Мифология – это поэзия. Она разрывает древние могилы, вызывает из них поэтические образы прошлого и, как из рога изобилия, сыпет веру, верования и поверья народа, его предания, легенды, песни, сказки и другие цветы народного творчества. Мифология – это эпопея духовной жизни народа. Суровая история идет рука об руку с мифологией, которая, со своей стороны, венчает бесстрастное чело ее своими перлами и цветами. Без нее история была бы суха и безжизненна. Мифология оживляла вещие струны скальдов, бардов, менестрелей, миннезингеров, трубадуров. Без мифологии не было бы поэзии. Она – мать поэзии.
Литовцы также имели своих народных певцов – буртиников. Быть может, между ними были свои Оссианы, Вергилии, Гомеры, Данте, но история имен их нам не сохранила и показывает их уже в то время, когда они перестали быть гордостью и славою своего народа, когда искру небесного огня и поэтические вдохновения начали продавать на торжищах, когда поэзия их была унижена до гаерства и служила лишь для потехи дикой, невежественной толпы; словом, в то время, когда поэты снизошли, за деньги, до звания простых штукарей, фокусников, знахарей, скоморохов.
Самые представления литовских язычников о бессмертии души и о загробной жизни были основаны на поэтических воззрениях. Но поэзия их, по грубости нравов, сулила им в будущем только идеализированные потребности земной, материальной жизни. Их рай, подобно раю Магомета, преобладал лишь наслаждениями чувственными. Жрецы обещали за гробом людям добродетельным: красавиц, никогда не стареющих жен, вкусные кушанья, сладкие напитки, летом – белую одежду, зимою – теплые тулупы, спокойный сон на мягких ложах, неувядающую молодость и непоколебимое здоровье, постоянное веселье, пляски и игры; кроме того, всякая блаженная душа получала в вечности сто новых понятий, из которых каждое открывало ему по сто новых блаженств, не известных на земле. За то преступных, злых и непослушных жрецам людей ждали по смерти страшные наказания: боги отбирали у них все, чем наслаждались они в жизни, и низвергали их в Прагарас (ад), где свирепый Поклус жестоко и вечно терзал их и заставлял выть и стонать в тысячах мук без конца (Лука Давид, ч. I, с. 20; Дусбург, ч. III, гл. 5).
Литвины веровали, что различие состояний, существующее на земле, сохранится и в вечности. А потому они и были убеждены, что князья и бояре будут князьями и боярами и по смерти, воины останутся воинами, ремесленники – ремесленниками, земледельцы – земледельцами и что за гробом каждый будет нуждаться в том, что составляло при жизни необходимость его существования. Поэтому с умершими князьями и знатными людьми сжигались на кострах рабы, рабыни, лошади, собаки, соколы, дрогоценности, одежды, броня, меч, копье, лук со стрелами, пращи и другие предметы, которые любил покойник. Верование это очень сходно с индийским, связанным с сожжением вдов. С прославившими себя в боях героями сжигали нередко и пленников, как, например, с телом Гедимина. С телами же ремесленников и земледельцев погребались разные ремесленные инструменты, лемехи от сох, топоры, посуда и другие орудия, которыми они зарабатывали себе при жизни хлеб (Юцевич, с. 286; Яротевич, ч. I, с. 186; Нарбутт, ч. I, с. 383).
Литовцы верили, что где-то на Востоке существовала гора блаженства, Анафиель, Анафиелас, на которую когда-то придет какой-то всемогущий бог, больший из всех богов, судить добрые и злые дела людские, для чего и воссядет на этой горе, высочайшей, крутой, гладкой, как стекло, на каковую гору души умерших могут взобраться и держаться на ней не иначе как при помощи медвежьих или рысьих когтей. Поэтому на костры и в могилы клали означенные когти.
По этой причине (Нарб., с. 355) люди преклонных лет не обрезывали собственных ногтей, но запускали их. Молодые же люди когда стригли их, то не выбрасывали, а кидали в огонь, так как верили, будто ногти пригодятся по смерти и их со временем легко будет найти в горнем пространстве, куда они будут занесены дымом. Но если бы кто-нибудь разбрасывал свои ногти, то по смерти пришлось бы ему долго отыскивать их, до тех пор, покуда не нашел бы последнего обрезка, так как без них он решительно обойтись не мог. Отсюда возникло поверье, будто тени умерших нередко скитаются между домами и в большинстве случаев замечаются на кучах мусора и сора, где они как будто чего-то ищут.
Бедняк утешал себя тем, что он легче всякого богача взберется на гору Страшного суда, преддверие вечного блаженства, которым будет он наслаждаться в кругу своих дедов, в веселье и свободе и будет огражден от преследований русских, поляков и немцев и сам начнет повелевать меченосцами.
Чем человек был богаче, тем труднее было ему взобраться на Анафиелас, потому что земные богатства отягощали его душу; хотя же звериные когти, оружие, лошади и рабы и помогали душе подниматься на гору, однако если она была грешна пред богами, то на нее нападал живший под горою дракон Вижунас, отнимал от нее все богатства и ее самое, наравне с душою какого-нибудь грешника-бедняка, предавал на волю буйных ветров, которые и уносили ее в ад.
Таким образом, литовцы имели понятие о рае и аде. Первый, по их мнению, находился на небе (Дунгус), далеко, на северном конце Млечного (по-литовски птичьего) Пути. Там души праведных пребывали в жилище богов, наслаждались беседою с ними и вместе пили Алус (мед или пиво), этот бессмертный напиток богов, соответствующий древней амброзии, мальвазии, нектару. Второй, т. е. ад, находился в преисподней, под землею.
В то же время верили, что неизвестный бог живет на Дунгусе, судит людей еще при жизни их, а со смертью назначает душам их награды или наказания.
Но вера в бессмертие души, при учениях религии, исполненной заблуждений и суеверия, имела, как сказано выше, превратные понятия о загробной жизни душ. Непоколебимо убежденные в награде или наказании по смерти, литовцы чрезвычайно заботились о будущей судьбе своей души, а потому умирающие завещали всегда своим родным как можно строже исполнять над ними все обряды погребения и в особенности – ходатайствовать у жрецов, чтобы они приняли все меры для проведения души в блаженную вечность. Воля умирающего была исполняема со строжайшею точностью, иначе не исполнивших ее ждало мщение богов, в котором Поклус не замедлял показывать свою силу.
Веровали еще, что душа почившего тотчас после похорон проходила мимо жилища жреца и даже самого верховного жреца в том виде, в каком было погребено ее тело, давала ему знать о своем присутствии, оставляя что-нибудь из вещей, с которыми оно было похоронено, или изображая на воротах жреца какой-нибудь знак, руну или хотя бы зарубку оружием. В таком случае жрецы обладали возможностью спрашивать тень, чего еще недоставало ей для приобретения жизни вечной, и затем указывали ей и пути к месту вечного упокоения. Родственники покойного ничего не щадили для жрецов за подобную услугу (Нарб., с. 384).
Очевидно, подобные верования возбуждали ненасытную жадность корыстолюбивых жрецов, которым языческо-литовская религия и обязана своими темными сторонами и многими варварскими и отвратительными обрядностями.
Но рядом с этими представлениями в литовском народе уживалась и вера в метемпсихоз, или переселение душ в новорождаемые тела людей и даже прочих животных. По Нарбутту (с. 383), литовцы переняли это верование от предков, индо-скифской отрасли (!). Следы этого верования, по свидетельству летописца XIII столетия Кадлубека (кн. IV, с. 19), сохранились и в позднейшее время между простым народом, который верил, будто душа младенца или человека безумного, как не приобретшая совершенства, необходимого для вечной жизни, и потому не заслужившая еще ни награды, ни наказания, осуждена, впредь до нового воплощения, витать в горнем пространстве по воде ветров.
Погребение с ритуальными сосудами (в разрезе)
Но современник Кадлубека, тевтонский летописец Дусбург, а с ним и Стрыйковский, писатель XVI столетия, о вере в метемпсихоз не упоминают ни одним словом. Из этого следует заключить, что литовцы и особенно ятвяги верили в метемпсихоз только до XIII столетия, т. е. до большого сближения с народами Европы.
Юцевич («Литва», с. 128) доказывает, что, по народным поверьям, душа злого человека переселяется в нетопыря, который родится в могильных склепах из мертвых тел и живет 300 лет; по истечении же этого срока снова переселяется в человека и создает из него уже честную и всеми уважаемую личность. Оттого будто бы правнуки всегда бывают лучше своих прадедов.
Поверье в переселение души в нетопыря, без сомнения, народилось уже в христианскую эпоху, наравне с существующими доныне поверьями в разных оборотней.
Выше было сказано о тенях, скитающихся по смерти для собирания обрезков собственных ногтей. По суеверию народному, современному, впрочем, человечеству, тени бродили по свету не для одной только этой цели. Некоторые старые скупцы, не желая, чтобы богатства их доставались людям, остающимся в живых, и, полагая, что сами будут пользоваться ими по смерти, зарывали свои сокровища в землю, с разными заклятиями и по смерти стерегли эти клады сами, в образе разных чудовищ и злых духов. К поверью этому дает повод неоднократная находка в земле сосудов с древними монетами (так называемые «дающиеся клады»). В народной демонологии есть много средств для отыскания кладов и овладения ими, но набожный литовец знает, что отыскание при помощи этих средств клада сопряжено с погибелью души и потому открещивается от них.
Бродят также по свету неотомщенные тени погибших от тайной руки убийцы и требующие мщения, равно такие, над которыми не был почему-либо совершен обряд погребения. В существование сих последних теней верили и римляне (Гораций, кн. I, ода 28, в которой говорится о тени философа Архита).
Но самыми зловредными тенями были упыри, или вампиры, которые проникали ночью в человеческие жилища и высасывали людскую кровь. Такие духи назывались по-жмудски кемис, а по-латышски Kehms (Нарб., с. 857). Для уничтожения этих злых духов народное творчество придумало много якобы самых действительных средств.
Они тождественны в сказках всех веков и народов.
Народным творчеством нельзя назвать сочинений разных ученых писателей и поэтов, хотя бы сочинения их и были писаны народным языком и в народном духе. Все подобные произведения всегда будут чем-то деланым, не самородным, не первобытным. Истинное народное творчество живет в самом народе и познается по тому только, что оно не имеет никаких ученых форм, никаких границ и почвы для фантазии, а нередко даже и смысла, тогда как деланая поэзия, на какой бы фантазии она ни строилась, немыслима без последовательности и строгих логических законов. Народных поэтов быть не может. Подделывающиеся под народную музу поэты суть только собиратели поэзии, которые заключают ее в свои риторические формы и показывают нам алмазы, уже очищенные от природной их коры. Они отличаются от составителей разных сборников народного творчества тем, что составители дают нам сырой материал, не перегнанный через реторты логики и риторики, – и заслуга последних, конечно, дороже для этнографии. Истинные народные поэты живут в самом народе, но без имени и специальности занятий поэзией. Имя им – легион. Кто и когда сочинил известную песню, балладу, легенду, сказку – народная память об этом не заботится. Один при каком-нибудь подходящем случае или особом вдохновении придумал, другой додал, десятый усовершенствовал, сотый варьировал какое-либо произведение народной музы – и вот оно, передаваясь из уст в уста, переживает века и оказывается никем не сочиненным, а родившимся из ничего, из атомов, как родится в небе облако, как в облаке молния.
Возьмем недалекий пример.
Известно, что русские рабочие, при поднятии или при передвижении тяжестей, когда нужен дружный напор всех рабочих сил, поют обычную свою «Дубинушку», которая не имеет особого склада песни, но сочиняется применительно к условиям работ: например:
Мы последню сваю втюрим,
Севши, трубочки покурим.
Эй, дубинушка, ухни! и т. д.
Или:
Мы подрядчика уважим:
Ну-тка шиш ему покажем!
Эй, дубинушка, и т. д.
Случилось, что во время работ на Кукуевском провале один из инженеров, наблюдавших за работами по открытию погибших, стоял на обрыве и чистил апельсин. Вдруг в уме запевалы созрела песня:
Едят баре апельсины,
А несчастные в трясины(е)!
Эй, дубинушка, и т. д.
Если бы спросить потом мужичков: «Кто выдумал этот запев?», каждый ответил бы: «А Господь его ведает! Там на Кукуевке ребята пели». Много, много, если бы сказал кто-нибудь: «Придумал Афонька, шустрый был парень, а кто он такой – Господь его знает: мало ль народа отовсюду приходит на работы!» Да и сам Афонька, конечно, давно забыл свою выдумку, как на других рабогах неприменимую.
Так родится и всякая песня!
Может ли после этого быть речь о народном поэте?
Но не о русской песне идет здесь речь: она уже разобрана, исследована и заявлена образованному миру многими авторитетными умами как в этнографическом, так и в музыкальном отношениях. Коснемся здесь непочатой области народного творчества, неведомого России, – творчества литовского.
Песня есть исторический памятник, свидетельствующий о характере народа. Песня – это руны, это иероглифы, подающие свой голос из глубины мрака веков. В песнях потомки слышат голос своих предков, познают их мысли и чувства, их страдания и радости. Народы воинственные, как готы и норманны, завещали потомкам в сагах своих все ужасы войны, как народы, страстные к войне. Вспомним «Сагу о Нибелунгах», «Хюльда-сагу», Эдду и даже «Путеводители» или военно-походные журналы меченосцев в период опустошительных наездов их на Литву.
Такими же представляли себе древние народы и литовцев. Прежние писатели изображали их дикими варварами, темною и безбожною толпою, стадом кровожадных зверей. Но народы знали их только во время войны, на которую сами вызывали их из глубины лесов и дебрей непроходимых, а в войне каждый народ, особенно в древние века, являлся диким и свирепым.
Но сравним скандинавские саги и литовские песни (дайны).
В сочинении «Черты из истории и жизни литовского народа» (П. Кукольник, с. 91) говорится:
«Если бы жажда крови, отмщения и любовь к битвам действительно господствовали в сердцах древних литовцев, то эти чувства долженствовали бы непременно отозваться в памятниках народных страстей, добродетелей и слабостей, т. е. в песнях. В готических и скандинавских сагах виден в полной мере народ, дышащий войною. Там на всяком шагу бой, кровопролитие, стук оружия, стоны раненых и умирающих. В литовских песнях видно совершенно противное: там веют теплые ветры, поют девы, цветут луга, лилии, розы; на могилах плачут осиротевшие дети; родители дочери, брат брату подают руки и благословляют друг друга. Любовь не обезображена нигде не только бесстыдством, но даже неприличием и ни одна из древних песен не оскорбляет целомудренного уха».
Стало быть, народ литовский по природе своей не был воинственным и кровожадным.
Тот же Кукольник на с. 112 пишет:
«Древние литовцы чрезвычайно любили пение. Песня сопровождала все случаи жизни – и радостные, и горестные, и торжественные. У литовцев пели: жрецы, девушки, странствующие нищие и гадатели (буртиники, народные певцы, скальды). Пели во время свадьбы, похорон, пиров, жатвы, жертвоприношений, разных празднеств и, без сомнения, выступая в поход».
Песня во время работы, а может быть, при религиозных обрядах называлась Гедоиймас, т. е. торжественная, важная.
Песня любовная, грустная – Дайновимас. Она сопровождалась хором и в таком случае называлась Сокимас, от соке — хор.
При хозяйственных работах начинала пение начальница хора (запевальщица); прочие присоединялись к ней и вторили.
Есть песни, составленные в виде вопросов и ответов, для чего, вероятно, хор разделялся на две части.
До нас дошел только один род литовских песен – Дайнос, собранных профессором, доктором богословия Резой и изданных в переводе на немецкий язык в Кенигсберге в 1818 г. В этих песнях изображаются чувства спокойные, любовные, семейные. В иных пробиваются темные предания о каком-либо печальном приключении и с необыкновенной нежностью выражена скорбь об утрате милых лиц и горе сиротства.
Кроме так называемых Дайнос, существовали и другие песни, относящиеся к случаям, на которые были составляемы. Такими были: Верксме-гесме — песни плача; Марчю-гесме – свадебные песни; Джаукемо-гесме — веселые песни; Мылеймо-дайнос – песни любви.
В погребальных песнях, так называемых Раудах, воспевалась скорбь о милых лицах. Рауды, распеваемые жрецами при погребении витязей, заключали в себе повествования об их подвигах, о победоносном восходе на гору вечности и будущую жизнь их, вместе с отцами, в обществе богов.
Литовцы имели также исторические песни.
Прелесть древних литовских песен обратила на себя внимание ученых-иноземцев. В первый раз явились они в описании путешествия в Москву Агасфера Бранда в 1689 г. Впоследствии Филипп Рут и профессор Реза издали собрание литовских песен, которых достоинству отдавали справедливость знаменитейшие немецкие литераторы Лессинг и Гердер.
Что касается до размера древних литовских песен, то они чаще всего писались смешанным размером (?) и в них не было вовсе рифм; последние являются уже в позднейших песнях как подражание иным языкам. Из числа новых песен находящихся поныне в употреблении у литовцев, нет ни одной без рифм.
Ясно, что эти последние песни отнюдь не народные. а деланые; прежние же писались не смешанным размером, а без всякого размера.
В том же сочинении Кукольник приводит немало литовских песен, но так как они все переведены на русский язык с польского, то, разумеется, не могут иметь той цены, как если бы были переведены прямо с литовского. Такую же цену имеют переводы на русский язык литовских песен Н. Берга (с польского. М., 1854) и Фортунатова и Миллера как переведенные с немецкого. Разумеется, всякий перевод не то, что оригинал, и если первый перевод от него отдаляется, то второй перевод, т. е. перевод с перевода, отходит от оригинала еще дальше.
Более всех оказали услуг этнографии Литвы по части собирания литовских песен Антон и Иван Юшкевичи. Но они не принесли никакой пользы русской литературе, потому что Антон Юшкевич собрал, а Иван Юшкевич издал в Казани в 1880–1882 годах три тома песен без перевода на русский язык, озаглавив [его] «Лiетувискос Даiнос узрасытос нар А. Iускевице велюнос апiгардоiе».
Ранее, в 1870 году, также в Казани, изданы Антоном Юшкевичем «Свадебные обряды виленских литовцев», без русского же перевода; наконец, «Литовские свадебные народные песни», записанные Антоном Юшкевичем, изданы опять же Иваном Юшкевичем в Санкт-Петербурге в 1888 году. Впрочем, Иван Юшкевич издал в Санкт-Петербурге в 1867 году (Прилож. к XII тому записок Имп. акад. наук, № 1) «Литовские народные песни с переводом на русский язык»; но эта брошюрка всего только в 43 страницы, с 33 песнями. Стало быть, заслуга Ивана Юшкевича в этом случае очень не велика. Текст в этой брошюре писан русским шрифтом.
Вот одна из песней этого сборника:
Сеяла руту, я сеяла мяту,
Я сеяла лилию,
Я посеяла свои юные дни,
Вместе с рутою.
Взросла рута, взросла мята,
Взросла лилия.
Взросла моя молодость,
Вместе с рутою.
Росла рута, росла мята,
Росла лилия,
Росла моя молодость,
Вместе с рутою.
Цвела рута, цвела мята,
Цвела лилия,
Цвела моя молодость,
Вместе с рутою.
Я срывала руту, я срывала мяту,
Я срывала лилию,
Я срывала свои юные дни,
Вместе с рутою.
Я плела руту, я плела мяту,
Я плела лилию,
Я плела свои юные дни,
Вместе с рутою.
Я носила руту, я носила мяту,
Я носила лилию,
Я носила свои юные дни,
Вместе с рутою.
Вяла рута, вяла мята,
Вяла лилия,
Вяла моя молодость,
Вместе с рутою.
Сохла рута, сохла мята,
Сохла лилия,
Сохла моя молодость,
Вместе с рутою.
Прошла рута, прошла мята,
Прошла лилия,
Прошла моя молодость,
Вместе с рутою.
Из всех литовских песен эта, быть может, самая поэтичная. Сколько слез, горя и разочарования немолодой девушки сокрыто в ней! Это – истинно голос наболевшей души. Из целого склада песни видно, что она не деланая, не новейшее произведение какого-нибудь заправского поэта, а безыскусный, глубокий вопль простого сердца. Оригинал ее не имеет рифм, хотя и выдерживает размер хорея.
Вот первый куплет ее в оригинале:
Сэяу руте, сеяу мете,
Сэяу дилиеле,
Сэяу саво яунас дьенас,
Драуге су рутелем.
Если не считать сборников Антона Юшкевича, бесполезных для русской литературы, то можно смело сказать, что нам гораздо более известна латышская муза, нежели литовская и жмудская, благодаря громадным заслугам виленского писателя И.Я. Спрогиса и московского Ф.Я. Трейланда (Бривземниакса), которые в сборниках своих дали нам полные этнографические сведения о латышском народе, до мельчайших подробностей образа его жизни, мыслей, поверий, предрассудков, сказок, легенд, песен и других произведений народного творчества. Оба этих писателя создали трудами своими целую литературу. Чрезвычайно важный вклад этот в науку оценен своевременно, по высокому достоинству своему, ученым миром и поставил Спрогиса и Трейланда наряду со знаменитейшими этнографами России. Между тем Литва и Жмудь еще ждут своего этнографа. Польская литература в отношении Литвы и Жмуди богаче русской; русская же богаче польской по отношению к латышскому творчеству.
Сборник Спрогиса носит название: «Памятники латышского народного творчества» (Вильна, 1868).
В предисловии к этому изданию автор говорит:
«Латышская песня была в большом уважении еще в глубокой древности, о чем одинаково свидетельствуют древнее народное предание и сохранившиеся доселе в устах народа песни. Тогда все начиналось и сопровождалось пением. Пели молодые, пели старые, пели в будни и в праздники, пели за работою и во время отдыха. И песня эта была так обширна, что обнимала весь мир латыша. Не было ни одного предмета в латышском хозяйственном быту, даже в кругу отвлеченных понятий древнего латыша, который бы не был обставлен поэтическими образами. Со всеми этими предметами древняя латышка ведет свою задушевную беседу; она смеется, плачет с ними, сетует о своем заветном горе, просить у них совета, помощи, добивается у них будущего. Тогда для латышей, в малом образе, был свой золотой идиллический век. Но с тех пор, как на латышскую землю спустился злой рок в образе немецких рыцарей, употребление латышской песни, равно как и всех других поэтических памятников, стало уменьшаться, и можно положительно сказать, что в настоящее время, когда немецкое господство над латышами достигло зенита своего величия, едва ли одна тысячная доля сохранилась из того, чем так необъемлемо богата была поэтическая старина латышей».
Трейланд в 1872 году также издал сборник латышских песен. Затем в VI книге «Трудов этнографического отдела» (М., 1881) он же издал «Материалы по этнографии латышского племени», в которых заключаются: 1) латышские народные пословицы и поговорки; 2) латышские народные загадки; 3) латышские народные заклинания и наговоры и 4) народное врачевание и колдовство латышей действием. Наконец, в 1-м выпуске «Сборника материалов по этнографии», издаваемого при Дашковском этнографическом музее (в Москве в 1885 году), Трейланд собрал огромное количество латышских народных сказок.
Из всех сборников этих выбирать что-нибудь трудно; из них нужно или взять все, или не брать ничего.
А потому и отсылаем к ним читателя.
Почему всякое глупое верование называется предрассудком, когда вернее следовало бы называть его порассудком, так как верить во всякий очевидный вздор можно только потерявши рассудок – по-рассудке?
Мы, однако, отнюдь не смешиваем между собою поверья, предрассудки и суеверия и в настоящем сочинении даем им отдельные рубрики. Они совсем не одно и то же.
Поверье есть верование в легенду, сказку, как, например, в то, что известное дерево, птица, зверь были прежде человеком, а потом за что-то богами превращены в настоящий вид; что такой-то валун принесен с такою-то целью нечистой силой и т. п.
Предрассудок есть легкомысленное убеждение, не основанное на здравом смысле, во влиянии разных естественных случайностей и явлений на дела человека. Так, например, не начинать никакого дела в тяжелый день; стараться встретить новый месяц непременно с правой стороны; вернуться с пути, если заяц перебежит дорогу; по ворожбе предугадывать свое будущее и т. п. – это уже не поверье, а просто предрассудок, или, вернее, безрассудок.
Суеверие — это отнюдь не то, что поверье и предрассудок. Суеверие есть прочная вера, сопряженная с тайным страхом во все сверхъестественное, чудесное, как, например, в хождение мертвецов, в существование ведьм, в разные чары и заклинания, в присутствие живой демонической силы в каком-нибудь дереве, животном, лесу, озере и т. п. Эта вера ничем не отличается от религиозной и нередко бывает сильнее ее.
Оттого науке и религии гораздо труднее бороться с суеверием, нежели с поверьем и предрассудком. Последние уступают образованию и уничтожаются им; а суеверие впитывается в плоть и кровь народа и неразлучно с религиозными верованиями его. Оно не уничтожается даже безверием.
В старину все животные и растения говорили голосом и языком человеческим. Об этом свидетельствуют даже такие знаменитые авторитеты, как Эзоп, Лафонтен и Крылов. Животные занимались всяким человеческим ремеслом, и в том числе даже литературою, которая и носила тогда названия от имени авторов. Была литература воловья, медвежья и даже ослиная. А как диких животных было гораздо больше, нежели домашних, то и в литературе, по большему числу диких писателей, преобладала дичь.
Легенды о так называемых превращениях людей в различных животных чрезвычайно изобильны в Литве. По народным поверьям (Людвиг из Покевья. «Литва», с. 46), каждый зверь, всякая птица были когда-то людьми, но в наказание за ослушание воли богов превращены в настоящий их вид. Не всегда, однако же, преступление было поводом к таким превращениям: страстная любовь, неутешное горе по утрате близких сердцу людей, болезни, долгие страдания и т. п. очень часто бывали причиной, что боги, сжалившись над слабостью человеческой природы, превращали несчастных в других существ – даже в деревья.
Аиста называют, собственно, в Литве стеркус, на Жмуди – гандрас и гижутис, а в прусской Литве – гипкоис. Это говорит тот же Людвиг из Покевья (Юцевич) на с. 74 и прибавляет следующую легенду о происхождении аиста.
Прамжимас, по создании мира, заметил, что он населил землю слишком большим числом разных вредоносных гадов и пожалел о своей ошибке; стремясь же поправить ее, собрал всех гадов в огромный кожаный мешок и приказал одному сильному человеку, Стонелису, утопить мешок в ближайшем озере, причем строжайше запретил ему развязывать мешок и заглядывать внутрь его. Стонелис, взяв мешок на плечи и приближаясь к озеру, подумал: «Что же тут будет дурного, если я загляну в мешок? Может быть, там какие-нибудь сокровища?» Но как только развязал мешок, все гады выскочили из него и рассеялись по всему лицу земному. Испуганный этим происшествием и огорченный своим непослушанием божескому повелению, Стонелис возвратился к Богу, который в то время грелся у огня, разложенного из еловых ветвей, – и, трепеща, сознался в своей вине. Разгневанный бог схватил горевшее полено, ударил им преступника и превратил его в аиста с тем, чтобы он всю жизнь собирал пресмыкающихся, которых по собственной вине распустил по земле. По этой причине аист до сих пор ловит гадов, а черное пятно у него на хвосте осталось в память того удара, который получил он горячей головней.
Есть и другое предание об аисте – и мы не встречали еще его в печати.
Когда-то аист и волк содержали корчмы в одном местечке. Волк был тароват и давал водку всем в долг; аист, напротив, был скуп и продавал ее только за чистые деньги. Когда же последовало воспрещение животным торговать «распивочно и на вынос» и монополия этой торговли предоставлена была только человеку, то аист и волк, разумеется, должны были ликвидировать свои дела, вследствие чего аист сделался богатым, а волк, за свою доверчивость, нищим. Кредиторы волка хотя и уверяли его, что капиталы его находятся «в верных руках», однако волку от этого отнюдь не стало легче. Прощаясь с аистом, пьяницы за скаредность его вылили на него бочку дегтю, но он так счастливо увернулся, что деготь попал ему только на хвост. Счастливый, что мог спасти свои деньги, он улетел с ними в пространство; но при перелете через одно болото мешок с деньгами как-то выскользнул у него из лап и упал в воду. Должно быть, он очень глубоко увяз, когда аист до сих пор бродит по болоту и ищет его с особым вниманием. Волк же, потеряв всякую надежду на уплату ему «верными руками» долга, распоряжается с кредиторами по своему: без всякого судебного приговора и исполнительного листа забирает за долг у кого теленка, у кого овцу, а если долг поважнее, то и коня или корову. Конечно, самоуправство это и ему, так же как и людям, не всегда проходит безнаказанно.
Места, на которых аисты вьют гнезда, считаются в Литве счастливыми, и потому всякий старается приманить в свою местность этого друга дома и охранителя (по мнению простонародья) от ударов грома и градобития, устраивая для него гнездо на крыше дома или на ближайшем дереве. Для гнезда достаточно укрепить на данной высоте старое колесо от телеги.
В народе, по словам Юцевича, живет поверье, будто аист каждую весну выбрасывает из своего гнезда или цыпленка, или яйцо и что в первом случае это предвещает неурожай, а в последнем – изобилие плодов земных. Между тем этого никогда не бывает, но случается совсем иное, когда мальчишки, выкрадывая одно из аистовых яиц, подкладывают на место его гусиное, индюшачье или утиное яйцо.
Вот достоверный факт, виденный мною лично.
В деревне Сильпии Келецкой губернии в 1843 году было аистово гнездо на высоком сухом дереве. Весною прилетела пара аистов и заняла его. Когда самка положила яйца, деревенские мальчишки, воспользовавшись моментом отлета на корм обоих аистов, подменили одно яйцо гусиным. По выводе птенцов птицы подняли страшный крик; вслед за тем самец исчез в воздухе, а самка стала на одной ноге и уныло повесила голову. Эта было рано утром. Часам к трем пополудни на лугу за деревней начали появляться аисты в огромном числе; они группами взлетали к гнезду, кружились над ним, как бы для убеждения в истине и улетали обратно на луг. Во все это время самка сидела недвижно, опустив голову и как бы безучастно ко всему происходившему. Между тем среди луговых аистов заметно было какое-то сильное движение: закинув головы назад, они трещали с видимым беспокойством. Наконец, прилетели два аиста – в каком качестве, неизвестно: вероятно, мужа и судьи или двух конвойных, взяли самку с собою и посадили ее в самой середине круга аистов. Тогда начался, вероятно, суд: птицы неистово трещали, стараясь перекричать друг друга. Кончилось тем, что один аист – неизвестно, муж или палач, – подошел к мнимой преступнице, неподвижно стоявшей на средине, и клюнул ее в голову; вслед за ним все стадо бросилось на нее, разметало пух ее по луговине, и чрез несколько минут остался на траве один общипанный труп самки. Вся деревня присматривалась к процессу с величайшим любопытством, и никто не мог объяснить себе причины этого явления. Но вдруг из стада отделилось несколько аистов, взлетели на гнездо, заклевали находившихся в нем птенцов и мертвых выкинули на землю. Тогда только выяснилась причина: в числе мертвых птенцов были два юных аиста и один гусенок. В деревне поднялся плач. Все поняли, что аисты никогда уже не возвратятся в эту местность, перестанут покровительствовать ей, а может быть, и сожгут деревню горящими головешками, как обыкновенно мстят они за убийство их и другие преследования со стороны людей. Крепко жалели невинно погибшую самку. Гминный войт приступил к расследованию, каким образом гусенок попал в гнездо аистов. Нашел виновных мальчишек, и родители крепко выпороли их розгами в волостном правлении; но это не повело уже ни к чему: весной 1844 года аисты в Сильпию не возвратились и даже в окрестностях ее ни одно гнездо их занято не было даже впоследствии.
Это, однако же, не единственный случай аистового правосудия. Немало есть рассказов об этом, не только словесных, но даже в печати, и притом на всех языках.
К.Вл. Войцицкий в «Zarysach Domowych» говорит, что в конце августа 1835 года он сам насчитал на лугу до 200 аистов, собравшихся вместе. Это было в последние дни их перегринации, перед зимним отлетом. Крестьяне такие сборища называют «сеймиком» или «вечем аистов» и уверяют, что остающийся по болезни аист плачет слезами, видимо, льющимися из глаз.
В «Виленском магнетическом памятнике» за 1816 год была помещена записка какого-то ксендза I. S. об аисте. Юцевич повторяет эту записку, не ручаясь, впрочем, за ее достоверность. Вот что пишет ксендз:
«Всем известен довольно распространенный у нас обычай приручать журавлей или аистов и держать их в кухнях как для собственного удовольствия, так и для очистки жилищ от жаб, гадов и т. п. У одного помещика в Польше был также прирученный аист, который лето жил в кухне, осенью отлетал, а на весну возвращался в ту же кухню. Пред самым отлетом его, одною осенью, помещик привязал ему на шею жестяной ярлычок с надписью:
«Наес ciconia de Polonia» (Этот аист из Польши).
Весной аист возвратился с золотой табличкой, на которой было написано:
«India, cum donis, remittit ciconiain Polonis» (Индия с дарами возвращает аиста полякам).
Обрадованный помещик осенью привязал к шее аиста опять жестяной ярлык с прежней надписью. На весну аист прилетел, но уже не с золотой, а с медной дощечкой, на которой была надпись:
«Grata Japonia pro haec ciconia» (Благодарная Япония за этого аиста).
Неизвестно, продолжал ли любознательный помещик дальнейшие дознания о том, куда аисты улетают на зиму».
По мнению древних литовцев, аист возвращается с нильских берегов в конце марта и приносит на своих крыльях плиску. Появление аиста было причиною всеобщего веселья в Литве. Многие хозяева устраивали у себя в честь прилета дорогого гостя пирушки, на которые приглашали друзей и знакомых, и праздники эти назывались Стеркавимас, от Стеркус – аист. В христианское время днем прилета аистов начало считаться Благовещение (Бловещус).
По Юцевичу («Литва», с. 47), кукушка в народных поверьях занимает первое место между теми несчастными, которые подверглись превращению. Гегуже была когда-то дочерью богатого литовского боярина (байорс), имела трех братьев, которых горячо любила и посвятила всю свою жизнь, чтоб угадывать и исполнять малейшее их желание. Но вот запылала война доблестного Кейстута с меченосцами, и все три брата стали под его знамена. Кончилась война, литовцы возвратились победителями, торжествующие, не вернулись только братья гегужи: они пали на поле битвы и кони их прибежали без седоков. Долго плакала и горевала гегуже; наконец, забрав с собою братних коней, удалилась из дома родительского в лесную глушь и там проводила жизнь в плаче и рыданиях до тех пор, покуда боги не сжалились над ней и не превратили ее в кукушку. С тех пор гегуже всякий год весною, в то самое время, когда погибли ее братья, грустным кукованием своим оплакивает их кончину.
У латышей живет о кукушке совсем другое предание. Бривземниакс в «Латышских народных сказках» (Сборник материалов по этнографии. Вып. 2. М., 1887. С. 39), пишет:
«В старину у одной матери была дочь-красавица. Однажды мать взяла дочь да зарезала (за что?), а косточки ее завязала в платочек, повесила на верхушке липы и сказала: «Кукуй теперь, моя доченька, покуда будет эта земля, это солнышко!» Из этих косточек вышла кукушка, которая, по слову матери, кукует и поныне».
Сказка эта как бы не окончена.
По смыслу сказки, до катастрофы с дочкой кукушки еще не было на свете; откуда же мать взяла слово «кукуй»? За что мать зарезала красавицу дочку? Есть русская сказка, что мать приказывает девке-чернавке извести дочь за то, что зеркальце сказало матери (или даже мачехе), что дочь лучше ее. В этом, по крайней мере, есть смысл, тогда как в латышской сказке его нет. Почему мать повесила на липе косточки зарезанной дочки, а не тело ее? Куда же девалось тельце с косточек? Скушала его матушка, что ли, как Баба-яга? Или же соскоблила тельце с косточек — и тогда с какой целью?..
Простой народ в Литве, говорит Юцевич, питает к кукушке, так же, как и к аисту, какое-то особенное уважение и приписывает ей много хороших качеств. Ворожит или гадает ею, и число звуков ее служить ответом на заданный вопрос. Последние нередко излагаются в форме песни, например:
Ты, милая сестрица,
Пестрая кукушечка,
Пася братних коней,
Прядя шелковые нитки,
Скажи, скоро ль выйду замуж?
Закукуй, кукушечка,
Скажи, перелетная,
На зеленой ели сидя,
На золотом стуле отдыхая,
Братних коней пасучи,
Шелковые платки помечая,
Золотой тесьмой обшивая,
Мои года считая,
Долго ли жить мне на свете?
В Литве до сих пор живо поверье, будто боги превращаюсь в кукушек тех, которые слишком много тоскуют по своим умершим родственникам. Есть даже песня, поддерживающая это поверье:
Ехал я через мост,
Но с коня свалился
И упал в реку.
Там я лежал
Три недели,
Никто по мне не тосковал.
Вот прилетели
Три пестрые кукушки
Среди темной ночи.
Одна куковала
В конце моих ног,
Другая при голове,
А та третья,
Пестрая кукушечка,
Куковала при сердце.
Жена при ногах,
Сестра при голове,
Мать при сердце.
Жена тосковала
Три недели,
Сестрица три года,
А матушка,
Кормилица,
До смерти при сердце.
Жена провожала
Чрез родные поля,
Сестрица до церкви,
А матушка,
Кормилица,
До самой могилы!
У сербов также есть подобная песня, но она отличается другим вариантом. Там молодой человек, упав с высоты, разбился. Послали за славною кудесницею, лесною нимфой Вилей, но та потребовала большой награды: от матери – правой руки, от сестры – прекрасной ее косы, а от жены – маленькую нитку перлов (т. е. жемчужин. – Ред.) из ожерелья. Мать отдала свою руку, сестра отрезала себе косу, а жена ни за что не хотела расстаться со своими перлами, как подарком отца. Виля разгневалась и уморила больного. «Три кукушки кукуют над телом, – продолжает песня, – одна – дни и долгие ночи, другая – пред восходом и закатом солнца, третья – кое-когда, изредка. Та, которая горюет дни и ночи, – мать погибшего сына; та, что плачет по зорям, – сестра его, а та, что кое-когда застонет, – молодая, чернобривая его женушка».
Для указания сходства литовских поверий со славянскими приводим здесь окончание одной галицийской (червонно-русской) песни.
На горе громовая стрела убила «вдовиного сына» – и вот прилетели три «зозуленьки»:
Одна впала по конэць головки,
А другая впала по конэць ножёчок,
А третья впала по конэць сердёнька,
По конэць головки – маты старёнька,
По конэць ножёчок – сестрыч ка риднёнька,
По конэць сердёнька-то его мылэнька;
Где матёнька плаче – кровавая ричка,
Где плаче сестрыця – кровава крыныця,
Где плаче мылэнька – сухая стежёнка;
Бо матёнька плаче – вид року до року,
А сестрыця плаче – кильки загадае,
А мылэнька плаче – иншу гадку мае:
О инным гадае!..
В Литве до сих пор существует праздник в честь кукушки – его празднуют на 3-й день Пасхи, именно: молодежь со всей деревни собирается в один дом и там поет песни. Потом наступает танец, называемый гегужи. Танцем руководит, по выбору, самая пригожая девушка из села (гегеля). Все становятся в кружок, и «царицу-ку» (каралюни-гегели) сажают посредине круга, с завязанными глазами, на стуле. После этого начинается вокруг нее пляска, по окончании которой парни подбегают к царице праздника и, взяв ее за руку, припевают:
Каролюни-гегели, ку-ку! Ку-ку!
Аш тава, бролялись, ку-ку! Ку-ку!
(Царица-кукушечка, ку-ку! Ку-ку!
Я твой братец, ку-ку! Ку-ку!)
Сидящая, угадывая по голосу тех, к которым больше всего благоволит, выбирает трех парней и целый этот день только с ними и пляшет; затем, в продолжение всего года, она называет их братьями, а они ее сестрою (Юцевич, l. с.).
Тот же Юцевич (Людвиг из Покевья) на с. 62 передает следующее поверье о Соловье.
В старину над рекою Вилиею жил молодой человек, по имени Дайнас (дайнас — песня). Он влюбился в прекрасную девушку Скайстою, но не имел взаимности. Напрасно он употреблял все усилия, чтоб приобрести ее любовь: пел по утрам и вечерам под ее окном прекрасные песни, встречал ее по возвращении вечером с поля и считал себя счастливым, если мог взглянуть на нее, приветствовать нежным словом. Но надменная красавица не хотела слушать ни песен его, ни приветствий. Наконец, видя, что ничем не тронет сердца красавицы, он с отчаяния утопился в реке. Сострадательные боги превратили его после смерти в соловья, с тем чтобы своим голосом, которым не мог тронуть своей возлюбленной, утешал несчастных любовников. Скайстоя слишком поздно почувствовала любовь к своему обожателю – именно тогда, когда его не было уже на свете, и умерла с горя. Боги превратили ее в столиственную розу (центифолию), которая и доныне тогда только начинает расцветать, когда соловей перестает петь.
Эта прелестная идиллия только и могла родиться в ковенской поэтической Алексоте, где существовал храм богини любви Мильды и где девственные леса изобиловали розами с другими цветами, наполнявшими воздух благоуханием.
Это была вдова одного знатного боярина (байорс) с множеством детей. Но она нисколько не заботилась о детях своих и передала на попечение сорок и галок, а сама целые ночи напролет проводила в пляске и забавах с молодыми людьми, целые же дни спала непробудно опять до ночи.
Однажды Бог зашел к ней днем и нашел детей голодными, оборванными и заливавшимися слезами. «Где ваша мама?» – спросил он. «Спит», – отвечали дети. В другой раз зашел он ночью. «Где ваша мама?» – спросил Бог. «Не знаем», – отвечали дети. «Я знаю, где она», – сказал Бог и в тот же час превратил беззаботную маму в сову, с тем чтобы она продолжала спать днем, а жить ночью (Поверье из окрестностей Полангена).
Ворон, по мнению народа, распространенному в Лидском уезде, проклятая и зловещая птица. В нем и сидит душа изменника своему Отечеству. Герой Кейстут вверил когда-то одному из бояр своих по имени Крауклис отряд для отражения нападения рыцарей. Боярин, польстившийся на золото, которое давно предлагали ему рыцари, продал им отряд свой, и они истребили его поголовно. Кейстут впоследствии, взяв этого боярина в числе других рыцарей в плен, приказал влить ему в горло растопленное золото, а боги, по просьбе жены Кейстута Бируты (бывшей вайделотки), превратили черную душу изменника в ворона, который и до сих пор скрывает свой позор от людей в глухих лесах или на уединенных кладбищах.
Поверье о нем следующее.
Один сельский житель имел чрезвычайно глупую дочь, а потому он и приказал ей сидеть невылазно за печкою и никогда не показываться людям. Однажды летнею порою, когда все были на работе в июле, зашел в хату седой, как лунь, старичок (это был сам Бог), обошел целую секлицу (светлицу) и, не видя никого, хотел уже уходить, как вдруг из-за печки отозвалась глупая девка: «Га-га-га!» Божок так рассердился, что превратил ее в гусыню, и потому в народе доныне гусь считается эмблемою глупца. Есть даже поговорка: «Глуп, как гусь» (Юцевич, с. 127).
Фрагмент бронзового сосуда с изображением птицы и зверя
Хотя Стрыйковский и усиливается доказать итальянское происхождение литвинов, однако они никогда не слыхали о геройском подвиге капитолийских гусей, которые со страху подняли панический крик и тем спасли Рим. Несмотря, однако, на то, некоторые дворянские литовские роды имеют в гербе своем гуся, навязанного им польскими дворянскими родами. У Полякова герб этот называется «будзиш», от слова «будить», и происходит по прямой линии от капитолийского «неусыпного» гуся; у литовцев же герб этот называется «папарона», от слова папаронас — часовой, военный страж.
Литовские воины и охотники уважали собаку наравне с конем. Собак даже сжигали на кострах вместе с телами умерших героев. Простой народ не менее уважал собаку за то, что она была стражем и другом дома и предсказательницей хороших и дурных событий. Крестьянин никогда не обзовет никого собакою; напротив, животное это за его благородный характер и верность ставится всем в пример.
Насколько удалось собрать в народе поверья о собаке, оказывается, что причина уважения ее была следующая.
Когда-то Бог крепко разгневался на род людской и решился уморить его голодом. Пошли неурожаи, появился голод. Собака начала жалобно выть. Бог, не имея ничего против собаки, бросил ей кусок хлеба; но собака, не дотрагиваясь до него, начала просить Бога, чтобы он дал хлеба и людям; когда же Бог отказал, то и она отказалась от хлеба и сказала, что не желает пережить своих кормильцев и умрет вместе с ними от голода. Бог, умиленный таким благородством своего творения, простил людям и снова даровал им изобилие плодов земных.