения. Е.Л. Рудницкая обратила внимание на «совпадение идей» этой инструкции с рядом положений книги Василия Федоровича Малиновского «Рассуждение о мире и войне» [Рудницкая, 2003, с. 121]. Эта книга писалась на протяжении многих лет, точнее в три этапа. Первая часть была написана в 1790 г. в Ричмонде, в загородной резиденции русского посла в Лондоне Семена Романовича Воронцова. Вторая часть писалась в 1798 г. уже в России, в имении В.Ф. Малиновского недалеко от Павловска. В 1803 г. обе эти части были изданы отдельной книгой, и тогда же была написана третья часть, оставшаяся неопубликованной.

Первая часть начинается гневным проклятием в адрес войн и человеческого равнодушия, их допускающего:

Привычка делает нас ко всему равнодушными. Ослепленные оною, мы не чувствуем всей лютости войны. Если же бы можно было, освободившись от сего ослепления и равнодушия, рассмотреть войну в настоящем ее виде, мы бы поражены были ужасом и прискорбием о нещастиях, ею причиняемых. Война заключает в себе все бедствия, коим человек по природе может подвергнуться, соединяя всю свирепость зверей с искусством человеческого разума, устремленного на пагубу людей. Она есть адское чудовище, которого следы повсюду означаются кровию, которому везде последует отчаяние, ужас, скорбь, болезни, бедность и смерть [Малиновский, 1958, с. 41].

Исследователи неоднократно подчеркивали связь миротворческих идей Малиновского с просветительскими идеями вечного мира [Алексеев, 1984, с. 206–211; Рудницкая, 2003, с. 115–128]. Отмечался также общий характер этих идей, затрудняющий возведение книги Малиновского к каким‑то конкретным источникам [Кросс, 1996, с. 47]. Малиновский действительно смешивает в своем труде различные просветительские традиции, в частности, относительно проблемы происхождения войн. Так, в первой части он, как и большинство французских просветителей, считает, что человеческой природе как таковой войны не свойственны:

Люди не были в войнах с самого начала света; говорят, было время, когда они не знали оных. Войны начались в те несчастные времена, когда человеческий род стал развращен, когда люди оставили природную невинность, когда они пришли в то несчастнейшее природы человеческой состояние, в коем, не довольствуясь малым, захотели иметь всего более и не знали другого права, кроме права сильнейшего, права, лишающего человека всех прав, права разбойников и завоевателей [Малиновский, 1958, с. 43].

Речь идет о переходе человека от естественного свободного состояния к гражданскому со всеми присущими цивилизации пороками. Здесь Малиновский, пожалуй, ближе всего к Ж.‑Ж. Руссо. Однако во второй части книги говорится: «Война предшествовала учреждению обществ и составила их случайно, как мороз холодных стран внезапно, останавливая быструю воду, превращает ее в безобразные кучи разных кусков неподвижного льда» [Малиновский, 1958, с. 84]. Это противоречие, видимо, следует объяснить эволюцией взглядов. Напомним, что первую и вторую части «Рассуждения о мире и войне» разделяют восемь лет, насыщенных трагическими событиями в европейской истории. Когда писалась первая часть, Малиновский лишь предчувствовал «приближение новой эпохи, эпохи “больших войн”, большой крови» [Лотман, 1997, с. 182]. При этом он, сохраняя, как и большинство просветителей, оптимистическую веру в добрую природу человека, видимо, еще продолжал надеяться, что большую кровь удастся предотвратить и что разум в конечном счете восторжествует над предрассудками. Спустя восемь лет самые мрачные прогнозы уже превратились в историческую реальность, и сама вера в добрую природу человека оказалась подорванной. Поэтому происхождение войн Малиновский теперь уже связывает с тем естественным состоянием человека, которое, по выражению Гоббса, «есть война всех против всех». И если первая часть представляла собой предостережение, в котором акцент ставился на бедствиях, приносимых войной, то во второй части речь идет главным образом о мерах, способных остановить льющуюся кровь и в дальнейшем сделать войны невозможными.

Загрузка...