Здравствуй, дорогая Маринка!
Итак, ты уже в Виннице. Как же я тебе завидую! Как бы я сейчас хотела быть дома!.. Вот всегда так получается: останешься на зимние каникулы, а потом места себе не находишь. Только смотри, об этом ни слова никому.
Особенно не проговорись при моей маме (ведь ты зайдешь к ней). Она и так переживает из-за меня.
Переписываешься ли ты с Володей Кулягиным? Я вообще пишу ему довольно часто, но в последнее время боюсь просто садиться за письмо. Со мной случилась непонятная вещь: я потеряла «чувство меры». Раньше я спокойно писала письма и могла быть уверена, что ничего лишнего не напишу. А сейчас – как бы не так! Приходится думать над каждым словом – можно его написать или нет. Боюсь только, что когда-нибудь, под настроение, напишу ему глупое письмо, и потом будет неприятно мне, да и ему. Так и не знаю, что делать, чем «лечиться».
Да, я забыла даже спросить: как ты окончила зимнюю сессию? Конечно, со стипендией?
А у меня чуть не вышел полный завал. Проклятая дифференциалка – будь она неладна! – чуть меня не угробила. До чего же я ее ненавижу! Спасло меня только то, что у нашего профессора было замечательное настроение и поэтому ему захотелось поделиться со мной своими знаниями. Так что фактически спрашивал не он меня, а я его.
Вообще, у нас в МГУ на экзаменах бывает столько смешных историй! А у вас в Киеве?.. Рассказывают об одном нашем студенте, который сдавал высшую алгебру десять раз и, завалив, пошел сдавать в одиннадцатый. Вопрос ему попался довольно сложный – теорема о том, что всякая рациональная функция имеет корень. Парень ни слова не знает. Думал, думал и, наконец, «формулирует» теорему: «Если уравнение дано – корень есть». Об этой формулировке знает весь университет, и она передается из поколения в поколение, хотя парень тот учился в то благословенное время, когда можно было хоть по двадцать раз сдавать.
Сейчас уже все беды позади, и я всерьез занялась лыжами. Правда, погода в последние дни отвратительная – мороз с туманом, – но все же кататься можно. Сейчас каждый день кроссы. Знаешь, я составляю список обязательных вещей, которыми я обзаведусь, как только будут деньги. И на первом месте там лыжи. Это, как говорят девочки, мой очередной психоз. Они, видишь ли, не понимают, как это можно ради какого-то глупого принципа не считаться ни с погодой, ни с чем. Ну что поделаешь с ними? Я поступаю просто: плюю на все это с парашютной высоты. Как видишь, кровь парашютиста еще дает себя чувствовать. Эх, Мурка, досада берет, закрыли для девчат доступ в осоавиахимовские школы! Что делать, не знаю. Квалификация пропадает!
Меня опять начали изводить музыкой. Сегодня патефон весь день дребезжит. Но я запаслась терпением и слушаю молча.
Мурик, а теперь мне требуется твой совет. Что мне делать? Есть один парень, с которым мы вместе занимались в парашютной школе. У нас были хорошие отношения, которые и сейчас сохранились. Он часто заходит ко мне, рассказывает очень многое, вообще, мы были хорошими товарищами. И вот вчера девчонки мне заявили официально: «Шурка в тебя влюбился». Я не знаю, так ли это, но во всяком случае теперь мне как-то неприятно его видеть. Я не знаю, как проверить, правы ли девушки. Спросить его, ты сама понимаешь, нельзя, и я прямо не знаю, что делать. Раньше я совершенно спокойно болтала с ним, а теперь мне все время кажется, что он может понять мои слова как намек на что-либо, и у меня просто язык отнимается. Обманывать его я не хочу ни в коем случае. Но что же мне делать, если я уважаю его, но не больше? Да я и не знаю точно, правда ли это, может быть, только выдумки наших девчат? Они, как дурочки, везде любовь видят. Не все, конечно, но многие.
Эх, черт, Маринка, почему ты сейчас не в Москве? Ты мне просто позарез нужна.
Пиши, как живешь, как чувствуют себя твои, как поживают винничане.
Привет всем, всем! Целую миллион раз.
Мама, мамусенька, родная, не сердись на свою непутевую дочь, пойми: иногда просто-напросто невозможно усадить себя за письмо. И время, кажется, есть, и понимаешь, что надо написать, – а не можешь. Откладываешь на завтра, а завтра какой-нибудь лыжный поход или еще что-то. Спохватишься – ужас, целых две недели не писала… Ты права: надо быть более собранной, не такой расхлябанной. Я постараюсь, мамочка.
Дела идут, мамочка, замечательно, настроение хорошее, хожу на все лекции, ни одной не пропустила еще после каникул, привела в порядок конспекты, ребята даже посмеиваются – такая я стала старательная.
А что у тебя? Как в школе? Как здоровье тети: она уже совсем оправилась после болезни или еще чувствует себя неважно?
Кого видишь из наших ребят, кто заходит? Ты так и не написала мне, заходила ли Марина, о чем говорили и как ты ее нашла. И она молчит, не пишет.
Мамочка, бегу на лекцию, осталось полчаса. Буду писать часто, вот увидишь. Крепко-крепко целую вас с тетей.
Маринка, а у нас уже весна! На дворе лужи, ручьи текут, только соловьев не хватает. Но у нас и без них весело.
Вчера провожали зиму: ездили на лыжные соревнования. Ну, мне «везло» с самого утра. Прихожу на базу – мои лыжи в ремонте. Пришлось выбрать другие. Начинают составлять команды – девчат не хватает. Составили «сборную гробкоманду» университета, со всех факультетов. Так сказать, вне конкурса идем. Собрались, получили противогазы, пошли за гранатами – гранат нет, все разобрали. Стали ждать. Наконец принесли гранаты, и тогда оказалось, что половина команды удрала. Так и не поехала наша «сборная». Я поехала одна, так, «ради спортивного интереса». Доехала до половины «пятерки» – палка сломалась. И я два с половиной километра шла так: лыжи на ногах, а палки на плечах. Сама видишь: везет как утопленнику.
Маринка, дел – по горло! Хочу сдать экзамены досрочно.
Марусик, а я нашла здесь еще одно место, напоминающее мне Винницу, даже два. Одно около трамвайной линии на Черкизово. Это место напоминает мне левый берег Буга, напротив водной «Кемпа». Знаешь, на острове между мостами. И еще одно место напоминает мне тополевую аллею, по которой Володя из дворца домой ходил. Знаешь, где начинается шоссе на четвертую больницу, поворот направо. У нас есть такое место по дороге в Щелково. Правда, там не тополя, а березы, но общий вид аллеи такой же. Как видишь, Винницу не забываю.
Ну, всего, Маринка.
Между прочим, что пишет Володя? Последнее письмо я получила еще до каникул, больше ничего нет. Не знаю, где он и что с ним. У него новый номер почтового ящика: видно, перевели в другую часть. Судя по описанию природы, это где-то в Прибалтике. Если что-нибудь знаешь о нем, напиши.
Ну, всего наилучшего.
Крепко-крепко целую.
Твоя Л. Р.
Здравствуй, дорогая мамочка! Кажется, зря вызывала я вас с тетей к телефону. Вы небось нервничали, пока ждали вызова на переговорной, думали: что могло случиться, уж не несчастье ли какое?.. А мне просто давно хотелось услышать ваши голоса. Разговор получился бестолковый: и вы почему-то волновались, и я. Это, наверно, с непривычки.
Мамочка, не смей посылать мне денег. Честное слово, я научилась жить экономно, и мне вполне хватает. Лучше справь себе пальто новое на зиму, это необходимо, и ты ведь сама учила меня, что о таких вещах надо думать заблаговременно.
С занятиями все в порядке. Ты напрасно пишешь, что такие, как я, – общественники по натуре – на все находят время, кроме серьезной учебы, хватают «верхушки» и рискуют стать неглубокими людьми. Все зависит от характера, от воли. Нужно уметь себя воспитывать. Мне, ты знаешь, трудно давалась дифференциалка, но сейчас я сижу над ней дни и ночи и не успокоюсь, пока не одолею. Ведь моя возлюбленная астрономия требует самых широких и основательных знаний. А знаешь, я ведь на всех экзаменах по астрономии сижу в качестве «консультанта», с профессором. Это я пишу не ради хвастовства, а чтобы ты убедилась, что не такая уж несерьезная у тебя дочь. Вот!
И физкультура мне не так-то легко дается. Не мне одной: у нас прямо беда с этим предметом – так жмут, что хоть вон беги. Я собиралась было удирать из своей группы в более слабую, но потом передумала и решила остаться. И не жалею. Что за интерес идти туда, где легче? Надо трудное вытянуть.
Пиши мне, мамочка. Поцелуй тетю.
Здравствуй, моя милая Маринка!
Почему ты все время молчишь? Или обиделась на меня за что-нибудь? Я недавно просматривала свой «архив», сравнила, сколько писем получала от тебя раньше и сколько получаю теперь, и так почему-то стало обидно и больно. Раньше я каждый день приходила домой с надеждой: может, есть письмо. А теперь уже и надеяться перестала, и ждать перестала. Пишу это письмо и сама не знаю, пошлю ли его. Только не думаю, что во всем виновато настроение. Вовсе нет, именно с настроениями я сейчас научилась бороться как никогда. Просто не знаю, стоит ли вообще писать.
Где ты провела первомайские праздники? Кого видела в Виннице (если ездила)?
Я провела эти дни очень хорошо. Во-первых, была изумительная погода. На демонстрацию мы пошли всей комнатой. Праздник был – «во!». Солнце сияет, сухо, хорошо. Мы приехали в университет рано и видели очень много войск. Они проходили мимо нас на Красную площадь. Едут тачанки. До чего красивые! Кони белые, вычищены, прямо лоснятся. Сбруя красная, и на ногах у лошадей красные бинты.
Был, конечно, и воздушный парад. Мурка, ты же сама знаешь, что я не могу спокойно видеть самолеты, особенно теперь, когда я столько о них слыхала и видела так близко.
За время праздников мы успели здорово разлениться, и теперь еще осталось много от праздничного настроения. Но настроение настроением, а заниматься нужно.
Вчера мы ходили в Театр Революции смотреть «Таню». Ты видела? Сидели на «студенческих» местах (первые ряды партера). Одним словом, не теряемся. Театр Революции очень красивый, но совсем маленький. Наш винницкий «Большой» театр действительно кажется большим по сравнению с этим. Но все это нас мало трогало: мы были целиком поглощены тем, что происходило на сцене. После этой пьесы те девушки, которые хотели уходить из института, поклялись, что никогда в жизни этого не сделают. Впечатление осталось очень сильное. Теперь я еще очень хочу посмотреть «Овода» и «Павла Грекова» в Театре Революции, «Сашку» в Театре Сатиры – словом, многое надо посмотреть.
Пиши, как ты провела праздник, кого видела.
Мурка, черт, если теперь не напишешь, обижусь навеки. И не заеду к тебе по дороге в Винницу. Учти, кстати, что я собираюсь досрочно сдать экзамены и выехать раньше. Только умоляю тебя: ни слова об этом никому. Я заявлюсь домой как снег на голову.
Дорогая мамочка! Мне оставалось сдать одну физику, и через несколько дней я уже была бы дома, но, видишь, все складывается по-иному. Я комсомолка, и место мое – в бою. Стрелять из винтовки умею, из пулемета тоже. Если понадобится спуститься на парашюте с аэроплана, тоже сумею. Значит, пользу на фронте принести могу: не одного фашиста уложу. Ну а доучиться успею. Вот победим Гитлера – и доучусь.
Береги себя. Пиши мне часто. Как только уеду, сразу же сообщу новый адрес. Крепко обнимаю вас с тетей.
Письмо, датированное 22 июня, написанное быстрым, размашистым почерком на тетрадном листке в клетку, было последней весточкой, которую получили от Ляли Ратушной ее близкие в Виннице. В тот же день, 22-го, другой такой же листок, тоже вырванный из тетради с конспектами, лег на стол в райкоме комсомола, сразу же потерявшись в груде заявлений.
Еще вчера вся жизнь, казалось, была в том, чтобы досрочно сдать физику, не уступить четвертому курсу первенства по волейболу, попасть в Большой театр, сдать нормы ГТО второй ступени, посмотреть в новый университетский телескоп. А сегодня все это уже где-то в прошлом: и экзамен по физике, и телескоп, и первенство по волейболу. Сегодня все это уже померкло, отступило далеко-далеко перед чем-то большим, настоящим, перед этими вот словами в заявлении, которые и были, оказывается, главными в жизни.
Враг рвется к Москве, не считаясь ни с какими потерями. Томительно долго тянутся дни на курсах медсестер. С утра – занятия, вечером – воздушная тревога, дежурство на крыше. В университетском дворе собираются отряды народного ополчения. Знакомые лица, знакомые голоса: «До свидания, товарищи, до скорой встречи!» Тянутся, тянутся дни… Что-то долго нет писем из Винницы. И теперь уж, наверно, совсем не будет. Значит, и мама ничего не получит, ничего не узнает. Можно себе представить, что с ней творится сейчас. И главное, нет никакой возможности сообщить. Ах, как медленно идет время, когда человек торопится, когда впереди тридцать пять дней ожидания, тридцать пять клеточек в самодельном календаре: день прошел – клетка зачеркивается крестиком, еще день – еще крестик, – но как это долго все!..
И вот наступает последний из этих дней. Курсантов ведут получать шинели. Теперь уже счет идет на часы. Прохладный сентябрьский вечер. Киевский вокзал. Остановились прохожие: с интересом и сочувствием смотрят на колонну девушек-бойцов. Гудок паровоза – как всегда, тоскливый и зовущий. Прощай, Москва! Здравствуй, новая жизнь!..
Теперь кажутся совсем далекими университетские будни. Подруги, товарищи, где они сейчас? Что с Володей, ведь он служил где-то на границе? Что с Мариной? И совсем-совсем далеко, как во сне, как в тумане, образы детства. Мать, маленькая, тоненькая, возвращается из школы; в одной руке старый, видавший виды, всегда до отказа набитый портфель, в другой – кошелка с помидорами… Зеленый берег Южного Буга… Знакомый хлопающий звук мяча на школьном дворе…
Наступают тревожные дни. Полк – в окружении. Уходит на прорыв один батальон, другой. Возвращается половина. В санчасти негде класть раненых. Впереди танки, позади танки, с флангов жмет моторизованная пехота, с воздуха бомбят «юнкерсы». Теперь очередь за их батальоном. Атаковать, отвлечь на себя силы противника, держаться до последнего, до тех пор, пока не прорвется весь полк…
И вот происходит самое страшное – то, о чем прежде невозможно было и думать. Серо-зеленые шинели со всех сторон. Прежде чем Ляля успевает оттащить в кусты тяжело раненного лейтенанта, их обоих хватают цепкие руки вражеских солдат.
Плен…
Нет, к этому нельзя привыкнуть, с этим нельзя смириться! Отныне у нее нет имени, есть бирка с номером, отныне у нее нет ни прошлого, ни будущего; она бредет по грязной дороге под бесконечным мелким дождем рядом с такими же полумертвыми людьми.
Они идут час, и два, и три; отставших подгоняют прикладами конвоиры; они идут и идут, и нет конца этой позорной дороге. Наступает вечер; наконец остановка, привал. Люди ложатся вповалку на мокрую траву. Вмиг исчезает все: деревья, конвоиры, мглистое небо; что-то тяжелое сладко смыкает глаза и усыпляет память.
Ляля просыпается от холода. Бледное осеннее утро. Дождь прошел, в лесу зеленеет трава. Неподвижно стоят деревья с порыжевшими кронами.
Но вот раздается команда: «Строиться!» Колонну снова гонят по бесконечной дороге. Куда?.. Все так же молча, в какой-то угрюмой сосредоточенности бредут и бредут люди. Бледные лица, разорванные шинели, грязные бинты.
Раненые уже не выдерживают: валятся с ног, падают. И тут начинается страшное: тех, кого нельзя поднять пинками, конвоиры пристреливают. Они стреляют спокойно и методично, не меняясь в лице. Убивают и идут дальше.
А вот и село. Может, здесь, наконец, остановка? Село большое, с новыми колхозными постройками, с двухэтажной школой, у крыльца которой стоит немец-часовой, провожающий равнодушным взглядом колонну пленных. Здесь такая же тишина, как и всюду. Ни людей, ни птиц… И вдруг из-за поворота навстречу колонне бросается группа женщин. Все это происходит молниеносно: женщины кидаются к пленным и суют им в руки хлеб, вареный картофель, яблоки. У Ляли в руке оказывается кусок пирога. И так же быстро начинают действовать конвоиры. Они пускают в ход приклады. Женщины расступаются, но затем то одна, то другая снова подбегают к колонне. Пленные бросаются им навстречу, они уже не страшатся ударов, они на лету подхватывают все, что попадает им в руки.
Тогда гитлеровцы начинают стрелять. Пленный, протянувший руку за яблоком, падает поперек дороги, подкошенный автоматной очередью. Женщины разбегаются. Колонна продолжает свой путь.
…Темной дождливой ночью пленных пригнали в пересыльный лагерь. Это был небольшой деревянный сарай среди болотистого поля, уже обнесенного двумя рядами колючей проволоки; по углам стояли вышки с прожекторами; вдоль проволоки прохаживались охранники с собаками. Раненых поместили в коровник; все остальные расположились прямо на земле, под открытым небом.
Здесь не было ни клочка сухой почвы – и не то что сухой, а просто твердой, где можно было бы хоть присесть. Люди сбились в круг и долго стояли так, не разговаривая, и не шевелясь, и уже не замечая дождя, хлеставшего по их лицам. Дождь не унимался. Вся площадка лагеря превратилась в сплошное месиво. Несколько человек, оторвавшись от круга, принялись бродить по лагерю в поисках веток для подстилки, но так и вернулись ни с чем. Тем временем трое пленных стали разгребать руками грязь посреди лагеря, надеясь докопаться до твердой почвы. К ним присоединилась и Ляля. Наконец удалось очистить небольшой клочок земли. Все четверо сняли с себя мокрые шинели, две постелили на землю, двумя другими накрылись. Какое это счастье – лечь, выпрямить затекшие ноги!.. Но не прошло и получаса, как грязь стала подплывать сначала под спину, затем и под голову. «Так и утонуть недолго», – мрачно пошутил Лялин сосед, высокий человек с лицом, настолько заросшим, что нельзя было понять, молод он или стар. Все четверо встали и снова пошли бродить по лагерю.
Наутро пленным впервые выдали по черпаку баланды, сваренной из картофеля без соли, и тут же погнали на работу – выравнивать дорогу.
…Бежать, любой ценой бежать из плена, пока не поздно, пока еще есть силы!
Но из лагеря бежать невозможно, а на работе и на марше – такой же усиленный конвой.
Нет, в одиночку ничего не сделаешь. Надо найти сообщников, надо с кем-то сговориться. Но с кем? Как? Подойти к первому же, чье лицо приглянется? Или лучше подождать случая, присмотреться к людям, увидеть, кто как себя ведет, и тогда уж сделать выбор?
Так лучше. Так вернее.
И Ляля решила ждать.
Однажды утром весь лагерь был выстроен по две шеренги в каре.
– Жиды и коммунисты, три шага вперед! – скомандовал офицер.
Из каждой шеренги вышло по нескольку человек.
Выведя их на середину и приказав раздеться, офицер принялся ходить вдоль шеренг, пытливо всматриваясь в лица остальных.
Среди вышедших была женщина средних лет, в шинели, с повязкой Красного Креста на рукаве. Женщина держала за руку мальчика лет двенадцати. Ее лицо выражало не то растерянность, не то какое-то крайнее удивление, словно она силилась и не могла понять, чего хотят от нее и от мальчика. Глаза ее настойчиво спрашивали об этом тех, кто остался в строю. Когда, закончив свой обход, офицер вышел на середину и подошел к ней к первой, она только сжала руку сына.
– Раздевайся, – приказал офицер.
Женщина послушно сняла с себя шинель и гимнастерку. Мальчик плакал и держался за юбку матери. Затем ей было приказано снять и юбку. Женщина отказалась. Теперь в ее глазах была только ненависть. Офицер вызвал из строя двух пленных и приказал раздеть женщину. Пленные стояли не шевелясь.
У Ляли потемнело в глазах; она безотчетно рванулась, но тут же чья-то рука властно легла ей сзади на плечо.
– Спокойно! – услышала она громкий шепот. Она обернулась и увидела наклонившееся к ней незнакомое, заросшее щетиной лицо, такое же темное, как и все лица вокруг. – Спокойно, – повторил незнакомец, и рука его больно сжала ей плечо.
Раздетых пленных отвели в сторону, к лагерному заграждению, дали им в руки лопаты и заставили рыть яму.
Раздалась новая команда: всем пленным сесть. Затем конвоиры подошли к жертвам и стали по одному подводить к офицеру. Тот поворачивал обреченного лицом к яме и, выстрелив из револьвера в затылок, ногой сбрасывал тело вниз.
Ляля сидела в оцепенении, не в силах шевельнуться. Руки, ноги, шея – все вдруг одеревенело, что-то твердое сдавило грудь и начало ползти вверх, подступая к горлу тошнотой. Она почувствовала, что падает, и снова сильные руки человека, сидящего сзади, пришли ей на помощь.
– Ну, спокойно, – вновь услышала она, теперь уж у самого уха.
Она вздрогнула, схватилась за руку, лежавшую у нее на плече, и заставила себя поднять глаза на офицера: тот аккуратно вкладывал пистолет в кобуру. Женщины с мальчиком уже не было рядом с ним. Не было никого, кроме конвоиров.
Застегнув кобуру, офицер назидательно обратился к пленным:
– Вам давно надо было так поступить с коммунистами. Тогда у вас был бы порядок.
И закончил бесстрастным голосом:
– До утра никто не должен подниматься с места. За нарушение приказа – расстрел на месте.
Теперь все знали: это не пустая угроза.
Эту ночь Ляля провела в забытьи. Утром, сначала в полусне, а затем и наяву, перед ней возникла фигура вчерашнего незнакомца, и сильная большая ладонь все так же властно и успокаивающе легла ей на плечо.
– Ну? – спросил незнакомец и присел на корточки рядом с ней, ожидая ответа. – Что делать будем? – пояснил он наконец свой вопрос.
В его светло-карих глазах была какая-то неуместная, даже обидная ирония.
– Кто вы такой? – спросила Ляля.
– Я комиссар артиллерийского полка.
Теперь глаза его были серьезны и печальны.
– Откровенно! – заметила Ляля.
– Откровенно, – согласился комиссар. – Но ведь тебе можно верить?
– Я комсомолка, – сказала Ляля.
– Вижу, – сказал комиссар. – Что ж делать-то будем? Умирать вроде не хочется.
– А вы знаете, как бежать отсюда?
– Знаю.
Ляля вскочила от неожиданности.
– Спокойно, – сказал комиссар. – На марше, когда поведут на работу, держись поближе ко мне. Будь рядом. И следи. Поняла?
– Поняла.
– Только ведь гарантий никаких. Риск. Может, выйдет, может, нет, – продолжал комиссар, увидев, наверно, слишком много воодушевления и надежды на ее лице. – Ты представляешь себе, что нас ждет, если?..
– Все равно, – сказала Ляля.
– Все равно? – переспросил комиссар. – Ну хорошо, а дальше? Вот ты убежала, вот спряталась где-то в деревне у крестьян. А дальше?
Он ждал ответа.
– Не знаю, – призналась Ляля. – Надо будет, наверно, пробираться через линию фронта к нашим.
– К нашим… – повторил комиссар. – Через линию фронта… Ну, а если это уже невозможно?.. Ты откуда родом-то? Москвичка?
– Училась в Москве, а родом из Винницы.
– Там родные?
– Мать.
– Слушай, – он снова взял ее за плечо. – Если все будет хорошо, иди на юго-запад, на Украину, пробирайся к своей Виннице; либо там, либо по дороге ты найдешь себе дело. Война не только на фронте, война – всюду. Ты меня поняла? А если поняла, то не говори: все равно. Будем стараться не погибнуть.
– Будем стараться, – повторила Ляля.
Спустя полчаса или час они уже шли рядом в колонне пленных. Очевидно, не только с ней договорился комиссар о побеге: двое людей, шедших впереди, время от времени оглядывались на него, и Ляля догадалась, что они тоже ждут сигнала. Когда колонна оказалась в лесу, она не выдержала и несколько раз толкнула его локтем: были моменты, когда солдат, шедший сбоку, уходил далеко вперед, можно было юркнуть в кусты, и тот охранник, что замыкал колонну, почти наверняка не заметил бы этого, – но комиссар продолжал идти невозмутимо, даже не отвечая ей на все эти знаки. Колонна миновала лес, вышла в поле, и Ляля поняла, что случай упущен; оставалось ждать следующего.
На обратном пути после работы повторилась та же история. Вечером Ляля разыскала комиссара, но он сидел в окружении пленных, и поговорить не удалось.
Она уже отчаялась в задуманном, уже начали приходить в голову мысли о том, что, в сущности, ей совершенно неизвестен человек, назвавший себя комиссаром, и что это было неосторожностью, безрассудством – вести с ним откровенный разговор. Когда на другой день при построении колонны он нашел ее глазами и указал место рядом с собой, она уже не испытывала вчерашнего подъема. Но теперь сам комиссар был настроен по-другому. Впереди него стали те же самые люди, что и накануне, и он познакомил Лялю с ними. Это знакомство было формальным, потому что фамилий их она не расслышала, – да и что могли сказать фамилии, – и все же сознание, что все четверо связаны чем-то, прибавило ей силы и веры.
Когда колонна тронулась в путь, комиссар вдруг озорно подмигнул ей и сжал ее руку, словно хотел сказать: «Не робей, не вешай голову». В лесу он повторил то же движение, но теперь оно, кажется, значило что-то другое. Ляля оглянулась на охранника и в ту же секунду скорее почувствовала, чем увидела, как шмыгнул в сторону, в кусты, комиссар. Еще один из шедших впереди кинулся вслед за ним; другой замешкался, не успел; тут же раздались выстрелы, и Ляля поняла, что опоздала. Колонна вдруг резко остановилась, на какое-то мгновение люди стали как вкопанные. И вдруг началось беспорядочное движение, суматоха: передние бросились вперед, конвоиры устремились за ними; тем временем из задних рядов люди стали разбегаться по сторонам; кто-то сильным ударом повалил охранника, все еще стрелявшего вслед комиссару… Недолго думая, Ляля рванулась туда же, в кусты.
Она бежала и шла, ползла и снова бежала – до тех пор, пока вокруг нее не наступила тишина. Трудно было понять, она ли ушла так далеко или сами по себе стихли выстрелы и голоса, только в этой тишине она вдруг почувствовала себя недосягаемой для преследователей. Это была свобода.
Впрочем, едва ли конвоиры погнались за беглецами – тогда наверняка разбежалась бы вся колонна. А может, так оно и случилось? Может, охрана давно уже разоружена или перебита, а пленные разбрелись по лесу?..
Как обидно, что она не успела убежать вместе с комиссаром! Теперь он, наверно, уже далеко, и вряд ли она его когда-нибудь увидит. Как его звали? Не то Николай Павлович, не то Павел Петрович, и как это она не запомнила! А фамилии даже и не спросила…
Идти становилось все труднее: подошва левой ноги была растерта до крови. Интересно, велик ли этот лес?.. Так или иначе, лучше выбраться отсюда поскорее. Как только в лагере узнают о случившемся, в погоню будет послан целый отряд жандармов, не иначе. Они придут сюда с собаками, они прочешут весь лес автоматными очередями.
Надо торопиться!
Страх, ужас, которого она прежде, кажется, и не знала, вдруг захлестнул, обдал ее невыносимым жаром и заставил побежать. Она бежала, уже не чувствуя боли в ноге, обдирая лицо, руки, ноги о колючий кустарник, бежала до тех пор, пока не увидела сквозь поредевшие ряды деревьев серо-голубое пространство с тусклыми красками заката: лес кончался, впереди расстилалось поле.
Под ногами скользкая грязь. Каждый метр дается с трудом. Скорей бы ночь, скорей бы остановиться! Кругом никаких признаков жилья, ничего, кроме серого неба и темной, грязной, клейкой земли.
Вдруг руки проваливаются. Яма. Не успев задержаться, она соскальзывает туда всем телом. Это, должно быть, старый окоп. Дальше ползти нет сил.
Но как тут холодно, как быстро замерзают руки и ноги! Нельзя сидеть без движения, надо идти, идти…
Нет, уж лучше переждать до утра. В открытом окопе слишком холодно, да и рискованно, а вот если вырыть нишу и спрятаться в нее… Обшарив окоп, Ляля нашла осколок бутылки. Не давая себе ни минуты отдыха, принялась за дело.
Трудно рыть вязкую глину осколком стекла. Кружится голова от голода и усталости; кажется, еще секунда – и не станет сил. Но еще и еще, еще и еще, и вот уже израненные, деревенеющие руки ушли в нишу по самые локти, дальше. Вот она сама уже влезла сюда по пояс. Хорошо! Еще и еще – так, чтобы можно было поместиться всем телом, хотя бы согнувшись, но поместиться.
А ведь уже светло. Неужели прошла ночь?..
Ляля забирается в нишу, примеривается, пробует устроиться поудобней и вдруг чувствует, что больше двигаться не в силах. Она пытается высвободить неудобно согнутую руку, но рука не шевелится; делает усилие приподняться, но не может совладать с собственной тяжестью. Тогда она понимает, что это пришел сон, и уже перестает сопротивляться.
Спустя шесть месяцев после того коротенького письма из Москвы, за которым уже не последовало, да и не могло последовать никаких известий, спустя шесть месяцев, в течение которых Наталия Степановна Ратушная привыкала к тупому, почти бессознательному существованию человека, лишенного всех надежд, в суровый январский день 1942 года, не суливший, казалось, никаких перемен, Ляля нежданно-негаданно появилась на пороге родного дома.
В этот день, как и накануне, Наталия Степановна и ее сестра Надежда Степановна отбывали трудовую повинность: в числе сотен жителей их мобилизовали на расчистку Литинского шоссе, идущего на запад. Снежные заносы мешали движению, и ежедневно чуть свет гитлеровские власти гнали сюда толпы горожан, молодых и стариков, раздавали им лопаты и заставляли работать до самой темноты. Благо, дни пошли короткие, смеркалось рано, и к пяти часам уже удавалось вернуться домой.
Но что ждало Наталию Степановну дома? В квартире холодно и темно. Дров нет. Нет и света. Да и к чему свет? Готовиться к урокам незачем – школа закрыта. А что холодно – это, пожалуй, даже хорошо: по крайней мере немца не вселят.
Так и коротали сестры вдвоем эти бесконечные зимние вечера: лежали, укрывшись всем, чем только могли, и вспоминали, вспоминали… Иногда приходил кто-либо из соседей, обычно с новостями, но и новости были одна хуже другой. Тот схвачен и расстрелян, те отправлены в лагерь, того видели в компании с немцами – говорят, поступил на службу в полицию, а ведь казался честным человеком… Рассказывали об огромных лагерях, где за колючей проволокой медленно умирают тысячи людей. Никто не мог быть уверен, что его не ждет та же участь. Для этого достаточно было любого ничтожного повода: доноса о том, что участвовал в общественной работе, или членского билета Осоавиахима, найденного при обыске, неосторожного слова или непонравившегося взгляда. Похоже было, что гитлеровцы методически осуществляют какой-то единый, продуманный план постепенного истребления советских людей.
Но самое горькое было даже не это. Седьмого ноября, в день праздника, фашистская газета, выходившая на украинском языке, – «Вiнницькi Вiстi» – огромными буквами возвестила о падении Москвы. «Оплот большевизма сокрушен, доблестные войска фюрера вступили в Москву!» – кричали со всех заборов плакаты. Ни один советский человек не хотел этому верить. Из уст в уста передавалась молва о напряженных боях у стен столицы, об огромных потерях, которые несет там гитлеровская армия. На следующее утро, восьмого, в нескольких местах появились листовки, наклеенные прямо на плакаты и содержавшие краткий и красноречивый ответ: «Врете! Москва наша!» – и об этом сразу узнал весь город. Но проходили дни, не принося никаких новых известий и никаких надежд, никаких признаков, ослабления «нового порядка»; напротив, он утверждался здесь все более прочно и основательно, это было видно по всему, и от этого можно было прийти в отчаяние.
В один из таких безрадостных дней в тихом домике на Пушкинской улице, в просторной и холодной комнате раздался звонкий голос Ляли. Наталия Степановна узнала его сразу же, как только вошла в сени. «Прочь, тоска, прочь, печаль, я гляжу смело вдаль», – беззаботно, как встарь, пел этот голос. Глупая, легкомысленная песенка, которую Наталия Степановна прежде так не любила! Сердце ее дрогнуло, она бросилась в комнату и упала в объятия дочери.
В стареньком порыжевшем платье, в разбитых бурках из шинельного сукна, исхудавшая, почерневшая, неожиданно взрослая Ляля стояла перед Наталией Степановной, и это взрослость без слов говорила обо всем.
– Ну, полно, полно, – бормотала Ляля, прижимаясь лицом к мокрым щекам матери. – Все хорошо, теперь мы вместе. Не надо плакать.
В ее глазах не было ни слезинки, лицо казалось спокойным, она обращалась с матерью, как старшая, терпеливо повторяя слова утешения. Кое-как ей удалось успокоить мать, но тут появилась Надежда Степановна. Она остановилась в дверях, не в силах переступить порог от волнения, и, увидев это, Наталия Степановна снова залилась слезами.
…В этот вечер, впервые за долгое время, в домике Ратушных горел свет – маленькая самодельная коптилка, от которой как-то сразу стало теплее и легче на душе. Ляля болтала без умолку; закрыв глаза, Наталия Степановна слушала ее голос, слушала, как музыку, наслаждаясь самим звучанием этого голоса, ничуть не изменившегося с тех далеких и счастливых времен.
Как-то уж очень просто и легко выглядела в изложении Ляли история ее пребывания в плену, бегства из плена и двухмесячного пешего пути в Винницу. Она как будто ничего не скрывала, рассказывая о тяготах и опасностях, но сами эти тяготы и опасности обрастали в ее рассказе веселыми и смешными подробностями, и видно было, что их она тоже не выдумала, а просто лучше запомнила в силу какого-то странного свойства своей памяти.
– Ну вот, значит, сбежала я из лагеря. Нашла какой-то окопчик прямо в поле, отсиживаюсь в нем, никак не могу решить, что лучше – днем идти или ночью. Днем как-то боязно – не знаешь, на кого нарвешься; лучше вечером. Наступает вечер – еще хуже: «Ну куда, – думаешь, – идти, на ночь глядя?..» Так и просидела бы, наверно, недельки две, а то и больше, но на второй день что-то уж очень кушать захотелось. Ничего не поделаешь, надо вылезать. Вылезла. Прихожу в деревню, стучусь в первую же хату. И что б вы думали, – не пускают. Я – во вторую, там то же самое. Что за черт! Времени часов семь утра, светло. «Чего, – думаю, – испугались?» Иду дальше, стучусь в третью. Нечаянно поглядела на себя в стекло, оно отсвечивает. Бог ты мой, что за образина! И неверующий испугается! Морда вся в грязи, в мазуте каком-то, лоб черный, нос черный, из телогрейки торчат какие-то хлопья, тоже черные. Все-таки впустили в третью-то. Хозяйка, добрая женщина, баньку затопила, поесть приготовила, даже какую-то старую одежонку вытащила. Сын у нее в Красной Армии, плачет-заливается: «Может, и мой Федюша так же вот…» Ну, проходит два дня, надо и честь знать, прощаюсь. Все-таки решила идти по ночам. Днем хуже… Вот так и шла от села к селу. Стучишься в крайнюю хату, узнаешь: если есть в деревне немцы – значит, дело швах, поворачивай; если нет – иди смело, не бойся.
Однажды все-таки не повезло. Это уже здесь, в наших краях. Являюсь в деревню, иду себе как ни в чем не бывало – когда человеку все время везет, он наглеет, вот так и со мной. Иду, ни о чем не думаю, а там их видимо-невидимо. Ну, сразу – цап-царап. Документов нет, пожалуйте в холодную. Что делать? Отправят в «гебит», в район то есть – это значит в лучшем случае в лагерь. Обидно стало: тысячу километров прошла – неужели все зря?.. Надо что-то предпринимать. Сунулась к двери, там немец сторожит. Стучу – открывает: «Что тебе?» – «Ничего, – говорю, – эссен давай, их виль эссен». И в самом деле проголодалась. Да к тому же интересно: как он себя поведет? И что бы вы думали? Не проходит и получаса, как тащит он мне целый кружок колбасы. Колбаса хорошая, домашняя, с чесноком. Откуда он ее взял? «Молодец, – думаю, – хороший парень, с этим можно договориться». Но вижу, делает он мне какие-то знаки непонятные, хочет чего-то. Я ему по-немецки: «Ты говори, говори, я пойму». Представьте себе, денег требует. Чтоб заплатила я ему за эту колбасу. Он мне ее, оказывается, продать собрался. «Нет, – говорю, – денег». А сама уже отломила кусок, уплетаю за обе щеки. Вы б видели его лицо: чуть не плачет. Мне его даже жалко стало. «На тебе, – говорю, – твое добро, возьми, не плачь». Взял, повертел с досадой, да как бросит оземь, как выскочит – и сразу дверь на засов… В углу моего сарая большой ящик стоит. Я – к этому ящику. Ощупала, чувствую: одна доска держится слабовато. Если оторвать, получится неплохой инструмент. Крыша-то соломенная!.. Дергаю доску – трещит. Да как трещит!.. Ну все, сейчас ворвется сюда мой немец – и прощай Винница. Нет, ничего, не врывается. Я опять – дерг! Оторвалась наконец… Теперь только бы ночь поскорей, только бы не тронули до ночи. Вечером является офицер – никакого допроса, ничего, только фамилию записал, год рождения и прочее и объявил, что утром поедем с ним в «гебит». Так я и думала. Теперь вся надежда на эту доску. Ночью забралась на ящик, в руке – доска, ну и разворотила ею крышу. Выбралась. Ночь холодная, звездная. «Немец-то мой, – думаю, – спит, наверно, колбасу свою во сне видит». Я ею, кстати, не побрезговала, слопала – будь здоров!.. Вот так и добралась, – закончила Ляля свой рассказ. – Думала, Новый год с вами встречу, а пришлось – под Киевом, – не успела…
О будущем разговора не было. Как, на каких правах жить Ляле в Виннице, где раздобыть документы, поступать ли на работу – об этом сегодня не хотелось думать. «Спать, спать! Утро вечера мудренее», – проворчала Наталия Степановна, когда Ляля попробовала заикнуться о своем устройстве.
Но спать в эту ночь было невозможно. Ляля слышала, как ворочаются и вздыхают мать и тетя, а им было слышно, наверно, что и она не спит. Мысли, обрывки воспоминаний, образы пережитого – все это неслось на нее лавиной, которую уже нельзя было остановить. Только теперь, как бы со стороны увидев все, что с нею произошло, поняла Ляля, как много повидала она уже на своем коротком веку.
В середине января в Винницу просочились слухи о разгроме фашистских войск под Москвой. Вскоре об этом возвестили и листовки, появившиеся в разных концах города, и как бы в ответ на поражение своей армии гитлеровские власти объявили всеобщую «трудовую мобилизацию».
Наступило время, памятное жителям многих оккупированных городов. Тысячи людей, признанных трудоспособными, загонялись в товарные вагоны и отправлялись в Германию. Нескончаемые людские толпы осаждали вокзал. Тут были отцы и матери, разлучаемые с детьми, жены, разлучаемые с мужьями, дети, у которых отнимали родителей. Люди отправлялись в рабство, они это знали. Отныне у них не было будущего, не было ни семьи, ни имени – ничего…
Жить, не числясь на работе, с каждым днем становилось все труднее. Начались облавы. И Ляле Ратушной пришлось серьезно задуматься над тем, как бы прочнее обосноваться в городе.
Версия о том, будто она бежала сюда из-под Москвы, где вместе с группой студентов, рывших окопы, попала в окружение, показалась в городской управе правдоподобной, и ей сравнительно легко выдали паспорт. Но паспорт не освобождал от угона в Германию.
Сидеть сложа руки и ждать, когда тебя схватят на улице или вытащат ночью из постели и бросят в теплушку? Нет, это не в ее характере! Надо устраиваться на любую работу, которая освобождала бы от угона в Германию, устраиваться и искать своих людей, искать подполье.
Первый, кто вспомнился Ляле при этой мысли, был Николай Фомич Кулягин, отец Володи. Вспомнились долгие вечера, когда они, тесный кружок школьных друзей, с волнением слушали рассказы Николая Фомича, старого большевика, о подполье времен царизма, о гражданской войне – слушали и завидовали.
Как давно это было!.. И где сейчас Володя, где все другие?.. Где сам Николай Фомич?..
На прежнем месте, как и следовало ожидать, Кулягиных не оказалось. Их квартира была занята каким-то гитлеровским офицером. Куда они переехали и остались ли вообще в Виннице, никто из соседей не знал. После долгих розысков, с помощью общих знакомых, Ляле все же удалось установить новый адрес Николая Фомича. Кулагин здесь, в Виннице!
Его трудно было узнать. То ли густая седая борода, которой прежде не было, то ли стариковская суетливость, пришедшая на смену прежней неугомонной горячности, столь знакомой всем, кто знал Николая Фомича, – что-то удивительно изменило его. Даже в том, как встретил он Лялю – радостно, но в то же время и слишком сдержанно для него, – было что-то новое, непонятное и грустное. О Володе, конечно, никаких известий; последнее письмо датировано 18 июня. За два дня до появления немцев в Виннице Николай Фомич с женой и девятилетней дочуркой попытались эвакуироваться – уселись на подводу, уложили свой скромный скарб и двинулись на восток. Не успели добраться до Днепра, как выяснилось, что гитлеровцы их опередили. Пришлось возвращаться. На старую квартиру заехать уже не решились, так как все кругом знали, что Кулягин – коммунист и что сын у него в Красной Армии. После долгих мытарств удалось снять вот эту комнатушку на окраине: шесть квадратных метров, полуподвал.
Чем он сейчас занимается? Конечно же, не прежним своим делом. Он работал в Винницком сахаротресте, был директором свеклобазы, теперь он сапожник. Да, это его вывеска при входе: «Сапожник здесь». Так оно спокойней…
– Так ведь это ж маскировка, конспирация! – не удержалась Ляля. – И эта вывеска, и борода!
Воображение уже рисовало ей захватывающе радостную и тревожную жизнь подполья: явки, пароли, типография, скрытая где-то в подвале, склад оружия, и над всем этим безобидная корявая вывеска с нарисованным сапогом.
Кулягин ничего не ответил на это. Он спросил, давно ли Ляля в Виннице и видела ли она, во что превратился город, сколько разрушено. Тут он впервые заговорил горячо, как прежде. Он любил Винницу страстной любовью старожила.
«Прощупывает, – сразу же решила Ляля. – Не уверен во мне», – подумала она скорее с удовлетворением, чем с обидой. Теперь у нее не было никаких сомнений в том, что и вывеска, и борода Кулягина таят в себе глубокий тайный смысл.
И, улучив момент, она прямо попросила:
– Свяжите меня с ними, Николай Фомич!
– Я верю тебе, – сказал Кулагин, – и говорю серьезно: я пока ни с кем не связан и не знаю, с какого конца взяться за это дело.
– А вывеска?!
Старик ответил не сразу. Ляле показалось, что он смутился, уловив разочарование в этих ее невольно вырвавшихся словах.
– Пойми, дочка, – сказал он наконец, – душа болит, что приходится сидеть сложа руки. Но ведь ни мне, ни жене нельзя показываться в городе: нас тут каждая собака знает. Подполье то есть, не может не быть, но как к нему подступиться? Куда идти, с кем говорить?..
– А из наших ребят никто не заходил? – поинтересовалась Ляля.
– Кто ж меня здесь найдет!
– Значит, по-вашему, нет никакой надежды?
– Есть, – сказал Кулягин. – Будем искать вместе.
– Хорошо, – согласилась Ляля, вставая. – До свидания, Николай Фомич. Ждите меня, я к вам приду.
Это звучало как обещание. Это было не простое «приду», за ним слышалось: «приду с результатами», и, наверно, это прозвучало для Кулягина как-то наивно, потому что, прощаясь с ней, он не сумел скрыть улыбки. «Ну и что же, пускай», – решила про себя Ляля.
Отныне она стала усердно навещать всех знакомых, кого только могла разыскать в городе. Пусть самый маленький, пусть самый незначительный – след подполья должен обнаружиться! С этой неотвязной мыслью она жила, с ней она ходила по улицам, пытливо всматриваясь в лица прохожих. Вскоре ей повезло. Она встретила человека, которого хорошо знала и которому верила. Это был Игорь Войцеховский.
Их довоенное знакомство было недолгим: Игорь учился в восьмом классе, когда Ляля была в десятом, и в те годы она почти не знала его, потому что в школе старшие обычно мало интересуются младшими. Они познакомились тогда, когда Ляля уже окончила десятый класс и стала работать в школе пионервожатой. Как раз в то время Игоря Войцеховского избрали секретарем школьной комсомольской организации. Разница в возрасте мгновенно потеряла всякое значение; теперь уж скорее Ляля испытывала власть Игоря, сама всякий раз удивляясь этому. И дело было, конечно, не в «секретарской» власти, а в том глубоком всеподчиняющем влиянии, которое исходило от всего облика и характера этого худощавого, лопоухого, с виду ничем не примечательного паренька, который к тому же выглядел еще моложе своих семнадцати лет и смешно старался казаться взрослым. Тогда же Ляля узнала любопытную деталь из школьной биографии Войцеховского. Оказывается, он оставался на второй год в седьмом классе из-за грамматики, которая была его слабым местом, но затем, занимаясь дома самостоятельно, одолел сразу два класса и догнал товарищей. Чем ближе узнавала Ляля Игоря, тем больше удивлялась этой его самостоятельности, воле и упрямству, сказывавшимся буквально во всем, что бы он ни делал.
Вскоре Ляля отправилась в Москву, в университет. Когда следующим летом она приехала на каникулы домой, Игорь уже окончил школу и тоже собирался в Москву – в Высшее техническое училище имени Баумана. Будучи в десятом классе, он, оказывается, самостоятельно занимался высшей математикой и теперь свободно и не без кокетливой небрежности рассуждал с Лялей о непперовом числе, интегралах и прочих премудростях науки. Строгая деловитость разговора, заметная доля книжности в построении фраз и привычка озабоченно хмурить брови по-прежнему не вязались с его детским обликом.
В Москве они почему-то так и не встретились. Игорь пробыл здесь недолго; раз или два, как передавали Ляле, заходил к ней в общежитие, но разве она когда-нибудь сидела дома!.. Получалось так, что, живя в Москве, они оба узнавали друг о друге от родных из Винницы: Ляля – от своей матери, Игорь – от своей. В одном из писем Ляля прочла, что Игорь, несмотря на свои успехи в институте, решил уехать обратно в Винницу, к матери. Они жили вдвоем, без отца, и матери, имевшей скромный заработок стенографистки, было трудно помогать сыну. Уже перед самой войной Наталия Степановна написала Ляле, что Игорь Войцеховский, как и следовало ожидать, учится в заочном институте на одни пятерки – вот что значит привычка к самостоятельной работе, система и организованность!..
И как это она не вспомнила об Игоре сразу, вернувшись домой из плена!.. Ведь она знала, что он страшно близорук, не расстается с очками и наверняка не был призван в армию в первые дни войны; если он только не эвакуировался – значит, он здесь, в Виннице, а раз здесь – стало быть, не сидит сложа руки, не такой это человек!.. Просто забыла о старом приятеле. Забыла и вспомнила лишь в тот момент, когда он собственной персоной предстал перед нею на Депутатской улице, у здания библиотеки.
– Если не ошибаюсь, Лариса Ратушная, – проговорил он, щуря глаза под очками, отчего взгляд его приобрел чуть насмешливое выражение.
Он заметно изменился и не то чтобы повзрослел лицом, а как-то осунулся и постарел, если можно так сказать о стриженной под бобрик мальчишеской голове с торчащими ушами, с острыми скулами и чистым нежным подбородком, где смешно пробивалась первая жидкая растительность. Это был все тот же и вместе с тем уже не тот Игорь, и даже старая привычка его морщить лоб теперь не казалась чем-то неестественным и комичным. «Наверно, и я так же изменилась», – подумала Ляля и сразу же сказала об этом вслух. Игорь только пожал плечами в ответ. Это его, по-видимому, мало занимало.
Они разговаривали, не касаясь главного, о чем думали, конечно, оба. Лялины намеки, весьма прозрачные, Игорь, словно нарочно, пропускал мимо ушей. На вопрос, что он делает, работает ли у немцев, он ответил, что на днях как раз поступил в педагогический институт и в июне, наверно, будет держать экзамены за второй курс.
– Зачем? – не выдержала Ляля.
– Так ведь что-то же надо делать, – невозмутимо отвечал Игорь. – Я полагаю, и тебе следовало бы подумать об устройстве, пока они сами тебя не устроили… Куда-нибудь в Мюнхен, на завод, – добавил он, казалось, без всякой иронии. И тут же спросил: – Паспорт есть?
– Есть, – сказала Ляля с тайной надеждой, что вот наконец начнется деловой разговор. Но ответ последовал самый безразличный:
– Это хорошо.
– Может, погуляем? – предложила Ляля, видя, что разговор не клеится.
– С удовольствием – в другой раз. Я жду товарища.
То ли потому, что в этом «жду товарища» снова послышался ей какой-то особый и обнадеживающий смысл, то ли устав от бесплодного разговора, Ляля тут же в упор, без обиняков выложила все, что хотела. Она верит ему, Игорю Войцеховскому, секретарю комсомольской организации, ей надоело играть с ним в прятки, пусть он знает, что она ищет связей с подпольем, и пусть поможет ей в этом.
Игорь выслушал ее спокойно, не проронив ни слова и лишь оглядываясь временами на прохожих. Он казался рассеянным и явно не был склонен поддерживать этот разговор. «У тебя есть часы? Который час?» – спросил он, когда она наконец выговорилась.
– Я, наверно, мешаю твоей встрече? – сказала Ляля, изо всех сил стараясь не выдать своей обиды.
– Нет, ничего, – спохватился Игорь. – Ты продолжай, я слушаю.
– Я все сказала. Теперь твой черед.
Игорь молчал. Казалось, он продолжал думать о чем-то своем. Наконец, встретившись с ней взглядом и, видно, почувствовав в ее глазах настойчивый вопрос, от которого ему не уйти, он проговорил все так же спокойно:
– Вот что, Ляля, давай условимся: мы еще вернемся к этой теме.
– Когда?!
– В другой раз. Когда пойдем гулять, – невозмутимо ответил он.
На этом они расстались.
Ляля кусала губы от обиды и злости. Ничего нельзя было понять из этого дурацкого разговора! Если Войцеховский сам ни черта не знает и ни с кем не связан, зачем он, спрашивается, морочил ей голову целый час на улице? Если же знает и связан… тут напрашивался самый досадный и оскорбительный вывод: не верит! И нестерпимой насмешкой звучали эти слова о прогулке «в другой раз». Как могла она позволить так с собой разговаривать!..
Прошло несколько дней, прошла острота обиды, и Ляля уже перестала думать о Войцеховском, занявшись поисками работы, как вдруг он нежданно пришел к ней домой рано утром.
– Мы собирались прогуляться, – сказал он как ни в чем не бывало. – Сегодня как раз погода хорошая – пошли, если не раздумала.
Был конец февраля. День выдался ветреный, но уже сравнительно теплый. По земле скользили тени рваных облаков, набегавших на солнце, а с горизонта грозно посматривала туча, вся из черного дыма; то и дело казалось, что погода меняется, но солнце все увереннее овладевало небом и землей.
Они шли куда глаза глядят и оказались на берегу Южного Буга. Это был пустынный холмистый берег, покрытый ноздреватым, несвежим снегом; справа, за рекой, громоздился город, слева и впереди, вдоль берега, расстилались огороды без края. Здесь было пустынно, веяло весной и свободой; здесь можно было, не закрывая глаз, представить себе, что нет кругом никакой войны, что это все та же, прежняя Винница, та же, прежняя жизнь.
Так они шли и шли, околдованные этим виденьем, пока следы войны, неумолимо обозначавшиеся на бугском берегу в виде полузасыпанных воронок от снарядов да ржавеющих обломков какой-то былой техники, не вернули их к реальности.
На этот раз начал Игорь.
– Я чувствую, – сказал он, – что тебе трудно сидеть в бездействии.
Ляля благодарно посмотрела на него.
– У меня только нет уверенности, – продолжал Игорь, – что ты вполне представляешь себе, как нужно держаться и как работать…
– Из чего ты это заключаешь? – обиделась Ляля.
– Из нашего первого разговора. Он не давал тебе никаких оснований для такой откровенности. Ты давно не видела меня, ничего обо мне не знала, да и теперь не знаешь, как же ты могла так слепо довериться мне при первой же встрече?
– Но ведь я не ошиблась?!
– Нет, не ошиблась. Но в другой раз, при другой подобной встрече, можешь и ошибиться, а эта ошибка дорого обойдется…
– А почему же ты сейчас не боишься говорить со мной напрямик? Ведь и ты обо мне ничего не знаешь.
– Во-первых, я тебе ничего еще не сказал, а во-вторых, я уже знаю о тебе все, что мне нужно.
– Справки наводил? – улыбнулась Ляля.
– Да, – спокойно отвечал Игорь.
– Ну и, надеюсь, теперь тебя ничего не смущает?
– Ничего. Если не считать некоторой неорганизованности, которая тебе, по-моему, свойственна. Люди, которых ты ищешь, считают, что только организованность может принести нам успех. Я надеюсь, что ты с ними согласишься.
– Но кто же эти люди? – снова не выдержала Ляля.
– Да они, видишь ли, не всегда хотят, чтобы знали их имена… Впрочем, двоих я могу тебе назвать. Себя и Ваню Бутенко. Ты с ним познакомишься.
– И что же вы делаете?
– У нас к тебе будет просьба, – сказал Игорь, не отвечая на ее вопрос. – Ты, кажется, неплохо чертила в школе. А нам тут как раз нужно скопировать несколько немецких печатей.
С этими словами он достал из кармана и передал ей листок синей бумаги – заполненный бланк биржи труда с печатью и подписью, которую ясно можно было прочитать.
– Хорошо, – сказала Ляля. – Когда это нужно?
– А сколько времени тебе понадобится?
– Ночь.
– Успеешь? – с некоторым удивлением спросил Игорь. – Ведь ты никогда этим не занималась. Работа адская. Требует терпения.
– Где я тебя завтра найду? – осведомилась Ляля, давая понять, что вопрос о сроках не требует обсуждения.
– Там же, где прошлый раз.
– Ты будешь один или с этим товарищем?
– А что?
– Ты ведь должен меня с ним познакомить.
Тут Игорь впервые улыбнулся. Это была понимающая, чуть снисходительная улыбка взрослого человека. «Ишь, не терпится! Все ей сразу и подай!» – говорила эта улыбка.
– Хорошо, – согласился он. – Договорились.
…Всю ночь, не отрываясь, просидела Ляля за столом. Игорь был прав: невероятного терпения требовала эта работа. Склонившись над столом так близко, что лицо почти касалось бумаги, осторожно, не дыша, она переводила тушью на кальку мельчайшие очертания печати. Изображение фашистского хищного орла со свастикой далось ей без особого труда, буквы же – то одна, то другая – получались неровные. И чем больше злилась Ляля, с чем большим остервенением рвала очередной испорченный листок и принималась за новый, тем хуже, как на грех, получался рисунок. В конце концов, она стала жалеть, что выбросила самый первый листок: он был, конечно, самый удачный… Наталия Степановна несколько раз просыпалась и, видя свет в комнате Ляли, окликала ее. «Я читаю, мамочка», – говорила Ляля. Так прошла ночь. На рассвете, уже совершенно выбившись из сил, она решила остановиться на одном из рисунков, который был, конечно, не совсем удачен и уже наверняка хуже того, первого, но что поделаешь…
Тщательно убрав со стола все следы своей работы, упрятав тушь, перья, бумагу за книги на этажерку, Ляля в изнеможении бросилась в постель, но тут оказалось, что не так-то просто заснуть после бессонной ночи. Сначала не давали спать мысли о том, как она встретится завтра – да уже, собственно, сегодня! – с Игорем и этим его товарищем, Ваней, как они примут ее работу, дадут ли, наконец, настоящее задание; потом никак не удавалось улечься удобно, а главное – проклятые немецкие печати все стояли перед глазами: вокруг орла, цепко зажавшего в клюве свастику, ходили, прыгали, прихрамывая и падая на бок, острые готические буквы.
Днем, в условленный час, она подошла к библиотеке имени Крупской на Депутатской улице. Игорь появился тотчас вслед за ней: он, очевидно, высматривал ее из подъезда или из окна библиотеки. Они пошли вдоль по улице, потом свернули куда-то во двор и вышли в узенький переулок, которого Ляля прежде не знала. Здесь только Игорь остановился.
– Готово?
Ляля вручила ему приготовленный сверток. Не разворачивая, Игорь сунул его в карман.
– Ты посмотри все же, – попросила Ляля. – Может, это все никуда не годится, я тогда переделаю.
Ей так не терпелось узнать результат!
– А что, по-твоему, не вышло? – насторожился Игорь. – Зачем же ты сдаешь, если так?
Появление худощавого невысокого юноши в сером грязноватом, не по росту широком плаще, без шапки, прервало их разговор. Это был Ваня Бутенко. Пышная светлая шевелюра делала его очень непохожим на Игоря, кроме того, в отличие от Игоря, он улыбался и, казалось, совсем не умел хмурить лоб. И в то же время что-то неуловимое очень сближало, прямо-таки роднило их. Скорее всего, то были глаза: одинаково голубые у обоих, хранившие одинаковое выражение какой-то испытующей иронии. Но насколько приветливее, по сравнению с Игорем, встретил Лялю его товарищ! Сразу же, с первых слов, он поинтересовался, как у нее с работой, и, узнав, что она до сих пор не устроилась, обещал свою помощь; потом он подробно расспросил ее о пребывании в плену, о режиме в лагере, о том, как удалось освободиться, и обнаружил при этом такое основательное знание дела, что Ляля сразу же решила: не иначе сам сидел в лагере. Она тут же, не удержавшись, высказала свою догадку вслух, и, к ее удивлению, Бутенко не стал отказываться и не промолчал в ответ, а прямо сказал, что да, действительно, был в плену и бежал из лагеря.
Так у них завязался достаточно прямой и откровенный разговор, в котором, вопреки ожиданию, охотно принял участие и Игорь. Условились, что Ляля и впредь будет заниматься немецкими печатями; ей тут же вручили новые образцы. Игорь зашел на минуту в ближайший подъезд и там, очевидно, взглянул мельком на Лялину работу; вернувшись, он сказал, что для первого раза неплохо, и обещал достать лупу: с ней дело пойдет лучше. Теперь Ляля узнала, зачем нужны все эти печати: с их помощью будут изготовляться документы, делаться отметки на паспортах, освобождающие советских людей от угона в Германию.
Прощаясь, Ваня Бутенко спросил, знает ли она, как «в случае чего» нужно себя вести. Ляля только хмыкнула в ответ: ее, видите ли, будут учить стойкости и выдержке!
– Ладно, ладно, – заулыбался Ваня, – это я так, для порядка. Ну, договаривайтесь, как найдете друг друга, – обратился он к Игорю, – а я пойду.
И исчез так же мгновенно, как и появился.
– Что, понравился? – спросил Игорь, заметив Лялин восторженный взгляд.
– И все у вас такие?
– Все такие.
– Но меня, конечно, ни с кем больше не познакомишь?
– Совершенно верно, – невозмутимо отвечал Игорь. – Вообще же встречаться будешь только со мной, причем каждый раз на новом месте… Ну, а что касается старика Кулягина, он будет знать тебя одну. Следующий раз получишь задание и для него. Как видишь, этот вопрос мы тоже решили.
– Кто это «мы»? Ты и Ваня?
– Нет, – коротко ответил Игорь, давая ей понять, что дальнейшие расспросы неуместны, и тут же заторопился куда-то.
Они условились о времени и месте следующей встречи, но на другой же день Игорь, вопреки договоренности, сам пришел к Ляле. Он не застал ее дома, подождал, побеседовал с Наталией Степановной, но о цели своего визита так ни слова и не сказал и на вопрос, что же передать Ляле, ответил ничего не значащим: «Передайте, пожалуйста, что я заходил». Ляля, впрочем, усмотрела в этих словах какое-то скрытое значение и тут же, не раздеваясь, умчалась к Игорю.
Теперь уж ей пришлось его дожидаться. Мать Игоря, Вера Ильинична, встретила Лялю как старую знакомую: оказывается, она много слышала о ней от сына. У них сразу же завязался живой разговор, легко переходивший с одной темы на другую: вспоминали хорошее прежнее время, говорили о страшной дороговизне, о том, как трудно стало с продуктами; обсуждали Лялины дела – как же ей все-таки устроиться на работу. И о чем бы ни шла речь, – Ляля это сразу приметила, – Вера Ильинична неизменно и, очевидно, непроизвольно говорила о сыне: а вот что сделал, или сказал, или подумал по этому поводу ее Гога. Сначала это показалось Ляле обычным выражением материнской любви, материнского, в чем-то слепого, восхищения сыном, но чем дальше, тем явственней раскрывалась в словах, даже в интонациях Веры Ильиничны какая-то другая черта, которая, очевидно, более всего и определяла ее отношение к Игорю. Это был безоговорочный авторитет сына в глазах матери, это было ее огромное уважение ко всем его мыслям и поступкам.
Ляля узнала, что с малых лет Игорь рос без отца, что уже подростком он понял свою обязанность помогать матери, быть для нее другом и опорой, а не обузой, и между ними установились отношения настоящего товарищества взрослых, хорошо понимающих друг друга людей. Как точно соответствовало все это тому представлению об Игоре, какое сложилось у Ляли еще со школьных времен! Не тут ли таилась разгадка его самостоятельности, замкнутости и упорства?
Ни разу за все время разговора они не коснулись теперешней жизни Игоря. Скорее всего, сама Вера Ильинична больше догадывалась, нежели знала о ней. Она проговорилась только, что в свое время, перед оккупацией, они с сыном должны были эвакуироваться, но в последний момент Игорь почему-то решил остаться. Ну что ж, ему виднее; в конце концов он прав: и здесь люди нужны!.. Эта деталь необычайно заинтриговала Лялю, и она едва удержалась от расспросов. Вот оно что!.. Значит, Игорь здесь не случайно, значит, ему кем-то что-то поручено!.. Кем? Что? Неужели она так и не узнает этого?!
Выяснилось также, что и на работу Вера Ильинична устроилась по настоянию Игоря. Она служила теперь кассиром на продуктовой базе, снабжавшей продовольствием немецкие войсковые части. Игорь сам выбрал для нее это место и через знакомых помог устроиться.
Мелькнул и такой интересный штрих: оказывается, Игорь зачем-то дважды ездил в Жмеринку. Вера Ильинична сказала об этом тоже мимоходом: «Когда Гога второй раз вернулся из Жмеринки…» Второй раз! Зачем? Что он там делал и кто его туда направлял?..
Был уже поздний вечер, когда вернулся Игорь. Он, казалось, нисколько не удивился, увидев Лялю.
– Вот хорошо, что ты пришла. Есть срочное дело.
При этих словах Вера Ильинична тотчас вышла в другую комнату, оставив их одних.
Игорь долго копался под старым комодом, стоявшим в углу комнаты, и, наконец, извлек оттуда пачку бумаги с отпечатанным на машинке текстом. «Листовки», – сразу поняла Ляля. Через минуту она уже читала:
«Немецкие фашисты считают свою армию непобедимой, уверяя, что в войне один на один она, безусловно, разобьет Красную Армию. Сейчас Красная Армия и немецко-фашистская армия ведут войну один на один. Более того: немецко-фашистская армия имеет прямую поддержку на фронте войсками со стороны Италии, Румынии, Финляндии. Красная Армия не имеет пока подобной поддержки. И что же: хваленая немецкая армия терпит поражение, а Красная Армия имеет серьезные успехи. Под могучими ударами Красной Армии немецкие войска, откатываясь на запад, несут огромные потери в людях и технике. Они цепляются за каждый рубеж, стараясь отдалить день своего разгрома. Но напрасны усилия врага… Недалек тот день, когда Красная Армия своим могучим ударом отбросит озверелых врагов от Ленинграда, очистит от них города и села Белоруссии и Украины, Литвы и Латвии, Эстонии и Карелии, освободит советский Крым, и на всей советской земле снова будут победно реять красные знамена…»
– Будем расклеивать? – спросила Ляля.
Игорь молча кивнул.
– Я обещал передать задание для твоего Фомича, – сказал он. – Так вот, можешь дать ему часть листовок. Ты будешь расклеивать в своем районе, он – в своем.
– Хорошо, – согласилась Ляля. – Только, по правде сказать, этого и для меня одной маловато. На один зуб.
Игорь развел руками.
– Чем богаты, тем и рады. Вот скоро, возможно, типографию наладим, тогда дело пойдет по-другому… Ты когда собираешься клеить? В какое время?
– Ночью, конечно.
– Не советую. Лучше утром пораньше. Так спокойнее… Смотри! – с грустной укоризной покачал головой Игорь. Он явно сомневался в Лялиной осторожности…
…Было часов шесть утра, за окнами таяли предрассветные сумерки, когда Ляля, бесшумно собравшись, на цыпочках пройдя мимо спящей матери, выбежала на улицу. Холод пронизал ее, и, чтобы справиться с дрожью, Ляля заставила себя идти спокойно, дышать глубоко и ровно, освободив плечи от напряжения. Она прошла по улице до ближайшего перекрестка, свернула направо в переулок, потом отправилась назад, к своему дому. Кругом не было ни души. Город спал или, может быть, только начинал пробуждаться. Все было продумано заранее: в руке – кожаная плетеная сумка для провизии, в сумке, на самом дне, – листовки и жестяная банка с клеем. Одним движением руки, прямо в сумке, накладывается клей, другим – листовка пришлепывается к стене. Она попробовала проделать это и осталась недовольна собой: слишком долго возилась в сумке с клеем, кисточкой и листовкой, да и наклеила плохо: вон как морщится бумага.
Теперь нужно поскорее уйти на новое место. Главное тут – быстрота. Чем быстрей, тем вернее!.. Ну-ка, как во второй раз? Пальцы нащупали бумагу, расправили, сейчас кисточкой – раз, два, три и четыре. Теперь – ближе к фасаду, к самой стенке, чтобы издали не было заметно. И вот сюда, на ворота, здесь лучше будет держаться!.. А теперь вперед, не задерживаясь…
С третьей листовкой вышло совсем хорошо, четвертая неважно приклеилась, но зато быстро. Хватит! Что за привилегия этой улице: целых четыре листовки! Надо идти дальше.
И она пошла дальше, уже почти механически повторяя заученные движения. Только скорей, только скорей!..
Стоп! На перекрестке часовой! Увидел или нет?.. Свернуть в переулок! Но тут какой-то голос внутри заговорил упрямо и озорно: вон на том сером угловом доме наклеить. На том сером, под боком у солдата. И, уже ни о чем не думая, повинуясь охватившему ее азартному чувству, Ляля зашагала вперед, на ходу кое-как смочила клеем бумагу и, когда солдат повернулся к ней спиной, легонько пришлепнула листовку на стену. Все тем же уверенным шагом, высоко закинув голову, она продолжала свой путь, с трудом заставляя себя не оглядываться.
Если бы Игорь видел в эту минуту ее лицо, светившееся неподдельной счастливой гордостью и вдохновеньем, вероятно, он просто махнул бы рукой и не стал произносить никаких назидательных слов.
Скромная библиотека имени Крупской, помещавшаяся в одноэтажном кирпичном доме на Депутатской улице, рядом с домом-музеем писателя Коцюбинского, еще до войны была для Игоря Войцеховского излюбленным местом, где он просиживал целые вечера подряд. И сейчас он приходил сюда почти так же аккуратно, словно не желал менять своих привычек ни при каких обстоятельствах. Это действительно было на него похоже, только теперь уж не любовь к чтению, не укромный тенистый садик, где когда-то гулял и работал автор «Фата морганы», где так хорошо было посидеть наедине с книгой, и не знакомство с библиотекарями, предоставлявшими ему одному такую возможность, влекли Игоря на Депутатскую улицу. В тихой библиотеке имени Крупской сосредоточились ныне все его надежды и мысли, все то, чем он жил, и это были не книги и не заветная скамейка в саду, стоявшая и теперь в неприкосновенности среди старых каштанов.
То, с чем он уходил из библиотеки, называлось теперь одним словом – задание.
Дома, в квартире Войцеховских, слово это овеществлялось, превращаясь либо в поддельные немецкие документы, либо в листовки, которые предстояло распространить, либо в оружие, которое надо было припрятать. Оно, это слово, воплощалось в целую систему взаимоотношений с разными людьми, одни из которых знали Игоря Войцеховского как члена подпольной группы, другие – просто как Игоря, студента пединститута и «хорошего парня», третьи совсем не знали, но в силу той же железной системы выполняли его, Игоря, поручения.
Ко второй и третьей категориям – сам Игорь установил такое разделение – принадлежало немало людей, и этим он особенно гордился, в душе считая себя образцовым конспиратором. К людям, которые действовали по его поручениям, не догадываясь, что они работают на подполье, Игорь причислял и мать, Веру Ильиничну. Не было никакой нужды скрывать от нее правду, это доставляло только лишние хлопоты, и Ваня Бутенко не раз убеждал друга покончить с ненужной конспирацией в собственном доме, но Игорь не видел необходимости ломать систему, которой он так дорожил, и, как всегда, не поддавался никаким уговорам.
Людей, знавших Игоря как подпольщика, было пятеро. Может, их насчитывалось и больше, но других сам Игорь не знал. Первым лицом в этом списке был, конечно, Ваня Бутенко, закадычный друг Игоря. Они познакомились случайно осенью сорок первого, но совсем не случайным было их быстрое сближение. До войны Ваня жил в Харькове, учился на факультете журналистики. В Винницу его привела та же судьба, что и многих других, пришедших сюда осенью сорок первого года: окружение, плен, бегство из плена. К моменту знакомства с Игорем Ване уже удалось нащупать тропку к подполью. Она начиналась от приютившей его пожилой учительницы, чудесной женщины, относившейся к Ване как к родному сыну; она, эта тропка, и привела его к тому месту, куда уже знал дорогу Игорь Войцеховский, и даже к тому самому человеку, от которого он получил свое первое задание.
Этим местом была библиотека имени Крупской, этим человеком – Валя Любимова, та самая библиотекарша, что когда-то, в знак особого расположения, разрешала Игорю выносить в сад любые журналы и книги, даже тома энциклопедии из читального зала.
Вале было уже за тридцать, и по праву взрослого человека, а может быть, и по праву красивой женщины, привычно знавшей силу своего обаяния, она относилась к Игорю и другим «мальчишкам» с откровенной, чуть небрежной и чуть кокетливой снисходительностью. «Твой паж пришел, Валя», – посмеивались Ксения Москвина и Наташа Медведь, завидев у стойки абонемента одного из Валиных «мальчишек», пришедшего менять книгу.
Однажды – дело было еще за год до войны – эту фразу услышал Игорь. Что-то надолго изменилось с тех пор в его отношении к Вале Любимовой. Не то чтобы он стал ее сторониться, но прежняя непосредственность уже исчезла, появилась напряженность, холодок, который Валя, конечно, сразу почувствовала. То ли потому, что она была избалована поклонением, то ли потому, что действительно питала интерес к этому серьезному, замкнутому юноше, самостоятельность которого ей всегда нравилась, Валя была не на шутку задета этой переменой в поведении Игоря. Как-то раз, когда он по обыкновению сидел на скамейке с книгой, она вышла в сад, подсела к нему и сама начала разговор. В тот день ее что-то угнетало, ей было явно не по себе – видно, хотелось выговориться, излить душу; и за эти полчаса Игорь узнал о Вале больше, чем за все годы знакомства. Он не любил менять свои представления о людях, но тут его привычные представления разом опрокинулись; он с огорчением понял, что еще не знает жизни.
У Вали была совсем не такая легкая и складная судьба, как ему казалось. Она была замужем, жила не очень счастливо, но привыкла, успокоилась, поняла, что лучше не будет. Собиралась поступить в институт, мечтала стать врачом: как много неизведанного в этой профессии!.. Но тут свалилось несчастье: арестовали мужа. За что, почему, она до сих пор не знает. Это трудно было пережить. До сих пор трудно… Ну, конечно, планы, мечты – все пошло прахом. На ее плечах старики-родители, надо работать. Решила пойти по совместительству в медицинскую библиотеку: днем – здесь, вечерами – там. Конечно, Игорь прав, можно было бы и заочно начать заниматься, работа такая, что времени хватило бы, но нужна еще воля для этого, нужно найти в себе силу сдвинуться с мертвой точки…
С того дня, с того разговора Валя Любимова и Игорь Войцеховский стали друзьями.
Четырнадцатого июля 1941 года, в день, когда фашисты заняли Проскуров, Игорь пришел в библиотеку проститься с Валей. Он знал, что, скованная по рукам и ногам больными стариками, она не может эвакуироваться. Тогда же, в библиотеке, произошло событие, заставившее и его отказаться от этой мысли, вернуться домой к матери со словами: «И здесь люди нужны». Он остался в Виннице как член подпольной организации.
Одно из первых же серьезных заданий, полученных через Валю Любимову, связало Игоря с человеком, который стал третьим в ряду его товарищей по подполью. Однажды Валя от имени руководства предложила Игорю отправиться в Жмеринку, разыскать на железнодорожной станции некоего Данилова Виктора Васильевича, работавшего там электриком, и передать ему директиву центра – разумеется, устную. Директива предписывала Данилову, не ограничиваясь диверсиями, развернуть и агитационную работу: в частности, размножить и распространить листовку с призывом к населению саботировать все мероприятия оккупантов и вступать на путь активной борьбы с фашизмом. Текст листовки следовало составить на месте, причем Игорю отводилась в этом деле главная роль, так как Данилов, по словам Вали, был «писатель неважный». Трудность задания заключалась в том, что Жмеринка принадлежала уже к «румынской» территории и Игорю предстояло перейти границу.
Ему удалось это сравнительно легко. Ночью, на станции, он разыскал товарный состав, следовавший с грузом в нужном направлении, в Одессу, сунул деньги проводнику, забрался в тамбур и через три часа, на рассвете, продрогший насквозь, но довольный, благополучно сошел в Жмеринке. К счастью, и Данилов оказался на месте. Это был крепкий ладный черноволосый парень лет на десять старше Игоря, тем не менее обращавшийся с ним как с равным, запанибрата. Вежливая официальность Игоря быстро слетела от этого обращения, и через час они вместе пили спирт с водой; причем Данилов, к удивлению Игоря, морщился не меньше его самого; а затем Виктор (не Виктор Васильевич, а просто Виктор!) предложил ему принять участие в одном «дельце», которое намечалось на ближайшую ночь, и Игорь с восторгом согласился. Что касается задания центра написать листовку, то это, по мнению Виктора, «не горело», и они условились отложить листовку на завтра. Данилов говорил об этом без воодушевления, как о чем-то необходимом, но не очень интересном. По-видимому, литература и впрямь была не его стихией.
«Дельцем», которое имел в виду Данилов и которое они тогда же успешно осуществили, была очередная диверсия на железной дороге. «Сегодня ты все равно не уедешь», – сказал Игорю Виктор и был прав: после взрыва, разворотившего кусок полотна в полутора километрах от Жмеринки, как раз по направлению к Виннице, движение было приостановлено на несколько часов. Правда, на сей раз, к огорчению Данилова, механизм, сделанный им собственноручно, сработал раньше срока, и взрыв лишь повредил путь, но и это в конце концов было неплохо.
С тех пор Игорь еще два раза побывал в Жмеринке по заданию центра. Когда в последний свой приезд он узнал, что Данилов собирается переселиться в Винницу, это стало для него настоящей радостью. На обратном пути случилась неприятность: в Гнивани поезд был остановлен пограничной охраной; Игоря и еще нескольких «зайцев» высадили, повели куда-то под конвоем; пришлось бежать, вдогонку стреляли, еле уцелел. Но даже этот инцидент не испортил его праздничного настроения. А он и не знал до сих пор, что уже так привязан к Виктору Данилову!
Ляля Ратушная была четвертым человеком, знавшим о подлинной жизни Игоря. Он долго колебался, прежде чем решился заговорить с ней откровенно. Что же насторожило его в этой веселой, разбитной девчонке, когда они случайно встретились и разговорились на улице у библиотеки? Веселость, общительность? Но веселой была и Валя Любимова, а общительнее человека, чем Данилов, трудно было найти. Беспечность? Но разве не казались беспечными и тот же Данилов и даже Иван Бутенко? Однако при всей беспечности Виктор был «себе на уме», когда дело касалось интересов подполья. Случайно ли, что Игорь так и не узнал ни одного человека из его группы? И это при их пылкой дружбе!..
Легкомыслие – вот что, скорее всего, почувствовал Игорь в затеянном Лялей разговоре. Человек зрелый, отдающий себе отчет в том, что он делает, не стал бы на улице, при первой же встрече, болтать о таких серьезных вещах. И с кем! Со знакомым, которого бог весть сколько времени не видел, не знает, что с ним, можно ли ему верить. Нет, ни Данилов, ни Бутенко, ни Валя, не говоря уж о самом Игоре, ни за что не позволили бы себе такого шага, что бы там ни подсказывала им интуиция. Вообще, в интуицию Игорь мало верил.
Тем не менее, наверно, именно интуиция – иначе это трудно объяснить – взяла в нем верх над всем остальным, когда он все же решился привлечь Лялю Ратушную к делам подполья и – как всегда, через Валю – доложил о ней руководству. Ответ последовал на другой же день: если веришь, если ручаешься – привлекай; дай пробное задание, познакомь с Бутенко – пусть и он скажет свое мнение; больше ни с кем знакомить не надо. Так решилась судьба Ляли. Иван высказался «за»: ему она понравилась безоговорочно.
Тот, кого Игорь числил пятым в своем списке, должен был бы по справедливости считаться первым, если бы не то, что они виделись всего один раз и мало знали друг друга. Пятый по степени знакомства, этот человек был первый по своей значимости, по той роли, которую он играл в жизни подполья, в жизни многих людей, в том числе и самого Игоря.
Их первая и пока что единственная встреча произошла в тот самый день 14 июля, когда Игорь собирался эвакуироваться и пришел прощаться к Вале Любимовой. К его крайнему удивлению, в библиотеке не было никаких признаков поспешной эвакуации. В городе закрывались учреждения и магазины, вывозилось все, что только можно было увезти; в самом дворе библиотеки шла такая же быстрая и молчаливая работа: снимали с пьедестала бюст Коцюбинского, упаковывали ящики с ценностями дома-музея. А здесь все оставалось неизменным. Валя и Наташа Медведь неторопливо возились в хранилище: одна стояла на лестнице, другая принимала у нее и складывала тут же, на полку, какие-то книги. «Кое-что припрятать хотим до лучших времен», – пояснила Наташа. В это время в хранилище вошел незнакомый человек: высокий, черноволосый, бледный, на вид лет сорока. Он появился не из комнаты абонемента, а из второй, служебной двери, которая вела во внутренние комнаты библиотеки. «Девушки, а вы про каталоги не забыли?» – спросил он и, получив утвердительный ответ, удалился. «Наш новый директор, – сказала Валя, встретив удивленный взгляд Игоря. – Книги-то мы прячем, надо, чтоб в каталогах следов не осталось. Понял?»
Нет, он ничего не понимал. Новый директор – сейчас?..
Спустя полчаса, беседуя с Валей на скамейке в садике, Игорь начал догадываться о смысле столь странного назначения, а еще через час он сидел в тесном директорском кабинете и, волнуясь, как на экзамене, отвечал на вопросы, которые ему там задавались. Да, он комсомолец, был секретарем комитета в школе. Вот комсомольский билет… Почему не в армии? Глаза. Да, решили с матерью эвакуироваться. Что намерен делать в эвакуации? Поступить рабочим на военный завод. Давно ли знаком с Валей Любимовой? Давно. Года три, пожалуй. Многие ли из школьных товарищей остаются в Виннице? Нет, большинство в армии, остальные, наверно, тоже эвакуируются. Что он думает о ходе войны, о ее сроках? Едва ли немцы протянут больше года: сила на нашей стороне. А если все-таки протянут? Не год, а два, три – что тогда?..
На этот последний вопрос Игорь не смог ответить. Он просто не допускал мысли, что война может так долго продлиться. Черные блестящие глаза собеседника смотрели на него с пристальным интересом. Новый директор был, конечно, старше, чем показался с первого взгляда: в его густых черных волосах виднелась седина, от глаз к вискам, совсем серебристым, тянулись мелкие дорожки морщин.
– Вы много читаете? – спросил он вдруг.
– Читаю, – неопределенно сказал Игорь.
– А какие книги самые любимые?
Этот вопрос почему-то окончательно смутил Игоря. Он снова что-то промямлил в ответ, но на этот раз директор был неумолим.
– Вы не торопитесь, подумайте. Я понимаю: любимых книг много, трудно выделить две или три. Да и к тому же у каждого из нас бывают периоды увлечений. Год назад я, например, зачитывался Тургеневым, а сейчас как-то охладел понемногу, другое появилось.
– Вот, вот, – обрадовался Игорь. – У меня как раз периодами и бывает. Последнее время, – признался он, – Герцена особенно полюбил – «Былое и думы». Это можно по многу раз читать…
Директору явно понравилось, что Игорь любит «Былое и думы» – уж не был ли и он поклонником Герцена?.. Однако в разговоре по поводу книг он, оказывается, отнюдь не забыл о своем вопросе, оставшемся без ответа.
– Ну так как же насчет войны-то? Что будем делать, если она окажется тяжелой и долгой? Ведь может так быть?
– Все равно мы ее выиграем, – сказал Игорь.
– В этом никто не сомневается. Наоборот: чем дальше, тем мы будем сильнее и тем слабее будут они. Это понятно. Но я спрашиваю о другом. Что будет здесь, в Виннице? Допустим, нашему городу суждено пробыть под оккупантами год, или два, или даже больше.
– Не может быть, – сказал Игорь.
– Допустим… Да хоть и полгода – дело ведь не в сроках… Как вы себе представляете жизнь в Виннице? Не думали? А вы подумайте. Я могу вам сказать, как я себе ее представляю. В городе – фашисты. Они пришли сюда как хозяева, как покорители. Но хозяева здесь не они. Хозяевами здесь были, есть и будут советские люди, советская власть. Можно захватить – и то на время – вот эту улицу, эти дома, целый город, и не один, но нельзя покорить наших людей.
Он оживился, встал из-за стола, шагнул в сторону, и, наверно, прошелся бы по комнате, будь она побольше.
– Итак, – продолжал он, – в городе немцы. Они пытаются установить свои порядки. Но на каждом шагу препятствие. Люди не хотят на них работать, кругом саботаж, кругом диверсии: там поезд летит под откос, там станок выходит из строя, там швырнули гранату в какое-то офицерское сборище. Утром выходят на улицу, а кругом – листовки. Наши, большевистские. Жива, значит, советская власть в Виннице. Вы меня понимаете?.. Ну, а вокруг, в лесах – там партизанские отряды. Они непрерывно растут, потому что население рвется в бой, и вот уже целая армия выросла – хорошо оснащенная, обученная, гроза для фашистов!.. – Он посмотрел на часы и решил, видно, закончить разговор: – Если вы меня поняли, подумайте, стоит ли вам эвакуироваться. Здесь нужны люди.
– Я подумал, – промолвил Игорь. – Я готов остаться.
Этот ответ, казалось, не произвел на директора особого впечатления. Очевидно, другого он и не ждал.
– Вот и хорошо, – сказал он. – Тогда давайте знакомиться. Меня зовут Иван Васильевич, фамилия – Бевз. Последнее время работал в библиотеке имени Тимирязева, теперь вот здесь. Я вам верю, поэтому могу сказать, что остаюсь в городе по заданию областного комитета партии. Вы, в свою очередь, будете получать мои задания – вернее сказать, задания подпольного центра. Для этого совсем не обязательно связываться лично со мной. На третий день после того, как в город войдут немцы, вы придете в библиотеку к Вале Любимовой, останетесь с ней наедине и узнаете все, что надо. Учтите: кроме Любимовой, никто из сотрудников библиотеки с подпольем не связан. Никто. Она и я. Собственно, даже она одна – больше ни с кем вы дела не имеете. Вы поняли меня?
– Понял.
– Я не предупреждаю вас насчет всякой там осторожности, конспирации, умения держать язык за зубами – вы взрослый человек. В подпольной борьбе все может случиться, дело опасное; может быть и так, что кто-то из нас попадет им в лапы, и из него горячими клещами будут вытягивать имена товарищей. На этот счет вас, я думаю, тоже не нужно предупреждать?
– Не нужно.
– Тогда будем считать, что договорились.
И он впервые улыбнулся Игорю, или даже скорее не Игорю, а своим мыслям о нем.
На третий день после вступления фашистов в Винницу Игорь, как и было условлено, пришел к Вале. Она почему-то первым делом спросила его, думает ли он устроиться на работу и работает ли мать. Узнав, что ни он, ни мать не работают, Валя со значением сказала: «Ладно». (Смысл этого ответа Игорь понял позднее, когда однажды Валя вдруг вручила ему записку на бланке директора горторга, по которой Вера Ильинична тотчас устроилась на продовольственную базу.) Первое задание заключалось в расклейке листовок по городу, второе было такое же, третье потребовало особой сноровки и осторожности: надо было принести к себе домой и спрятать где-нибудь в укромном месте оружие, невесть каким образом накопившееся в библиотеке. Затем последовала первая поездка в Жмеринку, к Данилову, произошло знакомство с Ваней, началась их дружба и совместная работа – так и пошла жизнь.
По-прежнему Игорь встречался с Валей, докладывал ей о сделанном и получал новые задания, но ни разу больше не видел директора библиотеки. Валя часто ссылалась на его мнение, передавала его указания, она говорила: «Иван Васильевич считает…», «Иван Васильевич просил…», «Я доложу Ивану Васильевичу», – и Игорь понимал, что вся его работа находится в поле зрения этого человека. Иногда он задавал Игорю вопросы, иногда сам отвечал на вопросы Игоря, но все это неизменно через Валю.
Точно так же было и у Вани Бутенко: он тоже виделся с Бевзом всего один раз, в самом начале; между тем и за Ваниной жизнью Иван Васильевич, судя по всему, внимательно следил. «А на что вы живете, чем питаетесь? Не думаете ли поступить на работу?» – спросила его как-то Валя Любимова, и Ваня с Игорем поняли, от кого исходит этот вопрос. Он отнюдь не был праздным: при следующем свидании Валя спросила, не устроит ли Ивана место старшего санитара на дезинфекпионной станции – очевидно, кто-то уже подумал о нем, нашел для него работу. Ваня с готовностью согласился, но оказалось, что для устройства требуется документ об окончании фельдшерской школы или хотя бы курсов. Много позднее, когда в организацию пришла Ляля Ратушная и когда выяснилось, что она может отлично срисовывать, переводить с листа на лист и даже вырезать из резины нужные печати, Бевз вспомнил о Ване и предложил – опять-таки через Валю Любимову, – чтобы Ляля попробовала смастерить для него документ. Самой Ляли он никогда не видел, но уже знал о ней все, что можно было узнать заочно. «Иван Васильевич считает, – сообщила Игорю Валя во время их последнего свидания, – что вашей Ляле надо сейчас вообще специализироваться на печатях… Кстати, Иван Васильевич интересуется: а у нее-то как с работой?»
Это свидание состоялось как раз перед поездкой Игоря в Жмеринку. Уже прощаясь, Валя сказала, что его хочет повидать Бевз. «Не сейчас, – добавила она, предупреждая его порыв. – Вернешься, тогда…»
И вот теперь Игорь не шел – несся на Депутатскую улицу, предвкушая встречу, которой он так давно ждал.
В библиотеке, как всегда в эти утренние часы, было малолюдно: двое-трое ребятишек перед стойкой абонемента да двое-трое в читальне. Все выглядело как обычно, только вместо Вали за стойкой сидела незнакомая женщина: маленькая, коренастая, голубоглазая, примерно одних лет с Валей и с такими же точно, как у нее, светлыми, красиво вьющимися волосами. Мельком взглянув на Игоря, она продолжала заниматься своим делом, но вдруг остановилась и уставилась на него своими голубыми глазами, в которых выражалось и удивление, и ожидание, и какой-то настойчивый вопрос. Словно она догадывалась, что он пришел сюда не за книгой, а за чем-то другим. «Неужели у меня на лице написано?» – с досадой подумал Игорь.
Он собрался было сказать, что просит дать ему книгу, и даже придумал какую – учебник по теоретической механике, но тут, на счастье, вошла Валя и как ни в чем не бывало позвала его:
– Пошли, Игорек! Вот хорошо, что ты объявился! Идем, не смущайся, знакомься – это Наташа Ямпольская, наш новый работник…
Они отправились в хранилище, стали в узком промежутке между стеллажами, и здесь Валя быстрым шепотом сообщила Игорю, что Наташа, по-видимому, свой человек, иначе зачем было Бевзу принимать ее сейчас на работу: людей в библиотеке и без того достаточно. «Как ты съездил?» – спросила она и, удовлетворившись самым общим ответом, сказала, чтобы он подождал, – вероятно, его примет сам Иван Васильевич. «Обожди немного, сейчас у него люди. Я узнаю, когда он освободится».
Она ушла и тут же вернулась, кивком приглашая Игоря следовать за собой. «Иди», – ободряюще сказала она, остановившись у двери кабинета.
Бевз вышел из-за стола навстречу Игорю, приветливо взял его за руки, усадил и сам сел рядом. Он был в комнате не один. Сбоку за столом сидел полный бритоголовый человек, с любопытством наблюдавший всю эту сцену.
– Ну?! – нетерпеливо спросил Бевз, как будто Игорь должен был сообщить ему нечто очень важное и медлил. – Ты можешь свободно говорить обо всем, – продолжал он, заметив взгляд Игоря, брошенный в сторону бритоголового. – Это Семен Степанович Левенец. Про тебя он все знает. Тебе про него достаточно знать, что он занимает крупный пост у гитлеровцев. У нас работает по совместительству.
Бритоголовый, весело подмигнув Игорю, протянул ему руку.
– Давно хотел с тобой познакомиться. Нравится мне ваша группа. Молодцы!
Группа?.. Не ослышался ли он? Значит, его, Ваню Бутенко и, вероятно, тех, с кем они связаны, считают группой!
– Ну, а теперь рассказывай, – продолжал Бевз. – Что там у Данилова?
Ободренный и этой похвалой, и этим дружеским «ты», Игорь почувствовал себя свободнее и разговорился. Он подробно рассказал о последних действиях группы Данилова, о событиях в Жмеринке и, наконец, о том, что сам Данилов оказался на подозрении у станционного начальства: за ним, судя по всему, начали следить.
– В Винницу его! – воскликнул Левенец. – Нечего ему там делать. Пусть уезжает, пока не поздно. Почему ты ему не сказал?
– Он собирается. Говорит, что в начале той недели будет здесь обязательно.
– Ну и правильно! Чем скорее, тем лучше. Не ждать, пока тебя схватят. Заметил неладное – уезжай! – не успокаивался Левенец.
– Хорошо, – сказал Бевз, заканчивая этот разговор. – А теперь у нас к тебе, Игорь, такой вопрос. Ты знаешь, конечно, сколько людей уже угнали в Германию. А сколько еще собираются угнать!.. Что бы такое придумать? Всех мы, конечно, не избавим, но хоть некоторым помочь бы как-нибудь!
– Справки о состоянии здоровья? – спросил Игорь, уже догадываясь, о чем пойдет речь.
– Справки справками. Мы вот достали образчик печати – придется вашей Ляле этим заняться. Но как бы тут не переборщить. Появится слишком много справок – обратят внимание, и тогда все насмарку. Нельзя ли, пока не поздно, взяться за паспорта? Менять людям год рождения. Молодым это, конечно, не поможет, но когда человеку, скажем, тридцать пять, он сойдет и за сорокалетнего, не так ли? А с сорока лет и старше пока не трогают. Что ты об этом думаешь?
– Хорошая идея, – сказал Игорь.
– По-моему, тоже. Вот и принимайтесь за это все вместе, на то вы и молодежь. Художеством пусть займется одна Ляля, у нее это хорошо получается, а уж вы с Иваном берите у людей паспорта. Конечно, не у всяких людей. У тех, кто внушает доверие. Тут уж придется и на бирже потолкаться, и через знакомых действовать. Мы вам поможем, конечно. Вот для начала, – он выдвинул ящик стола и извлек оттуда целую пачку паспортов, неизвестно когда и кем собранных. – Бери. Сегодня у нас четверг. К субботе постарайтесь сделать. Передашь Вале.
– Сделаем, – сказал Игорь. – Но все-таки… – не удержался он, – все-таки – это ведь капля в море.
– Ничего не попишешь, – развел руками Бевз, – сорвать мобилизацию мы не сможем. Будем делать то, что в наших силах. Листовки выпустим – этим уже занимаются товарищи, – обратимся к населению с призывом уклоняться от мобилизации, кто как может. Если найдем какой-нибудь партизанский отряд, будем отправлять людей туда. Ну а пока – одним справки, другим паспорта с подходящим годом рождения, третьих можно будет на службу устроить. Глядишь, и помогли людям.
– Хорошо, – сказал Игорь, рассовывая паспорта по карманам.
– Ваню ты еще не видел после приезда? – поинтересовался Бевз.
– Нет еще. Он должен зайти. А что?
– У него ведь новости: на работу устроился.
– Туда?
– Не знаю, что ты имеешь в виду. Он работает на дезинфекционной станции. Служба удобная, связанная с разъездами, так что и для дела хорошо… Ты-то сам в институт ходишь?
– Иногда, – уклончиво ответил Игорь.
– Боюсь, что давно ты там не был, – рассмеялся вдруг Левенец. – Институт-то твой приказал долго жить.
– Закрыли?
– Закрыли. Еще месяц назад. Там теперь управление пропаганды. Вот, кстати, – обратился он к Бевзу, – куда бы надо проникнуть…
Бевз что-то быстро записал в блокнот, лежавший перед ним на столе.
– Так что, брат, устраивайся на работу, – весело продолжал Левенец. – Хватит баклуши бить! Не сумеешь сам – скажи, поможем. Ляля ваша устроилась?
– Нет, – ответил Бевз.
– Почему?
Игорь пожал плечами.
– Надо понять, – начал Левенец уже другим, не свойственным ему тоном, – надо понять, – повторил он назидательно, – что служба нужна не только ради хлеба насущного, хотя и это, между прочим, вопрос не последний, – она нужна для того, чтобы каждый из нас имел какое-то прочное положение, чтоб к нему не могли придраться, не могли, например, в Германию угнать. А кроме того, из любой службы можно извлечь пользу. Стало быть, это нужно не только вам самим, но и организации. Вот этого вы, по-моему, не понимаете.
– Ты говорил, Семён Степанович, есть какое-то местечко на вощаном производстве, – напомнил Бевз.
– Есть.
– Что, если туда Лялю пристроить? Работенка вроде подходящая. К тому же воск – это ведь по ее части. Я не специалист по этим делам, но, кажется, с помощью воска тоже можно фабриковать печати. Так?
– Не совсем, – сказал Игорь.
– Но в общем-то нужен воск?
– Нужен.
– Пиши записку, Семен Степанович.
Левенец достал из кармана блокнот, быстрым размашистым почерком, обрывая окончания слов нетерпеливыми закорючками на месте последних букв, написал несколько строчек. Когда Игорь взял в руки записку, он узнал и этот почерк, и бланк директора горторга. Так вот кто устраивал на работу его мать, Веру Ильиничну!..
– О тебе я подумаю, – сказал Левенец тоном, не допускающим возражений. – Найдем что-нибудь подходящее… Погоди, – остановил он Игоря, видя, что тот собрался идти. – Еще один вопрос. Ты сказал, что Ваня должен к тебе зайти. Так?
– Так.
– Это домой, что ли?
– Домой.
– И часто он к тебе заходит?
– Да, – удивленно отвечал Игорь, не понимая, к чему клонит Левенец.
– А еще кто бывает у тебя дома?
– Еще Ляля Ратушная. Больше никто.
– А старик, с которым Ляля связана? Кулягин – так, кажется?
– Я с ним даже незнаком. Ни я, ни Бутенко.
– Мы наводили справки. Человек он как будто надежный. Действительно старый член партии – а такие не подводят. Будем его использовать, дадим новые задания.
– Вот, кстати, с паспортами он может помочь, – вставил Бевз. – Привлечем его к этому делу. – И снова что-то записал.
– Но никто, кроме Бутенко и Ляли, бывать у тебя не должен, – продолжал Левенец. – Это относится и к Данилову, когда он приедет. Никто, ни один человек… Тебе понятно, почему?.. Вообще, если что случится, каждый из нас знает только одного человека: самого себя.
– Это ему не надо объяснять, – вступился за Игоря Бевз.
– Ладно, – махнул рукой Левенец, и на лице его появилась добрая, смущенная улыбка.
Бевз поднялся, крепко пожал Игорю руку.
– Ступай… Держи с нами связь. В крайнем случае, если не застанешь Валю… – тут он осекся, помедлил, видно раздумывая о чем-то, и наконец решил: – Впрочем, Валя почти всегда на месте. Если мы ее куда и пошлем, то ненадолго. Зайдешь тогда прямо ко мне. Больше ни с кем ни о чем…
Так Игорь окончательно понял, что в библиотеке не одна Валя занята делами подполья и что, очевидно, новая сотрудница, Наташа Ямпольская, тоже выполняет поручения центра. Может, и к ней, и к двум другим библиотекарям приходят какие-то люди так же, как они с Ваней приходят к Вале Любимовой, а Ляля – к ним, а Кулягин – к Ляле. И может быть, в Виннице не одна такая «библиотека»! Его взору представилась огромная, сильная, искусно построенная организация, щупальца которой протянулись, наверно, во все концы города и даже за его пределы. И то, что они с Ваней стали ее частицей, звеном, группой, как выразился Левенец, наполняло сердце ощущением, похожим на счастье. Снова Игорь не шел, а летел по улицам, чувствуя мешающую движениям тяжесть карманов – это паспорта напоминали о себе при каждом шаге. Он направился к Ляле Ратушной.
Ляля только что вернулась с рынка. Как удачно, что он ее застал! «Минутку, я сейчас!» – весело сказала она Игорю. Она стояла посреди комнаты, доставая из сумки и поочередно выкладывая на стол продукты: сначала картофель, затем, после выразительной паузы, мясо, потом несколько луковиц, полбуханки хлеба и, наконец, целую головку сахару. Она могла бы выложить все сразу – эти игривые паузы были рассчитаны на эффект. Присутствующим – а у стола стояли мать и тетя – предлагалось оценить значение каждого извлекаемого из сумки предмета и угадывать, что же там еще за сюрприз.
– Ну вот, – сказала она наконец. – Теперь все. Игорь, ты останешься у нас обедать.
От обеда Игорь наотрез отказался, сославшись на то, что спешит домой: после приезда он еще не виделся с матерью, она с утра на работе; Ляля, конечно, не замедлила спросить, куда это он уезжал. Пришлось выдумывать, а этого Игорь не любил и не умел. Он сказал, что ездил за продуктами в деревню, в Литинский район. Сказал – и тут же пожалел об этом, потому что и Наталия Степановна, и Ляля, и Надежда Степановна – все принялись расспрашивать, удачно ли он съездил, что из вещей возил на обмен и что за них получил. Игорь, решительно ничего не понимавший в этих делах, выкручивался как мог, то и дело попадал впросак и удивлялся легковерности своих слушателей, которые почему-то еще продолжали задавать ему вопросы.
В ходе этого разговора выяснилось, что сегодня Ляля отнесла на рынок последнюю ценную вещь, остававшуюся в доме, – совсем новую дорогую скатерть, которую Наталия Степановна купила перед самой войной, готовясь к Лялиному приезду. Так вот почему не было и тени радости на лицах матери и тети, когда Ляля так забавно выкладывала на стол свои приобретения.
Когда Игорь и Ляля остались в комнате одни, он сразу понял, что отнюдь не все, кто казался легковерным, были на самом деле легковерными и наивными.
– Рассказывай, где был, – потребовала Ляля.
Ну вот, сейчас она обидится.
– И что за охота тебе спрашивать, когда знаешь, что все равно не скажу, – отвечал Игорь, стараясь, чтобы эти слова звучали по возможности мягче и ласковей.
Ляля пожала плечами.
– Как знаешь, как знаешь… Мне, наверно, тоже надо быть скрытной?
– Конечно! – с облегчением (наконец-то поняла!) воскликнул Игорь.
– Жаль. Я как раз собиралась тебе кое-что рассказать.
– Если это чужая тайна и ты связана словом, не рассказывай.
– Да, придется, – вздохнула Ляля. – А жаль…
Он сделал вид, что пропустил эти слова мимо ушей, и приступил к делу. На столе перед Лялей выросла пачка паспортов. Она все поняла с полуслова. Срок тоже не смущал.
– Сделаем, – сказала она с тем скучающе-небрежным выражением, с каким мог бы сказать профессионал о пустяковой, элементарной для него работе, которая кажется трудной и сложной одним только непосвященным. Тем не менее она все-таки очень обрадовалась заданию – так обрадовалась, что не могла этого скрыть.
Когда же Игорь объявил ей насчет устройства на службу и вручил записку Левенца, она не выдержала и пустилась в пляс по комнате. «Как же ты еще молода!» – скорее с удивлением, чем с укором, сказал про себя Игорь.
На радостях она тут же выложила ему свой «секрет».
– Понимаешь, встретила я одну женщину, учительницу, она раньше с мамой работала в одной школе. Ну, разговорились… «Чем ты занимаешься?» – «А ты чем?..» Она молодая, мы с ней запросто… Я ей – про плен, про лагерь; она мне – про здешние события всякие. Чувствуем обе, что прощупываем друг друга. «Ладно, – думаю, – хватит в жмурки играть». Говорю ей прямо: «Ищу подполье». Вижу, колеблется, мнется: значит, знает что-то. Предлагаю: «Давай так: если ты найдешь кого-нибудь, ты меня с ним свяжешь, я найду – я тебя свяжу. Согласилась. И что бы ты думал! Вчера приходит, приносит пачку листовок. Сводки Совинформбюро. На машинке отпечатаны. Ну, у меня как раз время было свободное, взяла, сегодня их все на рынке сбыла. Условились, что через неделю, в четверг, приду к ней на работу, возьму еще… Ну как ты на это смотришь?
– Ты ей что-нибудь говорила? – в упор спросил Игорь.
– Что ты!.. – Ляля замахала руками. – И не собираюсь. Зачем?!
– А ты до конца в ней уверена? Знаешь ее?
– Конечно!
– Почему она позвала тебя к себе на работу? Где она служит?
– О, у нее работа очень удобная. Приходи сколько хочешь, никто ничего не подумает. Она работает в библиотеке – не в Тимирязевской, а в другой. Книги выдает.
– На Депутатской, что ли? Где домик Коцюбинского? – спросил Игорь, стараясь казаться безразличным.
– Неважно, – вдруг вспомнив о конспирации, сказала Ляля. – Какое это имеет значение?
Он понял, что угадал правильно.
– И давно она там работает?
– Я ж тебе сказала: до войны она была учительницей, преподавала.
Оставалось выяснить имя, хотя Игорь уже не сомневался в правильности своей догадки. Назвать? Но этим он выдаст себя: она сразу поймет, что он бывал или бывает в библиотеке на Депутатской, и еще, чего доброго, скажет о нем своей приятельнице. Нет, подальше от греха. Да можно и не выяснять ничего – и так ясно, о ком идет речь.
И все-таки он не удержался. Уже на пороге, прощаясь, он сообщил как бы между прочим:
– У меня есть одна знакомая – тоже учительница, а теперь где-то в библиотеке служит. Зовут ее Наташа.
Реакция была неожиданная. Ляля ответила безразличным «да?» и протянула ему руку на прощанье. И все же, как она ни старалась это скрыть, фраза Игоря произвела на нее впечатление. Она вдруг о чем-то задумалась, задержала его руку в своей и, наконец, спросила:
– А как ее фамилия?
– Семенова, – сказал Игорь первое, что пришло в голову.
– Нет. Эта тоже Наташа, но другая.
Теперь все было ясно. Игорь шел домой, ощущая сладость победы, знакомую и ни с чем несравнимую сладость спортивного выигрыша. Это было то самое чувство, которое в свое время заставляло его ликовать после удачной шахматной партии, после любого выигранного пари, каким бы пустячным ни был сам повод. Ни одна серьезная удача в жизни не могла бы, кажется, принести ему столько радости, как эти маленькие победы, неизменно одерживаемые во всех бесчисленных спорах и играх, которые он сам же обычно и затевал.
Игорь шел и думал о том, как все-таки хороша весна: вот уж и деревья стали зелеными, и стаи птиц летают над городом, и самый воздух стал каким-то другим, а он это только сейчас заметил.
И вдруг ему стало стыдно своего хорошего настроения. Он стал думать о деле, о том, как они с Ваней начнут собирать паспорта у незнакомых людей, которых нужно спасти от угона в Германию, потому что это свои, советские люди. Но и эта мысль неожиданно обернулась чем-то радостным и даже веселым. Он вспомнил о Наташе Ямпольской. Что за чудеса происходят на свете: получается замкнутый круг, и знает об этом он один! Надо будет сказать Бевзу. Или не надо? Нет, лучше сказать, пусть знает на всякий случай. А все-таки Ляля – болтушка. Не удержалась!.. На ее месте… А впрочем, на ее месте он поступил бы, наверно, так же. Ну и ловко же удалось ему выведать имя!.. А с враньем насчет поездки вышло нехорошо. Впредь надо быть осмотрительней.
Он припомнил во всех деталях этот злополучный разговор, и мысль, неожиданная и тревожная, которая тогда еще мелькнула в сознании, теперь захватила его целиком. А почему бы в самом деле не съездить за продуктами, не помочь матери? За все время он ни разу даже не предложил ей своей помощи, принимая как должное все ее заботы. Он приходил домой, обедал, если в доме было что-нибудь, не сетовал, если не было, но ни разу не задумался, каково же матери, как ей трудно, должно быть, сводить концы с концами. Он оправдывал себя тем, что поглощен делами куда более важными, что ему сейчас совершенно безразлично, сыт он или голоден, обут он или нет; ему казалось кощунством заботиться об этом сейчас, в такое время, – но ведь он жил не один, рядом была мать, как же он о ней не подумал!..
Он влетел домой, охваченный острой, жгучей до слез любовью, нежностью, жалостью к матери. Был уже вечер. В комнате горела свеча. Вера Ильинична сидела за столом и штопала. Он бросился к ней, расцеловал, начал что-то рассказывать о поездке и тут заметил слезы на ее лице. Она отложила работу, и только теперь Игорь увидел, что мать штопает его ушанку, которую утром, забежав с вокзала домой, он оставил на стуле.
– Она у тебя прострелена, – сказала Вера Ильинична, и слабую, грустную укоризну услышал Игорь в этих словах.
Он начал было придумывать какую-то историю, но вдруг понял, что не может больше скрывать от матери правду. Он признался ей во всем; система, так безупречно выстроенная, рухнула в этот день окончательно, но, странное дело, он испытал от этого облегчение.
Незадолго перед началом войны Иван Васильевич Бевз, директор Винницкого драматического театра, был снят с работы и исключен из партии. Этому предшествовало длительное разбирательство, обнаружившее много неприглядного в поступках людей, за которых Иван Васильевич отвечал как руководитель и которым доверял, как самому себе. Вот это слепое доверие, а вернее сказать, близорукость и ротозейство, как говорилось об этом на бюро райкома, и составляло вину Ивана Васильевича перед партией, в рядах которой он прошел весь свой путь, с восемнадцати лет, и без которой не мыслил жизни. Многое передумал и оценил он заново в эти бессонные дни и ночи, тянувшиеся как один бесконечный, изнуряюще-напряженный день. Были люди, которые только казались друзьями. Были друзья, не изменившие ему в беде, но и не сумевшие понять смысл происшедшего: они считали Ивана Васильевича «невинной жертвой», видели во всем козни недругов и настаивали, чтобы он немедленно садился в поезд и ехал жаловаться в Киев, в Москву. Нужно было найти в себе мужество не слушать эти голоса и взглянуть на вещи трезво. Жаловаться Иван Васильевич не стал, но и с решением об исключении его из партии не мог примириться. Он написал об этом в обком и ждал ответа, твердо уверенный, что решение будет пересмотрено и изменено, как вдруг грянула война.
Он работал тогда уже в библиотеке имени Тимирязева заместителем директора. Какой бессмысленной представилась ему эта работа в дни, когда тысячи людей, призванные Родиной, отправлялись в действующую армию, чтобы остановить и отбросить врага; каким горестным был в эти дни удел человека, от которого отказалась партия! В армию Ивана Васильевича не взяли: старый, уже позабытый туберкулез легких дал о себе знать в ту весну. Оставалось сидеть в библиотеке, среди пустых столов и ненужных книг, сидеть и ждать своей участи или эвакуироваться, если враг не будет остановлен.
В первых числах июля последовал, наконец, долгожданный звонок из обкома. Дмитрий Тимофеевич Бурченко, секретарь обкома, приглашал его к себе для беседы.
– Вы ждете решения вашей партийной судьбы, – сказал Бурченко. – Боюсь, что этот вопрос мы не скоро сможем поставить на бюро. Тем не менее я лично, да и другие товарищи – мы знаем вас давно и, кажется, неплохо знаем и считаем вас по-прежнему коммунистом. Как с коммунистом я и хотел бы сегодня с вами поговорить. – Он сделал паузу, как бы предлагая Ивану Васильевичу подумать над значением сказанного, и затем продолжал: – Положение таково, что Винница может быть не сегодня-завтра оставлена нашими войсками и окажется под немцами. Что бы вы сказали, товарищ Бевз, если бы партия поручила вам остаться здесь для подпольной работы?
– Я готов, – сказал Иван Васильевич.
– Мы не просим, чтобы вы дали ответ непременно сейчас. Подумайте. Дело добровольное. Если чувствуете, что вы к нему почему-либо не готовы – может быть, здоровье не позволяет (оно у вас, кажется, не ахти какое?) или просто душа не лежит, – никто вас за это не осудит.
– Я готов, – повторил Иван Васильевич.
– Смотрите, – сказал Бурченко. – Можете подумать, окончательный ответ дадите завтра. В любом случае позвоните. А впрочем… – задумался он на секунду, – звонить не надо. Я жду вас завтра в десять ноль-ноль. Пропуск будет заказан. На случай, если встретитесь здесь с кем-либо из аппарата и начнутся расспросы, давайте условимся: вы ходите ко мне в связи с вашим партийным делом. Договорились?..
На следующее утро, в десять ноль-ноль, Иван Васильевич повторил Бурченко те же слова: «Я готов»; в одиннадцать заседало под председательством Бурченко бюро подпольного обкома, а еще через час Иван Васильевич узнал, что он утвержден руководителем подпольного центра, базирующегося в помещении библиотеки имени Крупской на Депутатской улице.
В тот же день он пришел туда в качестве заведующего, принял по акту, как полагается, весь инвентарь и книжный фонд, познакомился с персоналом, а вечером кое-как посадил жену и тещу в поезд, отправлявшийся на восток.
Наступило памятное 19 июля; последние отступающие части Красной Армии ушли за Южный Буг, провожаемые разрывами вражеских снарядов; некоторое время город был совершенно пуст, и слышно было, как отдается в нем гулкое эхо нарастающей канонады; затем на улицах начали рваться мины, в небе появились «юнкерсы», раздался оглушительный взрыв, зарево поднялось и уже всю ночь стояло над Бугом: горел мост. Наутро налет повторился, небо над городом стало багрово-дымным от пожаров; когда же в полдень Иван Васильевич вышел на улицу, здесь уже сновали люди в мундирах мышиного цвета.
Как изменился город за эти несколько дней!.. По улицам, изрытым воронками от снарядов и мин, мимо домов с угрюмо зияющими глазницами окон, мимо разбитых витрин, подле которых еще лежали осколки стекла, расхаживали гитлеровские офицеры и еще какие-то невесть откуда взявшиеся субъекты с желто-блакитными, петлюровских времен, повязками на рукавах. Встречались немцы без гимнастерок, до пояса голые и даже в одних трусах. Они разгуливали, как на пляже, грелись на солнце и чувствовали себя как дома.
Прошел еще день, и появились первые приказы оккупационных властей, обещавшие населению расстрелы за любой шаг, который можно истолковать как неповиновение или саботаж.
Надо было начинать действовать. И как же трудно было начинать!.. Подпольный обком во главе с Бурченко ушел в леса, где предполагалось создание партизанских отрядов, готовых выступить в любой момент, если регулярная армия начнет контрнаступление на город. Во всех случаях Бурченко обещал прислать к Бевзу своего связного, но связной все не появлялся: он мог быть перехвачен, мог не добраться до города. Инструкции, которые получил Иван Васильевич, ничего не говорили о том, как начать работу одному, не имея связи ни с обкомом, ни с другими людьми, оставленными в подполье. Связи не было, других людей Иван Васильевич не знал, да и не должен был знать: те, очевидно, тоже действовали каждый в одиночку. Словом, получилось то, что как раз и имел в виду Дмитрий Тимофеевич Бурченко, когда говорил на прощанье: «Что тебя учить, Иван Васильевич, – все равно ведь всего не предусмотришь! Будем действовать сообразно обстановке: и ты, и я, и все другие – так, как подсказывает каждому его здравый смысл и партийная совесть. Конспираторы и подпольщики мы пока еще никакие, но ничего, научимся и этому. Одно плохо: лучшая школа – собственные ошибки, на ошибках, говорят, учимся, а нам, к сожалению, нельзя ошибаться…»
Трудно сказать, как сложилась бы судьба Ивана Васильевича и на каких ошибках пришлось бы ему учиться, если б не библиотека имени Крупской, оказавшаяся, как и предвидел Бурченко, сущим кладом для подпольной работы. Во-первых, нельзя было себе представить места, более удобного. В этом тихом домике даже комнаты были расположены так, словно он специально строился для этих целей. Из кабинета, который занимал Бевз, можно было попасть через окно во двор, через одну дверь – в один коридор, через другую – в другой, а оттуда либо на задний двор, либо в кладовую, либо в книгохранилище. Во-вторых, – и это было, конечно, главное – в библиотеке работали хорошие, надежные люди. Кое с кем из них Иван Васильевич еще накануне оккупации поговорил начистоту, а уже через месяц весь персонал библиотеки активно работал по его заданиям, привлекая постепенно все новых и новых людей.
Был острый, тревожный момент в начале августа, когда представители комендатуры, майор и два лейтенанта, пришли обследовать библиотеку. Это длилось несколько дней. В первый день у Бевза и у всех сотрудников проверили документы, потом гитлеровцы осматривали помещение, и, к счастью, оно им почему-то не понравилось, иначе библиотека была бы тут же выброшена вон на улицу. Все же Бевза вызвали в городскую управу, где он битый час доказывал новоиспеченному бургомистру, в котором узнал доктора Горелова, известного в городе врача-терапевта, почему необходимо сохранить библиотеку. Немцы-обследователи были настроены в пользу его доводов – это, очевидно, и решило все дело. На следующий день в библиотеку явились цензоры: старичок-офицер из управления пропаганды и с ним какой-то детина из местных, с желто-блакитным бантиком в петличке; они просидели в хранилище дня два, после чего добрая половина книг была тут же сожжена в печах, а остальные проштемпелеваны. Опасность миновала.
Еще при первой беседе с немцами, а затем в городской управе Иван Васильевич понял, что своим относительным благополучием он обязан, увы, той беде, что стряслась с ним накануне войны. Человек, изгнанный из партии, снятый с работы, стало быть, обиженный большевиками, должен был, по логике этих людей, затаить в себе если не вражду, то хотя бы недовольство советской властью; подобное «пятно» служило, оказывается, наилучшей рекомендацией, открывало путь к доверию со стороны фашистских «хозяев» города. Это было чертовски обидно и оскорбительно, хотелось дать пощечину Горелову, когда тот доверительно, по-свойски, как равный с равным, заговорил с ним, коммунистом…
Вероятно, когда в обкоме решили оставить его в городе, этот фактор сыграл не последнюю роль. Сейчас Иван Васильевич впервые подумал об этом. Что ж, пусть так! Пусть это будет его оружием.
…К осени каждый из сотрудников библиотеки имел уже по нескольку прочных связей; для начала дело пошло неплохо, но именно для начала. Настоящей подпольной организации не было до тех пор, пока Ивану Васильевичу не случилось познакомиться с человеком, который в силу своего организаторского таланта, а также привилегированного положения у оккупантов сумел придать всей работе новый, неожиданный размах.
Семен Степанович Левенец – так звали этого человека – оказался в оккупации случайно. Он много лет работал в Винницкой области уполномоченным по заготовке сельскохозяйственных продуктов, затем в сороковом году был переведен на работу в Черновицкую область, а перед самой войной вновь получил назначение в Винницу, на этот раз в городской отдел торговли. Он перевез сюда семью – жену и двух ребят, – а сам выехал по делам в Черновцы. Там и застала его война. До Винницы ему удалось добраться лишь почти одновременно с ее оккупацией.
При его природной сметке и веселом, общительном нраве Левенцу ничего не стоило привлечь к себе симпатии именно тех людей, кто был ему нужен для осуществления намеченного плана. План был простой: втереться в доверие к немцам, занять у них должность повыше и одновременно организовать боевую, активно действующую подпольную группу. Первая половина удалась блестяще: власти предложили Левенцу пост директора горторга, и он не стал отказываться. Со второй половиной было потрудней, но и тут общительность сделала свое дело. К моменту знакомства с Бевзом Левенец возглавлял группу из пяти человек, причем все пятеро, коммунисты, работали у него, в системе горторга. Михаила Андреевича Пилипенко, бывшего директора макаронной фабрики, он назначил директором заготовительной конторы, Василия Слободянюка – заведующим овощной базой, остальных – уполномоченными горторга. Это было очень удобно: его окружали свои люди, можно было действовать свободнее.
Служба была действительно очень выгодная: все пятеро и сам Левенец могли разъезжать в пределах области сколько угодно и куда угодно, могли послать в командировку любого нужного человека. Служба позволяла в случае надобности снабжать организацию деньгами и продуктами, наконец она открывала перед Левенцом двери многих учреждений, и Иван Васильевич не очень удивился, когда однажды Левенец принес в библиотеку пачку листовок, отпечатанных по его заказу, за деньги в типографии «Вiнницькi Bicтi».
С приходом Левенца и его помощников группа Ивана Васильевича выросла не только количественно – она приобрела силу. Даже те, кто был связан с Бевзом лишь через Валю Любимову или Наташу Медведь и понятия не имел о Левенце, а часто и о самом Бевзе, стали работать по-иному, получив в одном случае нужные документы, в другом – хорошую службу, а главное – получив новые задания, новый, широкий план действий, выработанный подпольным центром, который теперь уже реально существовал.
Еще недавно были дни, когда Иван Васильевич переживал свое бессилие перед лицом событий, в которые он должен был и не мог вмешаться. Это было самое страшное, самое обидное и оскорбительное из всего, что он когда-либо испытывал в жизни. Никакая физическая боль, никакое страдание не могли с этим сравниться. Седьмого ноября гитлеровцы объявили о падении Москвы; они демонстративно справляли в этот день свой праздник, а у подпольной группы не было средств опровергнуть гитлеровское вранье, заглушить его голосом правды. Не было ни радиоприемника, чтобы принять и записать московскую передачу, ни пишущей машинки, чтобы отпечатать листовки; не было и людей в таком количестве, чтобы эти листовки расклеить по всему городу. Пришлось ограничиться десятком экземпляров, написанных от руки; текст был краток, его составили по наитию на основании одной только веры в то, что Москва не может быть сдана ни при каких обстоятельствах.
Теперь в кладовой библиотеки стояли и хороший приемник, и пишущая машинка, добытые с помощью Левенца. Двадцать третьего февраля Иван Васильевич собственноручно записал текст переданного по радио приказа Сталина; несколько дней в библиотеке почти безостановочно стучала машинка: Валя Любимова, Наташа Медведь и он, сменяя друг друга, печатали листовки с выдержками из приказа, и все сто пятьдесят экземпляров, которые им удалось заготовить, были тут же разобраны своими людьми и распространены по городу.
Может, сама по себе операция была и не так уж значительна, но для Ивана Васильевича тот день стал настоящим праздником: организация вставала на ноги, набирала силы, отныне она могла не просто вредить, а именно противостоять гитлеровскому режиму в Виннице, отвечая на действия оккупантов своими явными и внушительными действиями.
Незаметно для себя он стал работать смелее, меньше считаясь с требованиями конспирации; начал принимать у себя людей, чего прежде не делал, даже отправился по командировке горторга в Немиров и Погребите и создал в обоих местах маленькие, но надежные подпольные группы. Левенец, сам далеко не всегда соблюдавший осторожность, за что Иван Васильевич постоянно его упрекал, должен был теперь охлаждать его пыл – роли переменились!..
Когда приехавший из Жмеринки Данилов явился в библиотеку и Левенец узнал об этом, его возмущению не было предела. Иван Васильевич искренно почувствовал себя виноватым и дал честное слово, что больше такое не повторится.
Накануне в библиотеку пришла еще одна посетительница – Наташа Ямпольская, молодой педагог, которая когда-то часто бывала в театре и выступала на конференциях зрителей. Они очень давно не виделись, и по смущенному взгляду Ямпольской Иван Васильевич понял, что он, должно быть, сильно изменился за это время. К тому же Наташа явно не ожидала встретить его здесь, в этом кабинете. Нетрудно было догадаться, что за нужда ее сюда привела.
– Могу принять вас на работу, – предложил Иван Васильевич, не дожидаясь, пока она попросит об этом сама. – Жалованье здесь маленькое, но ведь выбора у вас, наверно, нет.
– Нет, – прошептала Наташа, окончательно смутившись.
– Будете работать в абонементе, на выдаче, – продолжал Иван Васильевич, мучительно думая о том, как же выкроить средства еще для одной зарплаты. – Народ у нас дружный, живем хорошо, не ссоримся – что еще нужно по теперешним временам…
Уже в дверях, прощаясь, Наташа задала вопрос, который мучил ее, очевидно, на всем протяжении разговора:
– А почему вы остались здесь?
– А вы? – отпарировал Иван Васильевич.
Она посмотрела в упор.
– Я просто не сумела эвакуироваться.
– Вот и я не сумел.
– Странно… – сказал Наташа, еще немного потопталась в дверях и ушла.
На следующий день она все же явилась, как было условлено, и приступила к работе. Объяснение произошло скорее, чем предполагал Бевз. Он поверил ее глазам. Спустя неделю после своего прихода Наташа уже сидела за пишущей машинкой.
Она была, очевидно, из тех скромных, быть может, не очень инициативных, но очень преданных и исполнительных работников, которые, не претендуя на первые роли, оказываются необходимыми и незаменимыми в любом деле. После нескольких мелких поручений, которые были выполнены ею на редкость тщательно и умело, Иван Васильевич решил связать Ямпольскую с двумя-тремя людьми, прикрепив ее к ним подобно тому, как была прикреплена Валя Любимова к Войцеховскому и Бутенко. Это позволило бы создать новую группу, новое ответвление – и кто знает, как разрослось бы оно в дальнейшем.
Он наметил уже людей, с которыми решил познакомить Ямпольскую, как вдруг она сама назвала своих знакомых, кого она с полным ручательством рекомендует для работы в подполье. Одной из этих знакомых была Ляля Ратушная, которую Наташа, как выяснилось, давно знает. Иван Васильевич долго ломал голову над тем, стоит ли разрешать ей эту связь, не приведет ли она к тому, что связанными окажутся две группы. Озадачивало и поведение самой Ратушной. Наташа призналась, что, вняв жалобам Ляли на вынужденное безделье и желая ее проверить, дала ей часть своих листовок. Та взяла и на следующий день попросила еще. Зачем ей это понадобилось?
Он вызвал к себе Игоря Войцеховского. Тот уже, оказывается, знал обо всем.
– Ну, как, по-твоему, – спросил его Иван Васильевич, – разрешить ей работать на два фронта: и у тебя в группе, и у Ямпольской?
– Нет, – отрезал Игорь. – Не разрешать.
– Но она у вас, по-видимому, не загружена работой, если просит еще?
– Загружена достаточно, – упрямо сказал Игорь. – Пусть занимается паспортами. Нечего ей разбрасываться.
– Дай-ка я с ней сам поговорю, – решил Иван Васильевич. – Приводи ее сюда завтра же.
Но Игорь почему-то решительно воспротивился этому. Он заявил, что поговорит с Ратушной сам и категорически запретит ей устанавливать какие бы то ни было новые связи, а тем более выполнять еще чьи-то задания.
– Достаточно того, что она знает меня, Бутенко и плюс к тому еще эту новую девушку, Наташу. По-моему, хватит, и незачем ей еще с вами знакомиться.
Иван Васильевич разрешил Войцеховскому действовать так, как тот считает нужным. Самостоятельность – лучший стимул для таких ребят.
Ямпольской он сказал, не объясняя причин, что с кандидатурой Ляли Ратушной лучше пока подождать.
Зато вторая кандидатура оказалась исключительно удачной. Это был Володя Соболев, винничанин, студент Московского университета, старый знакомый Наташи, которого она встретила в городе спустя несколько дней после его возвращения из плена. Он производил впечатление совсем еще юного, необстрелянного паренька; глядя на его моложавое, румяное лицо, всегда готовое расплыться в улыбке, трудно было поверить, что за плечами у этого человека суровые, недетские испытания, и только пустой правый рукав, заложенный в карман шинели, красноречиво говорил об этом.
Тяжело раненный под Киевом, без сознания, он был подобран на поле боя кем-то из местных жителей, укрыт в крестьянской хате, но затем обнаружен гитлеровцами и отправлен в лагерь. Еще в бою он лишился правой руки, в лагерь попал, едва оправившись от раны, и здесь, лежа под открытым небом, без медицинской помощи, почти без пищи, был, как и тысячи других, обречен на верную гибель. Это длилось четыре месяца. Вопреки всему он остался жив, вопреки всему бежал из лагеря в родную Винницу, и теперь у него не было никаких иных чувств и стремлений, кроме неостывающей ненависти к врагу и стремления бороться.
Иван Васильевич познакомился с Соболевым в библиотеке. Тогда же и состоялся их первый откровенный разговор. Он произошел вопреки намерениям Ивана Васильевича, который и сам не мог понять, что же побудило его так быстро раскрыть карты: то ли какая-то уверенность в себе, которая пришла с опытом и первыми успехами и делала его все менее осмотрительным, то ли взгляд этого юноши, прямой и вызывающе откровенный.
Помимо листовок, которыми теперь в обязательном порядке занимались все участники подполья, Володе Соболеву была поручена работа особой важности и трудности: работа среди военнопленных, бежавших из лагерей. Нужно было находить этих людей, отбирать среди них наиболее надежных и полезных для подполья и обеспечивать их документами, по которым они могли бы свободно жить и работать в Виннице; документы готовились группой Войцеховского и должны были поступать через Любимову к Бевзу, от него к Ямпольской и затем уже к Соболеву. По замыслу Бевза и Левенца, из бывших военнопленных мог быть составлен таким образом боеспособный отряд для действий в лесах под Винницей – ядро будущего большого партизанского отряда. Он стал бы убежищем для многих из тех, кому угрожает «мобилизация» в Германию; кроме того, этот отряд непременно должен был обрасти людьми из окрестных сел – десятками, сотнями людей, жаждущих активной борьбы.
Володя энергично взялся за дело и в первые же две недели принес Наташе список из шести человек, которым нужно было заготовить документы. Иван Васильевич сам расспросил его о каждом из этих шести и убедился, что все они действительно проверены Соболевым – во всяком случае настолько, насколько он мог их проверить.
Но дальше дело как-то заглохло. Видно было, что сам Володя к нему остыл. Он стал пропадать где-то, не появлялся по нескольку дней, в ответ на расспросы отмалчивался и краснел или врал и тогда краснел еще больше. Наконец, он признался Наташе, что раздобыл пистолет и решил во что бы то ни стало научиться стрелять левой рукой. Для этого приходится на целые дни уходить за город, в лес, тренироваться, он облюбовал такие чащобы, куда вряд ли кто может наведаться.
Иван Васильевич решил подождать.
– Не трогайте его, – сказал он Ямпольской. – К чему душа лежит, пусть тем и занимается. Кстати, уметь стрелять тоже не последнее дело.
Но тут случилось непредвиденное. Тридцать первого марта, среди бела дня, на Первомайской улице чьим-то метким выстрелом был убит наповал штурмбанфюрер СС. Стреляли сверху, с чердака двухэтажного дома: полиция установила это немедленно. Весь день, до самой ночи, улица была оцеплена солдатами и полицейскими, во всех домах были произведены тщательные обыски, но никаких результатов они не дали.
На этот раз Володя Соболев пробыл в библиотеке дольше обычного. Вечером он остался слушать радио вместе с Наташей, потом пошел провожать ее домой и долго стоял с ней в парадном, находя все новые темы для разговора. «Какой он все-таки чудной», – уже не в первый раз подумала Наташа, и вдруг странная догадка осенила ее. «Постой, постой…» – начала она, но прежде чем успела что-либо сказать, услышала его сбивчивый шепот:
– Ты только никому не говори… Это я… сегодня…
Она стиснула его руку.
– Начал?
– Начал, – ответил он ей кивком головы и взглядом, полным доверия.
Больше ничего не удалось от него добиться.
…Наутро это событие бурно обсуждалось на экстренном совещании подпольного центра. Рассказав со слов Ямпольской о поступке Соболева, Иван Васильевич потребовал, чтобы подобные самовольные действия были категорически осуждены, а сам Соболев получил соответствующее строгое внушение. С этим все согласились. Но когда, продолжая разговор, Левенец высказался против «индивидуального террора» как такового, сославшись на общеизвестные факты из истории партии, – тут и возник спор. Иван Васильевич, как и прежде (а они не раз уже обсуждали с Левенцом эту тему), утверждал, что теперь не время разбираться в средствах. Все, что идет во вред Гитлеру, – все приемлемо и хорошо! Что же касается истории, то это не довод. Одно дело – народники, другое дело – мы. Народники стреляли в царя, наивно думая, что этим они изменят существующий строй. За это их и высмеял Ленин. Мы же вовсе не придаем террору какое-то исключительное значение. Мы ведем войну: наша армия уничтожает фашистов на фронте, в бою, мы должны уничтожать их здесь, только и всего! А как это поднимает дух населения! Сегодня в городе только и разговоров, что о вчерашнем выстреле на Первомайской. Люди видят, что злодейства фашистов не сходят им с рук. Люди видят, что здесь, в оккупированном городе, действует организация патриотов. Значит, не так уж незыблем «новый порядок». Значит, не такие уж фашисты полноправные хозяева на нашей земле. Тем, кто впал в уныние, опустил руки, есть над чем задуматься сегодня!
Ивана Васильевича поддержал новый член подпольного центра, Пилипенко. Валя Любимова, тоже введенная накануне в состав центра, приняла сторону Левенца:
– Люди-то как раз подумают, что нет никакой организации, а так… отдельные смельчаки… на свой страх и риск.
– Верно! – разгорячился Левенец. – Когда население читает наши листовки, и это происходит изо дня в день, – всем понятно: в городе есть подполье, оно действует организованно, а раз организованно, стало быть, это – сила. А вот эти ваши одиночные выстрелы, эти случайные убийства на улице – они скорее бессилие показывают. От отчаяния люди стреляют в кого попало. Что, не так?
– Хорошо, – согласился Бевз, – «в кого попало» – это действительно не метод. Но что бы ты сказал, если б мы перебили здесь их верхушку? Начиная с гебитскомиссара и его заместителей. Опять вспомнили бы Александра Второго? «Индивидуальный террор»?
– Пойми, это же не выход! – продолжал Левенец. – В конце концов это может нам дорого стоить. Один раз у Соболева сошло благополучно, другой раз не сойдет – схватят. Или хуже того – выследят, и тогда пострадает не он один. Я считаю: слишком дорогая плата за одного фашиста.
– Погореть можно и на листовках, – заметил Пилипенко.
– А погоди, какие еще облавы начнутся из-за этого эсэсовца! – не унимался Левенец. – Думаешь, так они это дело и оставят? Да они только по подозрению возьмут человек двадцать, если не пятьдесят. Первых, кто под руку подвернется. Что, не так?.. Можно себе представить, что их там ждет!.. И потом, товарищи… – Он сделал паузу, сел и заговорил спокойнее: – Почему мы должны так разбрасываться? Решили: все силы – на борьбу с этой самой мобилизацией. Спасти как можно больше людей. Значит, этим и надо заняться всерьез. Так? Решили: соберем отряд из военнопленных, добудем оружие, пошлем людей в леса. Что для этого сделано? Сколько народу собрали? Сколько оружия?.. Должна быть какая-то целеустремленность, ей-богу, – уже совсем мирно закончил он.
– Одно другому не мешает, – сказал Иван Васильевич. – Народу у нас достаточно…
Они расстались каждый при своем мнении. Днем Иван Васильевич послал Наташу за Соболевым и со всей жестокостью, на какую был способен, стараясь не замечать на лице юноши доброй, растерянной улыбки, которая так и звала улыбнуться в ответ, отчитал его за вчерашнее. Вечером он долго ворочался на своем диване в библиотеке (он давно не ночевал дома: уж очень тоскливо было одному в пустой, холодной квартире). Ворочался и думал, что, пожалуй, надо самому заняться военнопленными или поручить это Вале, освободив ее от всех других дел и прикрепив к ней Бутенко, а может быть, и Соболева. Думал он и о Соболеве: не слишком ли круто обошелся с ним сегодня, не остудила ли его юношеский пыл эта холодная, трезвая проповедь?..
Ночью ему стало плохо. Он закашлялся, как обычно, вспотел от кашля и вдруг почувствовал, что задыхается. С трудом овладев собой, он поднялся и распахнул настежь окно. Ветерок, свежий и легкий, дохнул ему в лицо, и сразу сделалось холодно. Улегшись снова, он долго не мог справиться с ознобом. Потом его бросило в жар, и все началось сызнова: кашель и за ним удушье. Это была та старая болезнь. Он понял, что пришла весна.
Пятнадцатого апреля на улицах были расклеены листовки с приказом фельдкомендатуры: 16-го, к восьми часам утра, всем лицам еврейского происхождения явиться на стадион, имея при себе запас одежды и продовольствия. Что кроется за этим приказом, оставалось неизвестным; ясно было одно: он не предвещает ничего хорошего. По городу разнесся слух, что ничего страшного с людьми делать не будут, что их собираются лишь переселить в гетто, специально создаваемое километрах в тридцати от Винницы. Но что-то уж слишком благополучным выглядел такой исход; казалось подозрительным и усердие, с которым распространяется этот слух самими гитлеровцами и их прислужниками.
Утром 16-го стадион был все же заполнен людьми. По всему городу рыскали жандармы. В поисках прячущихся они обходили квартиры, заглядывали на чердаки и в подвалы. В одиннадцать часов многотысячная колонна, растянувшаяся на несколько кварталов, двинулась под сильной охраной на запад от города. Множество людей стояло вдоль тротуаров, провожая эту молчаливую, скорбную процессию. У самых хладнокровных сжималось сердце при виде женщин с детьми, дряхлых стариков, поддерживаемых под руки, подростков, тревожно глядевших по сторонам. Была какая-то обреченность в самой походке этих людей, неторопливой, торжественной и печальной. И безмолвно, в тяжелой, мертвящей тишине стояли люди на тротуарах, бессильные что-либо изменить.
Уже на следующий день весь город знал, что в колонне было восемь тысяч человек и что все восемь тысяч расстреляны в Пятничанском лесу.
В этот вечер Семен Степанович Левенец, потрясенный страшным известием, пришел в библиотеку к больному Бевзу и сам предложил начать активные действия.
– Взгляды мои не изменились, – объяснил он. – Я как считал, так и считаю: от одиночных выстрелов толку мало. Но стоять и смотреть, как ведут на расстрел восемь тысяч человек!.. – Он задохнулся от ярости. – Нет, – вскричал он, – надо создавать боевую группу, надо истреблять их десятками, сотнями, как они истребляют наших людей! Вот мое предложение.
– Я «за», – ответил Бевз.
Левенец продолжал:
– И надо делать это, не откладывая. Чтоб народ знал: это им в счет восьми тысяч! Чтоб они сами знали: ни одно злодейство не пройдет безнаказанно!
Теперь настала очередь Бевза заговорить голосом трезвого расчета.
– Как же ты это представляешь себе? Какие у нас возможности для массового выступления? И какие шансы на успех?
– Пока никаких, – сказал Левенец. – Нужно серьезно заняться военнопленными. Я думаю, можно даже связаться с людьми в лагерях и кое-кого освободить.
– Каким образом?
– Самым простым, – Семен Степанович выразительно зашевелил двумя пальцами: средним и указательным.
– Это мысль! – понял и оживился Бевз. – Мы устраиваем людям побег, они разоружают охрану и приходят к нам с автоматами.
– Соболев справится с этим делом?
– Один?
– Скажем, вместе с Валей Любимовой. И еще есть у меня два человека на примете. Вчера приходили ко мне в горторг. Один – военврач, другой – майор инженерной службы.
– Откуда?
– Забавная история. Лежали вместе в Гнивани, в лагерном госпитале. Оба с тяжелыми ранениями. Там женщина-врач, свой человек, выкупила их обоих за флакон «Красной Москвы».
– Кто их к тебе привел?
– Ребята мои… Надо присмотреться, подумать – возможно, подойдут они оба для этого дела. Тогда и без Соболева можно. А Соболеву…
– Соболеву разрешить стрелять, – сказал Бевз.
– Не возражаю, не возражаю, – замахал руками Семен Степанович. – Только не так: в кого попало. И не в одиночку. Возьмем Соболева, возьмем Данилова, Ваню Бутенко, каждому – по гранате, каждому – определенный объект…
– И в один день, одновременно, – загорелся Бевз. – Добре! Так и решим. Соболева и Данилова я беру на себя, с Бутенко договариваешься ты. Гранаты у Данилова есть. На завтра?
– Давай на завтра. А что тянуть!
– На послезавтра, – решил Бевз. – Во-первых, надо насчет объектов подумать. Во-вторых, листовка нужна специальная. Вечером проводим операцию, наутро – листовка: сделали это потому-то и потому-то.
В счет восьми тысяч, как ты говоришь… Вот тогда это будет серьезно.
– Врач был сегодня? – вдруг спросил Семен Степанович.
– Был. Только ты вот что: больше никого не присылай. Не нужно, чтоб сюда зря ходили.
– А мы сделаем по-другому: нашего человека пришлем. Есть такая Катя Тапчина: я тебе о ней говорил. Или вот этого самого военврача из Гнивани, Першин его фамилия. До войны был в Сухуми директором санатория. Проверим как следует и пришлем. Я вообще думаю: его бы куда-нибудь на работу пристроить по медицинской части. Катю-то я уже взял к себе в горторг, санитарным врачом.
– Больно много у тебя знакомых, – заметил Бевз.
Семен Степанович развел руками. Сегодня он меньше всего был склонен говорить об осторожности.
То, что они задумали с Бевзом, было скорее плодом их жаркого увлечения, нежели рассчитанным, обдуманным планом. Семен Степанович понял это уже наутро. Бутенко принял его предложение восторженно, но когда разговор коснулся деталей, оказалось, что не все ясно и самому Семену Степановичу.
Зато возник новый план. В городе много воинских продовольственных складов. Что, если проникнуть туда? Что, если организовать массовую порчу продуктов?
Левенец вспомнил о Кате Тапчиной. Вот кто может быть здесь полезен. Санитарный врач!
Тотчас после разговора с Бутенко Семен Степанович направился в библиотеку.
– Вот хорошо, вовремя зашел! – обрадовался Иван Васильевич. Сегодня он выглядел бодрее и даже повеселел. – Садись, Степаныч, и слушай, какие дела. – Он привстал на диване и пристроил подушку так, чтобы упереться в нее затылком. – С Соболевым договорились. Только решили: не граната, а самый обыкновенный выстрел из пистолета. С гранатой ему не справиться, – мы этого не учли, – а стреляет хорошо. Стрелять он сможет откуда угодно, да и скрыться легче…
– А результат какой? – деликатно осведомился Семен Степанович, предвидя разрушающее действие этого вопроса.
– Результат внушительный, – невозмутимо отвечал Бевз. – Мы решили стрелять в Нольтинга.
Нольтинг был заместителем гебитскомиссара. Сейчас он исполнял его обязанности – об этом сообщили на днях «Вiнницькi Bicтi».
– Хорошо, – сказал Семен Степанович.
– Индивидуальный террор. Тебя это не смущает? – спросил Бевз с подчеркнутой серьезностью.
Семен Степанович ничего не ответил.
– Листовку мы сочинили, – продолжал Бевз. – Будешь уходить, загляни к Вале, прочти. А вот с Даниловым я решил подождать – не знаю, как ты посмотришь. Он был у меня. Услышал про это дело – зажегся: «Давай, давай!..» Стали думать, какой бы взять объект. Предлагает фельдкомендатуру. Ну, во-первых, сам он там служит – уже не годится. А потом: начальство большое сейчас в отъезде – стоит ли размениваться?.. Согласился. «Давай, – говорит, – в кинотеатре заваруху устроим». Так и выражается – «заваруху». «В семь и в девять – сеансы для немцев; из местных – одни шлюхи, – этих не жалко». Вообще что-то в нем лихаческое есть – мне, честно говоря, не по душе. «Пусть, – думаю, – работает себе, как работал, – больше пользы…» Это ж верная гибель – в кинотеатре. Во-первых, туда еще надо пробраться на сеанс для немцев – это совсем не просто. А пробрался, бросил гранату – все, прощайся с жизнью: не выпустят. Вот я и думаю: стоит ли такой ценой?..
– Не стоит, – согласился Семен Степанович и рассказал о своем разговоре с Бутенко.
Бевзу их план понравился. Он сначала возражал только против знакомства Бутенко с Катей Тапчиной; но Семену Степановичу без особого труда удалось его убедить, что это необходимо.
Катю Тапчину Левенец знал еще задолго до войны. Их знакомство было мимолетным, виделись они всего раза три, не больше, с промежутками в год-полтора, и в общей сложности проговорили друг с другом, наверно, не более часа, но когда зимой сорок второго года они неожиданно столкнулись лицом к лицу на улице, Семен Степанович заговорил с нею, как со старой, хорошей знакомой.
Оказалось, что Катя нигде не работает, сидит дома с больной матерью, продала уже последние вещи. Семен Степанович тут же предложил ей поехать с ним в качестве врача на обследование заготовительной конторы горторга: ему как раз нужно было в этот день повидать Пилипенко. Они отправились вместе в горторг, где Семена Степановича уже ждала его «персональная» бричка, запряженная парой лошадей, – ехать предстояло далеко: заготконтора находилась за городом, возле мясокомбината. Дорогой они вели ничего не значащий разговор. Тапчина поинтересовалась только, как это случилось, что Семен Степанович занимает у гитлеровцев такой пост, и, кажется, удовлетворилась его шутливым ответом. «Обследование» заключалось в том, что в течение получаса, пока он беседовал с Пилипенко, Тапчина ждала его в комнате рядом, греясь у железной печки; потом они распили втроем бутылку какого-то кислого немецкого вина; затем пошли в овощной склад, взяли там мешок картошки, погрузили его на бричку и уехали. Тапчина вновь попробовала выяснить интересовавший ее вопрос. «Ведь вы член партии», – осторожно сказала она. «Эх, доктор, доктор, ничего-то вы не понимаете!..» – покачал головой Левенец и перевел разговор на другую тему. Уже возле своего дома Тапчина узнала, что картофель предназначался для нее; она густо покраснела от смущения и недовольства собой, но отказываться не стала.
Прошло недели две, и Семен Степанович заехал к ней сам и снова пригласил на «обследование». На этот раз она заупрямилась. Строгое лицо ее, хранившее выражение сдержанности и спокойного достоинства и этим всегда нравившееся Семену Степановичу, сделалось неприязненно-холодным и жестким. «Мне нужно с вами поговорить», – несколько раз повторил Семен Степанович, и, очевидно, только это заставило ее уступить.
– Вот что, доктор, – начал он вполголоса, когда они уселись в бричку, – у меня к вам деловое предложение: поступайте ко мне на работу. Мне нужен санитарный врач.
– Зачем? – спросила она.
Весь дальнейший разговор состоял из намеков, которых она не понимала или не хотела понять. Говорить прямо Семен Степанович так и не решился. И все-таки предложение было принято, Тапчина ответила согласием. На другой же день он зачислил ее на службу.
Вернувшись от Бевза, Семен Степанович тотчас пригласил ее к себе в кабинет. Он еще не знал, какое поручение даст ей для начала, и, как всегда в таких случаях, надеялся, что нужная мысль придет в ходе разговора.
– Екатерина Павловна, – начал он, и это прозвучало вдруг так торжественно, что Тапчина вскинула на него глаза, полные веселого любопытства, и приготовилась слушать. – Екатерина Павловна, – повторил он, обдумывая первую фразу, – я поручился за вас перед членами большевистского подпольного центра. Вы меня не подведете?
Ничто не изменилось ни в позе ее, ни во взгляде, только голос дрогнул слегка.
– Не подведу.
– Вы знаете, что за работа вам предстоит?
– Нет.
– Догадываетесь хотя бы?
– Примерно догадываюсь.
– Вы чувствовали, что речь пойдет именно об этом, когда я приглашал вас сюда на службу?
– Чувствовала. Мне показалось даже, что вы плохой конспиратор.
Семен Степанович рассмеялся.
– Значит, я давно уже у вас в руках?
– Конечно, – спокойно отвечала Тапчина.
– Ну что ж, тем легче нам договориться. Не так ли? Что бы вы хотели у нас делать? Не думали?
– Думала, – сказала Тапчина. – Не знаю.
Он не ошибся: нужное решение явилось как раз вовремя и само слетело с языка.
– Вы должны быть знакомы по медицинскому институту с нашим теперешним бургомистром.
– С Гореловым? Я знаю его.
– У него работает секретарем некто Шутов, тоже из вашего института…
– И этого знаю. Мы с ним несколько лет стенгазету вместе выпускали.
– Вот оно что! – обрадовался Семен Степанович. – А если вам возобновить эти знакомства?
– Попробую, – сказала Тапчина.
– Зайдите туда завтра, повидайтесь, поговорите с одним и с другим, все равно о чем, главное, чтобы впредь вы были туда вхожи. И конечно, послушайте внимательно, о чем они там говорят… Чем дольше вы там пробудете, тем лучше. На работу можете не приходить. Я жду вас завтра здесь в половине шестого.
Тапчина кивнула в знак согласия и молча ответила на его рукопожатие. Трудно было понять по ее лицу, довольна ли она этим первым заданием.
В назначенное время, в половине шестого, доктор Тапчина доложила Левенцу о своем посещении приемной бургомистра. Горелова она видела мельком, он поздоровался с ней весьма галантно, как и прежде, но не остановился, прошел мимо. Зато с Шутовым был довольно долгий разговор. Он отнесся к ней сначала подозрительно, подробно выспрашивал, как и почему она осталась, и не очень поверил, когда услышал в ответ, что ей нравится «новый порядок». Чтобы как-то оправдать свой приход, она пожаловалась, что ей, квалифицированному терапевту, приходится работать санитарным врачом, и попросила его помощи в устройстве на другую, более подходящую службу. Как ни странно, он обещал помочь, велел зайти на следующей неделе. Вообще же у нее создалось впечатление, что с этим подлецом можно найти «общий язык». Что-то уж очень детально, с нездоровым любопытством интересовался он условиями работы в горторге с точки зрения ее прибыльности, бросил даже такую фразу, что, дескать, там-то, в горторге, не пропадешь, была бы голова на плечах, и сказал это не без зависти. Он наверняка очень жаден, и вполне возможно, что за деньги готов пойти на все. Это непременно надо иметь в виду.
– Хорошо, – сказал Семен Степанович. – Ну, а что интересного вы услышали?
– Да как будто ничего.
– Сколько времени вы там пробыли?
– Часа два с половиной, даже три. Пока ждала его.
– Кто там еще был, кроме вас?
– Какие-то офицеры заходили и выходили. Человек пять националистов…
– И ничего интересного? – недоверчиво спросил Семен Степанович.
Тапчина недоуменно пожала плечами.
– Ну, а не было разговора о бирже труда?
– Говорили, что должны открыть какую-то биржу. Приходил даже немец в штатском, – не то Мейснер, не то Мейстер.
– Майстнер? Начальник биржи?
– Кажется.
– Нольтинга ни в какой связи не упоминали?
– Кто это Нольтинг?
– Заместитель гебитскомиссара.
– Нет. По-моему, нет.
– А когда биржа открывается?
– Я так и не поняла.
– Эх, доктор, доктор!.. – не выдержал Семен Степанович. – Не сумели выполнить простого задания, а я ведь за вас перед товарищами поручился. «Кажется», «по-моему», «не поняла»…
В это время в дверь постучали. Пришел Бутенко, чем-то необычайно возбужденный. Семен Степанович подумал было, не лучше ли отложить и это знакомство и весь этот план, пока не удастся по-настоящему подготовить Тапчину, но первые же слова Вани придали его мыслям совсем иной ход.
– Вы не слыхали? – спросил Ваня, переводя дух, и покосился на Тапчину. – Только что, минут двадцать назад, на углу улиц Дзержинского и Ленина кто-то стрелял в Нольтинга. Кажется, насмерть. Точно никто не знает: он ехал в машине. Что там творится!.. Все кругом оцепили. Машины какие-то, мотоциклы, солдат видимо-невидимо!.. Еле к вам добрался…
Больше ничего, никаких подробностей он не знал, да и не мог знать. Вряд ли догадывался он и о том, что к этому делу причастны его товарищи по подполью. Семен Степанович, насколько мог, постарался не выказывать чрезмерного волнения. Между тем ему уже не сиделось на месте: он должен был бежать туда, на улицу, к Бевзу, к Соболеву, он должен был их видеть и знать все до конца.
В городе было неспокойно. Дважды Семена Степановича останавливал военный патруль: требовали документы. Оба раза он спрашивал, что случилось, надеясь узнать какие-нибудь подробности, но ответа не получал. Наконец он добрался до Депутатской. Он постучал к Бевзу со двора и, едва отперли дверь, ринулся к нему в комнату. Иван Васильевич полулежал на диване; рядом сидела Наташа Ямпольская, а чуть поодаль, за столом, – румяный безусый паренек, в котором Семен Степанович каким-то шестым чувством угадал Володю Соболева. Судя по всему, они мирно беседовали и не ждали гостей.
Знали они сами немногим больше, чем Семен Степанович. Володя стоял в парадном напротив гебитскомиссариата, дожидаясь, пока выйдет Нольтинг. Тот сел в машину. Как только машина поравнялась с парадным, Володя выстрелил почти в упор. Затем, тут же бросив пистолет, кинулся черным ходом во двор, не спеша пересек его и вышел другим парадным на соседнюю улицу. Когда началась облава, он был уже сравнительно далеко от места покушения. Разумеется, парадное, откуда он стрелял, облюбовано было накануне; накануне же узнал он машину Нольтинга и выяснил, когда оканчиваются занятия в гебитскомиссариате.
Обо всем этом рассказал Левенцу Иван Васильевич. Сам Володя не проронил ни слова – только улыбка, непроизвольная и неудержимая, выдавала его чувства, показывая одновременно и гордость, и смущение, и то, как он еще юн.
Оставалось неизвестным одно: результат покушения. В девять вечера Володя ушел домой, так и не зная еще, насколько метким был его выстрел. Семен Степанович и Наташа остались с Бевзом в библиотеке. Утром явилась с новостями Валя Любимова. Она сообщила, что Нольтинг ранен и находится у себя в особняке под наблюдением фашистских врачей. Вторую часть плана осуществить не удается: улицы усиленно патрулируются, расклеить листовки нет никакой возможности.
Человек в старой, видавшей виды армейской шинели без петлиц, в старых обмотках или разбитых кирзовых сапогах, бывший солдат, оставшийся без оружия на оккупированной врагом земле, человек, ищущий пристанища или, может, уже нашедший его, стал в эту зиму привычной фигурой на улицах Винницы. Можно было почти безошибочно угадать судьбу этого человека. Окружение, плен, лагерь… Или: окружение, деревня, где раненых красноармейцев прятали и отхаживали крестьяне, и потом долгий путь по степям и лесам Украины, долгий путь и надежда, где-то устроиться, где-то достать документы, где-то, быть может, набрести на верных товарищей, не сложивших оружия… Куда направляется, шествуя по заснеженным улицам, человек в старой шинели? Чем занят его день? Что у него на уме?.. А может, вот этот, что не спеша прогуливается сейчас по тротуару, мимо патрулей, продрогших от февральской стужи, – может, он нашел уже теплое местечко где-то на службе у оккупантов? Почему он ходит так уверенно? У него в кармане, наверно, хорошие документы, только вчера выправленные в городской управе. А может, наоборот, никаких документов? А может, останови его сейчас патруль – прямо отсюда пойдет он на новые муки? Кто знает!..
Наверно, просто потому, что очень уж примелькалась в городе серая шинель, не обратил на себя внимание и маленький худощавый человек лет тридцати пяти, по виду – бывший военнопленный, явно без дела разгуливавший по улицам в эти морозные февральские дни – последние дни зимы 1942 года.
Он шел, присматриваясь к прохожим, вглядываясь в лица таких же, как сам он, усталых и голодных людей в обносившейся полувоенной-полуштатской одежде, среди которых были, конечно, его товарищи и единомышленники. Если б можно было читать мысли, многие из них наверняка остановились бы, и он протянул бы им руку.
Кто ты, товарищ, идущий мимо? Что привело тебя в этот город? Как думаешь дальше жить?
Он протянул бы руку и назвал свое имя. Его зовут Трофим Корнеевич Квитко. Он коммунист, партийный работник. Воевал под Киевом. Семь суток батальоны, истекая кровью, сдерживали там натиск неприятеля. А дальше – окружение, дальше – цепкие руки вражеских солдат, гитлеровец, стаскивающий с пленного сапоги, – и колючая проволока в два человеческих роста. Дальше – холод и истощение, и мучительное бессилие, когда на твоих глазах умирают товарищи, а ты стоишь, стиснув зубы, стоишь, и ждешь своей очереди, и точно знаешь, что побег немыслим. Дальше – улицы родного Киева, Крещатик, толпы горожан спозаранку на Керосинной улице, перед бараками, где разместили военнопленных, – тысячи людей, пришедших сюда в надежде увидеть своих близких.
И – нежданное избавление. Гитлеровское командование освобождает, отпускает по домам военнопленных украинцев из оккупированных областей!
Кого могла обмануть эта «милость» оккупантов?! Людей отпускали по домам с условием, что они немедленно явятся в комендатуру по месту жительства и, получив направление, начнут работать на пользу германской армии. Это была очень выгодная «милость». И не только экономически. Тут крылся и другой расчет: украинское население противопоставлялось русскому, ставилось как бы в особые, более благоприятные условия. Типичная провокация, типичная для гитлеризма ставка на подрыв дружбы и доверия между народами!
Что ж, схитрим и мы. Воспользуемся вашим маневром. Воспользуемся справкой, удостоверяющей, что военнопленный украинец Самсонов из города Остер Черниговской области освобожден из лагеря и отправляется по месту жительства.
Почему Самсонов? А это его новая фамилия. На брезентовой сумке от противогаза, которую он носил в лагере, чернильным карандашом было выведено: «Самсонов», и кто-то из товарищей, взглянув на эту надпись, заметил, что она может быть неплохим документом. В последний момент так оно и случилось.
На оборотной стороне справки указано, что освобожденный из лагеря обязан, во-первых, немедленно поступить на работу по месту жительства, во-вторых, не имеет права появляться в лесах и на полотне железной дороги. Но это уже детали. Поживем – увидим, где нам лучше поступить на работу!
…И снова путь. Из хутора в хутор, из села в село. Он вырвался из лагеря, он свободен, но на что ему свобода, если вокруг поруганная и разграбленная родная земля, где-то на востоке бьются с врагом его товарищи, а он, коммунист, обречен на бездействие вдали от фронта, вдали от войны!
Несколько раз по ночам он наблюдает далекие зарницы взрывов. В селах то и дело приходится слышать о партизанах. Но все поиски тщетны. Как осторожно он ни выспрашивает крестьян, как ни присматривается в лесах к еле приметным, нехоженым тропинкам, найти партизан не удается.
Так проходит месяц, другой, третий… Старенькие латаные сапоги грозят вот-вот развалиться. Наступают морозы. Идти дальше становится все труднее. И вот, наконец, удача. На окраине села у станции Попелья хозяин квартиры, семидесятилетний старик, после долгого разговора признается: он знает, где партизаны.
– Не торопись, сынок, – унимает он взволнованного ночлежника. – Поживи денек-другой, отдохни. Может, за это время они и сами наведаются. Что-то уж целую неделю не показывались…
Нет, сейчас же, немедленно, не теряя ни минуты!
Тяжело идти по сугробам. Они вышли вечером, но только под утро пришли в лес, до которого, казалось, рукой подать. В лесу даже старик-провожатый зашагал бодрее, чувствуя приближение цели. Но увы, там, где, по его расчетам, должны были находиться партизаны, остались лишь обгоревшие, полуразрушенные шалаши, обвалившиеся землянки. Кругом валялись стреляные гильзы от автоматов и винтовок. Местами на снегу виднелись пятна крови, на деревьях – царапины от пуль. Все говорило о том, что недавно здесь шел бой.
Старик ушел, а Квитко еще целые сутки продолжал розыски по следам, которые, казалось, не могут не привести в конце концов к новому пристанищу партизан. Но следы расходились по нескольким направлениям: некоторые из них неожиданно обрывались, другие приводили опять к тому же, исходному месту. Это продолжалось до тех пор, пока разыгравшаяся метель не замела все следы.
Винница была последней надеждой. Казалось, уже нет сил идти дальше. Да и куда идти?..
Здесь, в Виннице, по крайней мере есть хоть небольшой шанс встретить кого-то из знакомых: до войны он не раз приезжал сюда по делам службы.
Город показался Квитко вымершим – так тихо было на его заметенных снегом улицах. Не дымили сиротливо торчавшие заводские трубы, деревья вытягивали на морозном обжигающем ветру окоченевшие ветви.
Наступали сумерки, а он все бродил по улицам, ища пристанища. Самый безопасный ночлег можно было найти где-то в заброшенном сарае, в разрушенном доме, и Квитко тщательно обследовал такие места. Наконец, ему повезло: в одном из дворов на улице Котляревского он обнаружил подходящий подвал – совершенно пустой, довольно чистый и, главное, с ворохом соломы у самого входа. Задвинув дверь тяжелым чурбаком, он навалил соломы в угол, улегся на ней и впервые с облегчением вытянул отекшие ноги.
В эту ночь он окончательно решил остаться в Виннице.
С утра улицы города стали оживленнее, хотя самих жителей было немного. Группами по пять-шесть человек ходили гитлеровские офицеры и солдаты; время от времени по мостовой с шумом проносились автомашины. Какая-то неизвестная, чужая и тревожная жизнь таилась за стенами домов; на улицу, казалось, выплескиваются лишь малые частицы этой жизни, отголоски, по которым ровно ничего нельзя было угадать.
Есть ли в Виннице подполье? Чем больше думал Квитко над этим вопросом, тем увереннее отвечал себе: да, есть, не может не быть! И хотя улицы не хранили никаких примет, никаких следов той тайной, подпольной жизни города, которая ему мерещилась, первая же прогулка наполнила его новой надеждой. Он не сразу отважился выйти днем из своего убежища; для этого потребовалось внутреннее усилие, нужно было сказать себе: «До каких же пор я буду бояться ходить по родной земле!» Сжав губы, глубоко засунув в карманы коченеющие руки, он двинулся по улицам. Он ходил час, и два, и три, борясь сначала с ощущением одиночества и страхом, а потом с чувством голода, вызывавшим уже слабость в ногах и тошноту. Навстречу попадались гестаповские офицеры, патрули из солдат, полицейские, и Квитко казалось, что все они с какой-то особой, подозрительной пристальностью смотрят на него. Но, странное дело, стоило отвлечься от этой мысли, освободиться от напряжения, как он сразу же переставал чувствовать на себе их взгляды. «Эге, а это, оказывается, я их прощупываю глазами, а не они меня», – подумал он с веселым облегчением.
Так что же, товарищи в серых шинелях, долго нам с вами так вот ходить рядом, не смея открыться друг другу? Долго нам пребывать в бездействии, нам, коммунистам, нам, советским людям? У нас хотят отнять самое дорогое. Что мы – без Родины, что мы – без партии? Вспомните свою жизнь и ответьте!..
Он вспоминал свою жизнь год за годом. Стройку, где он, десятилетний парнишка, сын глиномеса, носил кирпичи. Школу, куда он впервые пришел двенадцати лет. Марганцевые рудники Криворожья. Рабфак, институт, откуда он вышел специалистом-историком. Год назад – да, это было как раз прошлой зимой в феврале, – кафедра утвердила тему его диссертации. «Надо взять долгосрочный отпуск, – решил он, – иначе не управлюсь…»
Он любил свою работу партийного пропагандиста, любил и, казалось, умел выступать перед людьми. Но какими вялыми, сухими, абстрактными представлялись теперь все его речи. Разве он умел говорить о патриотизме? Разве сам он понимал до конца, что такое для советского человека его Родина? Это мало понимать – это надо ощущать физически. Это – как биение сердца, без которого нет тебя. Это боль, которая живет в тебе день и ночь, не успокаиваясь и не отступая. Ты должен бороться – без этого незачем жить.
На другой день он снова отправился в свое путешествие, на третий день – снова и, вероятно, так и ходил бы до тех пор, пока не свалился бы от истощения. Он знал, он предчувствовал, что встретит желанного знакомого; всем своим существом он верил в эту случайную встречу.
Он верил и ждал этого, и все же, когда на углу улиц Днепровской и Коцюбинского его окликнул женский голос, он подумал: «Ну, теперь держись. Есть и такие, что за десять марок продадут коммуниста».
И он, так долго и настойчиво искавший встреч, что помогут ему выйти на путь борьбы, решил идти, не оглядываясь на окрик, не ускоряя и не замедляя шага. Но сзади уже догоняли торопливые, звонко постукивающие по обледенелой мостовой шаги.
– Трофим Корнеевич!
Дальше притворяться было бессмысленно. Квитко остановился. Перед ним стояла незнакомая женщина, закутанная в шаль, в летнем потрепанном пальто, с кошелкой, в которой лежали морковь и свекла.
– Не узнаете?
– Нет.
Лицо у женщины было изможденное, усталое. Она, видимо, изрядно замерзла в своем летнем пальтишке, тонкие губы ее были бледны, бескровны.
– Как же, товарищ Самсонов? Ведь не так давно вы были у нас в Киеве.
Квитко стал припоминать. Действительно, после освобождения из лагеря ему довелось переночевать в Киеве на одной квартире, куда он пришел с запиской товарища по лагерю. Там гостила тогда подруга хозяйки – Ольга Таганская, бывшая артистка Киевской оперетты.
Прошло не так много времени, но в стоявшей перед ним изможденной женщине трудно было узнать Ольгу.
– Что, изменилась? – улыбнулась она.
– Да, пожалуй…
Мимо прошел гитлеровский солдат в напяленной на уши пилотке, с поднятым воротником. Он внимательно оглядел их обоих.
– Пойдемте, – предложил Квитко, – не будем нарушать «новых порядков».
Ольга недовольно сдвинула брови:
– Будь они прокляты!
Но все-таки пошла следом за Квитко. «Зачем она здесь? Что это за “гастроли” по оккупированным городам?» – беспокойно думал он.
А Таганская продолжала говорить срывающимся шепотом:
– Когда все это кончится?.. Тысячи расстрелянных, умерших от голода… Это какой-то страшный сон… Мерзавцы!.. Вы видели, во что они превратили Киев?
– Видел… Что вы делаете в Виннице?
– У меня в Киеве родные. Этой осенью мы чуть не умерли с голоду. Слышали, что в Виннице полегче с продуктами. Я и решила рискнуть. Достала разрешение в немецкой комендатуре. Но и тут не лучше. Везде этот ужас. А что вы здесь делаете?
– Работаю в школе учителем, – неожиданно для себя ответил Квитко.
– У немцев?
– Советских школ, как вы знаете, в Виннице сейчас нет.
– Значит, воспитываете украинских детей в почтении к «новому порядку»?
Лицо Таганской заострилось. Квитко увидел в ее глазах нескрываемую неприязнь. Он почувствовал, что перегнул. У женщины наверняка есть знакомые в Виннице. Было бы неплохо познакомиться с ними, на первых порах хотя бы под видом учителя.
Он осторожно взял ее за руку.
– Вы извините, у меня не очень хорошая память на имена. Кроме того, виделись мы с вами всего один раз. Вас, по-моему, зовут Ольга Таганская. Да? Так вот, Оля, разрешите дать вам один совет. Не надо так громко разговаривать на улицах.
– А вы-то чего боитесь? – она резко отняла руку. – Интересно, на что они все рассчитывают, эти поступившие в услужение к фашистам? Что Красная Армия уже разбита, что ей уже никогда не вернуться сюда?.. Нет, не выйдет по-вашему! Врет она все, немецкая пропаганда. Москва наша…
– Вы слушаете радио? – быстро спросил Квитко.
Таганская вздрогнула. Лицо ее побледнело. Видно было, что она только сейчас поняла, насколько была неосмотрительна, затеяв этот разговор. Прошло несколько секунд, прежде чем она сумела взять себя в руки. Поджав тонкие бескровные губы, она сказала:
– Вон на той стороне офицер. Вы можете подойти к нему и сказать: «Эта женщина слушает по ночам передачи из Москвы». Может, они вам дадут за это полсотни марок. Но имейте в виду: от меня они ничего не добьются.
Сомнений уже не оставалось: и этот испуг Таганской, и это решительное выражение ее побледневшего лица – все было искренним.
Квитко подождал, пока офицер пройдет мимо, потом спросил:
– Что вы знаете обо мне, Оля?
Таганская ответила не сразу. Некоторое время она шла молча, кутая лицо в старенькую шаль. Заговорила тихо и немного устало:
– Знаю со слов подруги, что вы были коммунистом, работали в руководящих органах…
– А теперь работаю у немцев учителем. По-разному у людей складываются судьбы. Я не провокатор, Оля. Но вы зря все так скоро выболтали… Короче, – сказал он, глядя на нее в упор, – вы дожны свести меня с людьми, с которыми вы слушаете радио.
Таганская не ответила.
– Вы, наверно, поймете меня, Оля, – продолжал Квитко. – Мне сейчас просто необходимо послушать Москву. Ну, как бы это сказать, – для души, что ли. Просто необходимо… Меня ведь все-таки изрядно потрепало.
– Вид у вас действительно… – покачала головой Таганская. – Неужели они и пайка вам не дают за вашу службу?
Квитко развел руками, оглядел свое донельзя заношенное, с продранными карманами пальто, посмотрел на перевязанные веревкой сапоги.
В словах Таганской сквозила ирония, но взгляд ее уже заметно смягчился. Теперь в нем было если не доверие, то по крайней мере сострадание.
– А вам известно, что делают с теми, кто слушает Москву? – спросила она, и что-то обнадеживающее почудилось Квитко в этих словах.
Он усмехнулся.
– Известно.
– И не страшно? – продолжала она уже, кажется, совсем без неприязни.
– Знаете, что, – нетерпеливо сказал Квитко, – не будем терять время. Незачем без толку торчать на улице. Давайте договоримся: завтра в пять вечера я жду вас на этом месте. – И видя, что она все еще колеблется, добавил: – Не отвечайте сейчас, до завтра у вас есть время подумать. Я уверен, что вы подумаете и придете… Да, если не жалко, дайте мне несколько морковок… для одного больного ученика.
Разошлись они, не прощаясь. Квитко свернул в первый же глухой переулок. Сердце учащенно билось: наконец-то! Если даже там нет никакой подпольной группы, то хоть есть приемник и есть горстка людей, которые не боятся слушать Москву.
Месяцы бесплодных скитаний научили Квитко трезвее относиться к собственным надеждам, не обольщаться ими, всегда рассчитывать на худшее. Но теперь эта трудная, выстраданная мудрость уже потеряла свою власть над ним. Он ВЕРИЛ. И главное – знал уже, что делать, если путь к подполью все же не будет найден.
Тогда он сам соберет и организует вокруг себя единомышленников-патриотов!
С этим решением он и шел на следующий день к месту встречи с Таганской.
Накануне, с немалым риском для себя, он сходил в парикмахерскую, побрился. Придирчиво осмотрел себя в зеркало: вид все-таки подозрительный…
Дорогой его не покидало волнение: вдруг Таганская не придет? Он обрадовался, еще издали увидев ее невысокую фигурку в пальто и шали. Обрадовался и в то же время подумал: «А все-таки она очень неосторожна. Ведь она меня так мало знает».
Они пошли молча. На Ленинградской, у двухэтажного кирпичного дома, Таганская остановилась. Только теперь, уже в подъезде, Квитко спросил:
– А кто они, эти ваши знакомые?
– Они мои родственники. Семья. Хозяин – старый кадровый рабочий.
Дверь им открыла маленькая полная женщина в очках с железной оправой. Она молча провела их через темную переднюю и только в комнате ответила на приветствие Таганской. Ольга казалась немного смущенной. Разматывая шарф с головы, она сказала:
– Тетя Катя, это и есть тот самый киевлянин.
Видимо, о его приходе было уже договорено.
Женщина пытливо оглядела гостя сквозь мутноватые стекла очков, протянула жесткую ладонь:
– Крыжевая, Екатерина Васильевна.
Что-то подкупающее было в ее сдержанности, в суровом, но прямом взгляде серых глаз.
Пока Квитко снимал пальто, из соседней комнаты вышел паренек в синей спецовке. На вид ему было не более двадцати лет. Он тоже, протягивая гостю руку, смотрел на него внимательно и не очень приветливо. Не по летам суровым казался весь его облик: совсем еще мальчишеское лицо с пухлыми обветренными губами, с черными, блестящими, аккуратно расчесанными на пробор волосами.
– Борис Крыжевой.
Как и мать, он сразу располагал к себе. «Хороший парнишка! Ему бы сейчас учиться да на лыжах ходить», – подумал Квитко.
Сели за стол: Квитко, напротив него – Таганская, слева на угол сел Борис. Екатерина Васильевна продолжала возиться в стороне.
Наступило неловкое молчание. Борис хмуро рассматривал свои кулаки. Ольга, видно от смущения, все время поправляла волосы. Теперь, без платка, она казалась значительно моложе.
Квитко улыбнулся:
– Вы не сердитесь на меня, что я вторгся к вам незваным гостем. Трудная вещь одиночество, да еще в такое время. В Виннице я человек новый.
– Чего там, – отозвалась из своего угла Екатерина Васильевна, – зашли и – ладно. Добрым гостям всегда рады.
Опять наступило молчание. Квитко напряженно думал: что же сказала о нем этим людям Ольга? Сказала, что он бывший коммунист, а теперь работает у немцев учителем? Пожалуй, последнее пока опровергать не стоит. Но в общем разговор надо вести в открытую. Только как быть с фамилией? Что ж, очевидно, нужно оставаться Самсоновым.
– Давайте познакомимся, что ли? Зовут Самсоновым, Трофимом Корнеевичем. Был политработником в Красной Армии. Под Киевом попал в плен. Освободился. Исходил всю Киевщину, Винницу. Теперь вот у вас.
– Политработником были? – переспросил Борис.
– Да.
– А теперь учителем работаете?
– Да.
– Что на Киевщине делается?
– То же, что и у вас.
– Понятно…
Борис поднял голову, в упор посмотрел на гостя темными глазами.
– Много пожгли они там?
– Порядочно.
– Расстреливают?
– Да.
Самсонов заметил: Борис сжал кулаки так, что побелели косточки в суставах.
– Жгут, Борис, и расстреливают.
Подошла Екатерина Васильевна, наклонилась, опершись локтями на стол, приготовилась слушать. Самсонов сказал:
– Рассказывать, собственно, нечего. У фашистов все и везде одинаково: одна политика, одни приемы.
– Зачем вы учителем работаете? – неожиданно спросил Борис.
Екатерина Васильевна недовольно покосилась на сына и, видимо, чтобы избавить гостя от ответа, быстро заговорила сама:
– Значит, и на Киевщине то же самое. А мы иногда утешались, думали: может, это только у нас… Киевлянам, может, полегче, или где-нибудь на Полтавщине… Видно, все одно.
Она поджала сухие губы, задумалась. Ольга тяжело вздохнула:
– Как сон все это.
– Я таких снов не видел, – бросил Борис.
– Нет, ты понимаешь, Боря, – Ольга, как вчера во время своей случайной встречи с Самсоновым, заговорила горячо, страстно, с возмущением: – Тетя Катя не верила мне, когда я ей рассказывала про Киев. И правда, не укладывается это в сознании. Значит, это повсюду, в каждом городе. Организованно, по плану…
– Ладно уж, хватит, – перебила ее Екатерина Васильевна и снова ушла к себе в угол.
Самсонов все присматривался к ее торопливым движениям. Одернула сына и Ольге не дала договорить. Это хорошо. Ольга слишком доверчива; Борис излишне горяч; кажется, только она одна сознает всю меру опасности. И она, конечно, права, что сердится на Ольгу и на сына: можно ли быть такими легковерными и так откровенно болтать с незнакомым человеком!..
Постучали во входную дверь. Борис пошел открывать. Вернулся он с мужчиной лет пятидесяти, худощавым, небритым, одетым в старый мешковатый пиджак шинельного сукна, в резиновые сапоги.
– Знакомьтесь, – сказал Борис. – Отец.
– Крыжевой, Иван Андреевич.
– Самсонов.
Иван Андреевич равнодушно отвернулся в сторону, сказал Екатерине Васильевне:
– Устал я. Давай там чего-нибудь на стол, если есть. А потом спать.
Самсонов почувствовал, что пора уходить. На первый раз достаточно. Главное было ясно: люди это свои, советские, люди крепкие. С такими можно иметь дело.
Его не задерживали, но Екатерина Васильевна сказала на прощанье:
– Заходите, если будет охота. – И снова: – Добрым гостям всегда рады.
Таганская вышла с ним в переднюю открыть дверь. Самсонов в темноте нащупал ее руку.
– Спасибо, Ольга. Правда, родичи ваши, кажется, не очень довольны, но это с первого раза. Вам совет: больше никому – ни здесь, в Виннице, ни в Киеве – про приемник не рассказывайте. Жизнь свою и чужую надо беречь…
Ощупью спускаясь по темной лестнице, Самсонов думал: «Интересно все-таки, связаны ли Крыжевые с какой-нибудь организацией или только слушают радио?»
Сзади раздались торопливые шаги. Кто-то догонял его. Самсонов остановился. В полутьме он не сразу узнал Бориса. Тот молча взял его за руку, отвел подальше от входа, под лестницу.
Через открытую дверь сюда падал свет с улицы. Лицо у Бориса было напряженное. Он близко придвинулся к Самсонову, сжал кулак.
– Вы говорите, что вы учитель… Возможно… Я не знаю, кто вы и что вам надо… Но если что плохое задумали – знайте, что я не один. Расправиться с вами сумеют…
Самсонов взял его за плечи, легонько встряхнул.
– Поздно предупреждаете, Борис. Я уже знаю все. И про приемник знаю… Я денька через три загляну. Приемник в нынешние времена – клад. Надо его использовать по-настоящему. Давай руку.
На улице мимо подъезда, твердо чеканя шаг, прошел патруль. Борис задержал Самсонова.
– Как вы доберетесь? Может, у нас останетесь?
– Не стоит, как-нибудь доберусь. Документ у меня есть. Хотя лучше, конечно, с ним не попадаться… До встречи!
Борис вздохнул с облегчением. Видно, он наконец, впервые за весь вечер, поверил Самсонову.
Через несколько дней Самсонов зашел к Крыжевым вторично, уже без Ольги: она уехала обратно в Киев. На этот раз разговор был куда откровеннее.
Утром Самсонов увидел на улице листовку. Он вышел из своего подвала, остановился в воротах, задумавшись, куда направиться, и вдруг заметил на стене дома, у самых ворот, листок бумаги с отпечатанным на машинке текстом. «Внимание! – прочитал он. – Прочти и расскажи знакомым. Вот что говорится в приказе от 23 февраля». Он быстро прочитал все от первой до последней строки и пошел, не разбирая дороги, потрясенный даже не столько смыслом прочитанного, сколько самим фактом, что ему удалось это прочитать на улице оккупированного города. В первые же минуты встречи он рассказал об этом Ивану Андреевичу.
– Это вы первый раз листовку увидели? – удивился тот, словно речь шла о чем-то обычном.
Сегодня он был настроен гораздо приветливее, чем в первый раз. Словно в ответ на рассказ Самсонова он заявил открыто и даже с каким-то вызовом:
– Дочь и сын у меня в Красной Армии. Горжусь этим.
Пришел Борис. На этот раз и он встретил гостя по-другому. На него тоже не произвел большого впечатления рассказ о листовке. Самсонов решился заговорить о приемнике, и – странное дело – Иван Андреевич не удивился, согласно кивнул головой, а Борис тотчас вынул из кармана наушники.
Екатерина Васильевна наспех вытерла руки передником, вышла на лестницу взглянуть, нет ли кого поблизости. Потом плотно заперла дверь, еще раз проверила маскировочные шторы на окнах.
Самсонов с волнением взял черный кружок наушника.
Борис склонился над приемником. Иван Андреевич старательно прижал к уху второй наушник. Морщинистое, суровое лицо его было торжественно.
В наушниках заскрипело, затрещали разряды, раздались звуки какого-то неистового джаза. И вдруг в этой неразберихе звуков ясно и четко зазвучал, заглушая все остальное, спокойный голос: «Внимание, говорит Москва».
Сводка сообщала об успехе войск Северо-Западного фронта, нанесших врагу поражение в районе Демянска.
«Смерть немецким захватчикам!» – закончил диктор.
Самсонов потянулся через стол, положил свою ладонь на морщинистую, натруженную руку Крыжевого.
– Я считаю, что эту возможность, – он кивнул в сторону приемника, – мы должны использовать. Нужно записывать и распространять.
Борис порывисто шагнул к Самсонову.
– Правильно, товарищ Самсонов.
Иван Андреевич неторопливо встал из-за стола, подошел к Самсонову и молча протянул ему руку.
В тот вечер Самсонов многое узнал о семье Крыжевых. Узнал о том, что еще в гражданскую войну Иван Андреевич и Екатерина Васильевна, живя в Киеве, участвовали в большевистском подполье. Узнал, что в первые же дни после нападения гитлеровцев, в июне сорок первого, ушел в Красную Армию старший сын Крыжевых – Николай, ушла добровольно и дочь Лена. Узнал и о длительной размолвке между Иваном Андреевичем и младшим сыном – Борисом; эта размолвка, о которой в доме говорилось сейчас как о веселой истории, наглядно характеризовала и того, и другого.
За год до войны Борис окончил школу и поступил работать по своей специальности радиотехника, которую он тогда уже успел приобрести. Энергичный парень, работяга, хороший комсомолец, он был общим любимцем и в семье, и среди товарищей. С осени собирался продолжать образование; отец и старший брат настаивали, чтобы он вовсе оставил работу и ехал учиться в Киев, в институт. Этот план еще обсуждался в семье Крыжевых, когда пришла война, пришла и спутала все карты. Борис оказался на оккупированной врагом земле.
О чем думал, что переживал юноша, как собирался жить дальше?
Иван Андреевич не раз с тревогой задавал себе этот вопрос. Работать Борис перестал, и отец отнесся к этому одобрительно: он сам не хотел служить у немцев и бросил бы свое место электрика в Хлебторге, если б было на что жить. Борис мог бы сидеть дома, заниматься мелкой кустарной работой, копаться на их маленьком огороде – словом, помогать семье. Но и дома-то он не сидел. Вначале стал отлучаться на час-другой, а затем уже исчезал на целые дни, до поздней ночи, даже к обеду не являлся. Что-то переменилось и в его характере: он сделался молчалив, раздражителен, чего прежде никогда не было. Несколько раз порывался Иван Андреевич поговорить с сыном по душам, но разговора не получалось.
Как-то на одной из окраинных улиц Иван Андреевич увидел Бориса в обществе двух гитлеровских офицеров. Он остолбенел от неожиданности, а те прошли мимо, о чем-то рассуждая. Борис даже не взглянул в сторону отца. Иван Андреевич постоял, поглядел вслед, плюнул и, расстроенный, побрел домой. А дома все не мог найти себе места, ходил по комнате, прислушивался к голосам на дворе, к шагам прохожих, к каждому шороху: ждал сына.
Тот явился, как всегда, поздно и молча начал стелить постель.
– В ночлежку пришел и знакомых нема, – заметил Иван Андреевич.
– Устал я, отец, спать хочу.
– Я больше твоего, наверно, устал. Да вот через сына не спится.
– Из-за меня? – Борис, уже успевший нырнуть под одеяло, приподнялся и сел.
– Скажи, пожалуйста, – начал Иван Андреевич, и Борис услышал в его голосе новые, непривычные, чужие интонации, – отчего это ты больно устаешь? От того, что шляешься целыми днями по городу?
– И шляться много приходится, – спокойно проговорил Борис.
– С кем же это? – осторожно спросил Иван Андреевич. – Что за дружки у тебя объявились?
Борис засмеялся.
– Я не маленький, не беспокойся, сам имею голову на плечах.
– Что тебе от них нужно? – не выдержал Иван Андреевич. – Что у тебя за дела такие?
– Отец, не надо, я не маленький, – тихо и примирительно повторил Борис. Он повернулся к стене, натянул на голову одеяло и замолк, давая понять, что разговор окончен.
Иван Андреевич потоптался еще около кровати и медленно ушел к себе в комнату.
А через несколько дней к домику Крыжевых подкатила автомашина. Из нее вышел Борис и с ним какой-то офицер. На глазах у всех они вытащили из машины радиоприемник, внесли его в квартиру, установили в комнате Бориса. На весь дом, на всю улицу загремела музыка.
Иван Андреевич был дома. Он словно лишился дара речи. И пока сын его с гитлеровцем сидели в комнате и слушали радио, он не мог произнести ни слова, не мог сдвинуться с места.
Конечно, был во всем этом какой-то тайный замысел – иной мысли нельзя было и допустить: не всерьез же снюхался Борис с гитлеровцами! Но что он задумал? Что за глупые шутки с приемником? Все это добром не кончится… Да и перед людьми совестно: что подумают!.. Ведь всем не объяснишь!.. И как объяснишь, когда сам ничего не понимаешь! Ну, допустим, он нашел каких-то своих людей, подпольщиков, и выполняет их поручения – почему же это надо скрывать от родного отца?.. А может быть, здесь другое: легкомыслие, мальчишество? Может, и впрямь попал мальчишка в дурную компанию и не ведает, что творит?..
То, что происходило в последующие дни, окончательно сбило с толку Ивана Андреевича. Мало того, что Борис поступил на работу и служил теперь у них радиомастером, – он приглашал встречных и поперечных, стал устраивать у себя танцульки, музыка гремела на весь квартал. И немцы вовсе не реагировали на это; более того, двое офицеров и их подружки из местных стали завсегдатаями в доме Крыжевых.
Так продолжалось недели две. В доме было тоскливо без Бориса, но еще тоскливей, когда он приходил: отец с сыном не разговаривали.
Однажды, придя среди дня домой и застав одну мать, Борис, ни слова не говоря, усадил ее перед приемником, включил его и легко нашел в эфире нужную волну. Впервые за время оккупации Екатерина Васильевна услышала голос Москвы. Борис сидел как ни в чем не бывало, стараясь казаться равнодушным, но от матери не ускользнуло сиянье его глаз.
– Понимаешь теперь?..
Екатерина Васильевна тут же заметила, что надо бы сказать обо всем отцу.
Борис замахал руками.
– Только не сейчас, только не сейчас!.. Вот когда что-нибудь путное выйдет – тогда и скажем…
Он взял с матери слово, что все останется в тайне, но, разумеется, выдержки у нее не хватило, и в тот же вечер Иван Андреевич узнал о затее сына. В свою очередь, он пообещал жене, что не выдаст ее, даже виду не покажет, и, надо отдать ему справедливость, держался целых три дня. В конце концов между отцом и сыном произошел откровенный разговор. Борису пришлось раскрыть все карты, и тут только узнал Иван Андреевич, какой напряженной жизнью живет сын и как далеко идут его планы.
Радиоприемник, ради которого пришлось пойти на все это, был для Бориса отнюдь не конечной и не главной целью. С приемника, собственно, только начиналось то, что он задумал. Имея дома радио, можно было всегда пригласить к себе любого, даже малознакомого человека, – это был хороший предлог для любой встречи, вечеринки, для того чтобы запросто посидеть и поболтать с людьми. Если к тому же в поисках «хорошей музыки» набрести «нечаянно» на советскую песню да посмотреть повнимательней в этот момент на лица слушателей, можно по их реакции кое-что понять. Так вот и набрел Борис на верных друзей. Вскоре после своего признания он представил их отцу.
Ну, а с немцами дружба кончилась, к счастью, вполне благополучно. Оба лейтенанта, с которыми водился Борис («Ей-богу, неплохие ребята!» – смеялся он потом), отбыли на фронт, а добытый с их помощью приемник так и остался у Крыжевых.
…Разговор затянулся за полночь, и хозяева уже не отпустили Самсонова. Настал его черед рассказывать о себе. Он поведал им всю свою историю. Говорил он охотно и подробно, не пропуская ни одной детали, испытывая неожиданное наслаждение от того, что может, наконец, выговориться. В своем увлечении он готов был уже рассказать и о том, как он стал Самсоновым, но удержался и тут же твердо решил никому, ни при каких обстоятельствах не называть своей настоящей фамилии. Это осталось единственным, что он утаил от Крыжевых…
Каким это было блаженством – растянуться на мягкой, теплой постели! Какие-то старые, странные, полузабытые ощущения вернулись к нему в ту ночь. Впервые за долгое время он был сыт: сидя за трапезой у Крыжевых, он ел с осторожной деликатностью голодного человека, но хозяева настойчиво и тактично накормили его досыта. И эта сытость, и это тепло, и чувство, что вот наконец-то кончилось одиночество, и волнующее чувство близости желанной цели погрузили его в сладкое забытье. Он попытался представить себе, что нет никакой Винницы, никакой войны, что лежит он, закрыв глаза, у себя дома, в Киеве, и вдруг ему наяву пригрезилась его комната, его кровать, показалось, что стоит открыть глаза – и рядом окажется привычный стул с одеждой, привычная тумбочка, на ней – ночник, часы и недочитанная книга…
На рассвете он почему-то проснулся, вскочил и, поняв, что еще очень рано, с досадой подумал, что не использует такую редчайшую возможность выспаться вволю, но, как назло, заснуть уже не удавалось. Удивительно четко, в железной логической стройности представилось ему сейчас положение дел, как будто, пока он спал, рассудок успел переработать вчерашние впечатления, сделать из них готовые выводы и связать в единую систему. То, что вчера смутно ощущалось как недоговоренность, неизвестность, сегодня предстало в виде ясно сформулированных вопросов, на которые нужно было получить ответ.
Во-первых, кто такие эти друзья Бориса, как с ними познакомиться? Крыжевые не сказали об этом ни слова. Вообще, перспективы будущей совместной работы рисовались пока туманно. Кроме того, что нужно записывать и размножать передаваемые по радио сводки с фронтов, они ни о чем не договорились. Как размножать, каким способом? И кто будет этим заниматься – они трое: Борис с отцом и Самсонов? А остальные?.. Все это надо сегодня же решить!
Второй вопрос был более трудный и сложный. Самсонов так и не уразумел до конца, почему нужно было Борису скрывать от домашних свои истинные занятия и планы, держать в неведении отца, с которым они, казалось бы, так близки. Может быть, действительно не хотел он говорить раньше времени, пока не получится «что-нибудь путное»? Эта версия, исходившая от самого Бориса, была проста, правдоподобна и вполне согласовалась с его возрастом и характером. Но ведь могло быть и другое. Могло быть и так, что Борис действовал не самостоятельно, что были и есть какие-то люди, которые руководят всей его теперешней жизнью и с которыми он связан узами суровой конспирации. Эти руководители и могли надоумить его насчет радиоприемника, поручить ему войти в контакт с гитлеровскими офицерами. И что же удивительного, если они потребовали при этом строжайшего молчания!
Если это так, значит, перед ним, Самсоновым, открылась какая-то тропка к настоящему подполью. Но как ее нащупать, как вызвать Бориса Крыжевого на откровенный разговор?
Как ни велико было искушение начать такой разговор сразу же утром, Самсонов решил отказаться от всяких расспросов и терпеливо ждать, пока сами Крыжевые проникнутся к нему доверием и заговорят начистоту. Это был, конечно, наиболее верный путь. Утром, за чаем, Борис назначил их следующую встречу, дав понять, что он хочет перейти от слов к делу.
– А как у вас с жильем? Где вы ночуете? – спросил он, уже прощаясь, и, услышав в ответ что-то невнятное, предложил решительно: – Пойдемте вместе, посмотрим вашу халупу.
Зачем ему это понадобилось? Может быть, для того чтобы хоть как-то проверить нового и, в сущности, совсем незнакомого человека?
– Пошли, – согласился Самсонов.
Выйдя из ворот, Борис сразу же пошел быстрым, стремительным шагом. «Теперь куда?» – бросил он на ходу, когда они приблизились к перекрестку, и, получив ответ, свернул в нужную сторону, увлекая за собой Самсонова. Получилось так, что он вел Самсонова, а не тот его. Что-то уверенное, хозяйское было теперь во всей повадке этого юноши, который вчера еще, разинув рот, зачарованно, почти восхищенно слушал рассказ гостя. Тот, вчерашний Борис был очень уж не похож на этого, сегодняшнего. Вчерашний смотрел на Самсонова глазами восприимчивого ученика, жадно ждущего откровений, готового тотчас выполнить любое задание, если оно последует. В Борисе сегодняшнем чувствовался зрелый руководитель, и в самом отношении его к Самсонову было какое-то естественное, безоговорочное, словно само собой разумеющееся старшинство. Вчерашний выглядел человеком, только еще мечтающим о приобщении к подполью или делающим первые шаги на этом пути; сегодняшний заставлял подозревать в нем умелого подпольщика, действующего в согласии с какими-то директивами, в сообществе с какими-то другими людьми. И Самсонов вновь мучительно задумался над загадкой, которая волновала его с самого утра.
– Вот это и есть ваша квартира? – весело спросил Борис, когда Самсонов привел его к себе в подвал. Он пощупал руками ворох соломы: – Нет, ничего, не очень сыро, – уселся, помолчал немного, словно обдумывая решение, и вдруг резко встал: – Хорошо, придумаем для вас что-нибудь получше.
Он сказал это тоном хозяина, распорядителя, хорошо взвесившего свои возможности.
И это было, наверно, действительно так, потому что на следующее утро он, как обещал, зашел за Самсоновым и предложил ему перейти в новое жилище.
Они пришли на Улицу 9-го января, поднялись на четвертый этаж большого кирпичного дома и оказались в совершенно пустой квартире, которая даже не запиралась, потому что Борис открыл ее без ключа. Квартира состояла из крохотной передней и одной просторной комнаты, где не было ни кровати, ни стула, ничего, кроме рваного детского тюфячка, сиротливо лежавшего в углу. Вдобавок здесь было очень холодно, куда холодней, чем на улице: спустя несколько минут они оба – Самсонов в своей ветхой шинели и даже Борис в своем полушубке – уже стучали зубами.
– Надо найти фанеры, – сказал Борис, указывая на форточку с выбитым стеклом. – Приходите к нам сегодня, поищем у отца.
Так было назначено очередное свидание.
На вопрос Самсонова, кому принадлежит эта квартира, Борис ответил с простодушной улыбкой:
– С сегодняшнего дня – вам…
…Это был на редкость удачный день. Простившись до вечера с Борисом, Самсонов отправился гулять по городу и забрел на рынок. Здесь теперь торговали преимущественно барахлом. Вдоль прилавков, большей частью пустых, выстроились шеренги горожан, безмолвно предлагавших кто сапоги, кто пару белья, кто кухонную утварь. Судя по всему, эти люди стояли тут часами. Продуктов было мало, лишь у одного из прилавков, тесня друг друга, толпились хозяйки: здесь продавалось мясо. Когда Самсонов проходил вдоль молочного ряда, хрипловатый женский голос привычно проговорил: «А ну, кому ряженки, ряженки?» Это относилось к нему одному, других покупателей поблизости не было. Он невольно остановился, взглянул на стаканы, покрытые белым с красной вышивкой рушником, поднял глаза на пожилую краснощекую женщину, стоявшую за прилавком, и побрел дальше. Женщина окликнула его и уже настойчиво протянула стакан; то ли по виду его, то ли по взгляду она мгновенно оценила его покупательную способность, и вдруг жест ее стал еще более решительным.
– Та не треба грошей, вы так попробуйте, як вона на ваш смак…
И столько чистосердечной, понимающей доброты прозвучало в этом приглашении, что Самсонов не посмел отказаться. Он благодарно посмотрел на женщину, принял из ее рук стакан и аккуратно, стараясь не спешить, опорожнил его. В этот момент он и заметил то, что стало самым приятным и значительным событием дня. За прилавком двое крестьян что-то внимательно читали. По выражению их лиц не трудно было догадаться, что читают они запретное. Недолго думая, Самсонов подошел и спросил в упор:
– Что читаете?
Человек, державший в руках газету, мгновенно бросил ее за прилавок и вопросительно уставился на Самсонова.
– А ну покажи! – приказал Самсонов.
Тот, пожав плечами, поднял и протянул ему газетный листок. «За Радянську Украину», – прочитал Самсонов. – Восьмого марта 1942 года».
– Где ты это достал?
– Не знаю, – безразлично отозвался колхозник. – Кто-то мне ее в карман сунул.
– Хорошо, – сказал Самсонов, сложил газету вчетверо, спрятал ее и удалился.
Колхозники недоуменно смотрели ему вслед…
Весь день он радостно думал о том, что вот, наконец, сбываются его предположения: значит, есть в городе достаточно сильное подполье, если вчера на улице можно было прочесть слова из приказа Сталина, а сегодня в руках у крестьянина, приехавшего на базар, оказывается советская газета. Откуда-то она должна же была взяться! Какие-то люди получили ее из-за линии фронта – не иначе как через партизан, – получили и принесли сюда, на городской рынок!..
Вечером у Крыжевых Самсонов застал двух новых людей. «Друзья», – кратко объяснил Иван Андреевич. Высокий, статный мужчина лет под сорок, черноволосый и смуглый, похожий на цыгана, первым поднялся ему навстречу:
– Артюшков.
На нем были резиновые сапоги и куртка из чертовой кожи, делавшая его совсем черным. Какая-то подтянутая, собранная сила ощущалась во всем облике этого человека и даже в пожатии его руки, коротком и крепком. Когда Самсонов узнал, что у Артюшкова больное сердце, он не сразу этому поверил. О себе Артюшков рассказал охотно, но скупо. Зовут его Николай Владимирович. Родом он из Молдавии, перед войной работал в Бельцах. Из-за сердца не взяли в армию. Пришлось эвакуироваться вместе с женой и детьми – детей у них шестеро, младший родился перед самой эвакуацией. Под Уманью попали в окружение. Делать нечего, решили податься в Винницу: у жены здесь родные. Кое-как добрались, обосновались. Нашел знакомых в горторге, устроился заведующим железоскобяным магазином.
На вопрос, есть ли в этом магазине или в самом горторге свои люди, Артюшков ответил уклончиво, что свои люди, дескать, есть везде, будто не понимая, о каких людях ведет речь Самсонов, и тот пожалел, что задал этот вопрос.
Другой гость Крыжевых был совсем молод, немного постарше Бориса, – Петя Ткачук, слесарь железнодорожного депо. Он сидел молча, ни разу не вмешавшись в общую беседу, только кашлял, часто и подолгу, и, видно, очень стеснялся, что обращает этим на себя внимание; если бы не напряженный интерес, который все время виден был на его худом, не то смуглом, не то болезненно-желтом лице, можно было бы подумать, что он совершенно безучастен к предмету разговора.
Наконец Самсонов достал газету, положил ее на стол, разгладил ладонями. Все тотчас же сгрудились вокруг, склонились над столом. Читали молча, каждый про себя, иногда только какое-нибудь непонятное междометие вырывалось из уст Ивана Андреевича да слышалось довольное сопение Бориса. Первым, неожиданно для всех, заговорил Петя Ткачук.
– Наступают наши, – вымолвил он со вздохом. И добавил: – А мы тут без дела.
Борис посмотрел на него строго.
– Это кто же такие «мы»? Пусть каждый говорит за себя. Кстати, дело теперь всем найдется. – Он извлек из кармана большие старые часы – очевидно, отцовские. – Без десяти девять. Через десять минут – Москва… Как будем записывать, Трофим Корнеевич? – обратился он к Самсонову, впервые назвав его по имени-отчеству.
Самсонов предложил вести запись как бы конвейером: один пишет первую фразу, другой – следующую, третий продолжает, затем подхватывает четвертый, за ним – снова первый, и так далее. Эта система всем показалась сложной.
– Давайте записывать все сразу, – сказал Артюшков. – Там уж как-нибудь разберемся.
Пока они договаривались, Борис настраивал приемник, а Иван Андреевич занялся заготовкой бумаги: для этой цели послужили старые школьные тетради Бориса, из которых были вырваны все чистые листы. И вот, наконец, раздались знакомые позывные, а за ними далекий голос:
«Внимание, говорит Москва…»
Слышимость была плохая. Сквозь треск и свист каждое слово приходилось напряженно ловить, почти угадывать, и все же сводку удалось записать полностью. В ней говорилось о наступлении Красной Армии на Дону и в Крыму, под Тихвином и Ленинградом.
Самсонов сверил записи, заполнил пробелы и составил таким образом единый и окончательный текст.
– Теперь это нужно будет переписывать, – сказал он, закончив работу. – Если каждый приготовит по десять-пятнадцать экземпляров, этого, пожалуй, на первый раз хватит. Как? – обратился он к Борису, и, прочитав на его лице согласие, первый принялся за дело.
Он внимательно приглядывался к своим новым товарищам, к людям, с которыми предстоит, очевидно, делить опасности и невзгоды, сродниться в борьбе, жить вместе и, может быть, вместе умирать – кто знает… Вот склонился над бумагой Артюшков; он спешит, большие нестройные буквы торопливо выскакивают из-под его карандаша. Рядом старательно трудится Борис Крыжевой: голова наклонена набок, к самой руке, рот полуоткрыт; он пишет, словно рисует, – терпеливо и осторожно, не дыша. У Ивана Андреевича дело идет проще: рука его тверда и спокойна, буквы получаются не ахти какие – одна помельче, другая покрупней, одна по-письменному, другая по-печатному, – зато он обогнал и Артюшкова, и самого Самсонова, не говоря уж о Борисе. Труднее всех Пете Ткачуку. Работа дается ему с напряжением, карандаш не слушается, рука не расстается с резинкой. Получается довольно аккуратно, но медленно; Петя прибавляет темп, начинает торопиться и тут, как назло, пропускает слово. Кашель по-прежнему мучит его, лоб покрывается испариной, но Петя не останавливается, не дает себе передышки: боится отстать.
Не вызовет ли у них у всех разочарования, не надоест ли эта кропотливая прозаическая работа, которая предстоит, вероятно, изо дня в день? Хорошо, если Борис, Артюшков, Ткачук с кем-то еще связаны и получают, помимо этого, другие задания, вовлекающие их в активную борьбу. А если нет? Хватит ли у них выдержки, терпения вот так ежедневно или почти ежедневно переписывать от руки десятки листовок и потом распространять их по городу? Ведь ничего другого не предпримешь, пока группа не окрепла, не обросла нужными связями.
Самсонов попробовал заговорить об этом, но сразу же получил четкий ответ Артюшкова:
– Выбирать не приходится… Только вот бумаги на завтра не хватит.
– А вы думаете, нам и завтра здесь собираться надо? – спросил Самсонов.
– Ну, послезавтра… Этот товар, – Артюшков взял в руки, как бы взвешивая, кипу листовок, собравшуюся на столе, – этот товар мы за один день сплавим. Борис возьмет на себя Ленинградскую улицу, – тут же предложил он, – Петя – железную дорогу, вокзал; мне дадите Замостье, ну а вы с Иваном Андреевичем можете пойти на Первомайскую, на Котовского – места хватит…
Борис принялся отсчитывать каждому его долю.
– А я думаю… – Самсонов остановился, обвел глазами товарищей, – незачем нам здесь собираться. Записывать передачи может один Борис, а уж мы поработаем каждый у себя дома. И вообще – поменьше этих встреч, побольше конспирации. Как, товарищи? Нет возражений?
– Принято единогласно, – сказал Борис.
Уже на третий день уговор был нарушен. Сначала к Крыжевым зашел Петя Ткачук, за ним – Артюшков и, наконец, сам Самсонов. Артюшков признался, что в такой день не сидится дома: вчера и сегодня разбрасывали листовки каждый в своем районе; ну как не повидаться после этого?.. Петя Ткачук придумал в оправдание своего визита какой-то весьма убедительный предлог, но видно было, что и ему просто захотелось побыть с друзьями. Самсонов пришел озабоченный, присутствию Артюшкова и Ткачука не удивился и, едва закрылась за ним дверь, заметил, обращаясь ко всем вместе:
– Давайте, товарищи, говорить начистоту. Кого вы знаете из местных коммунистов, кто из них остался в городе?
Наступило молчание. Вопрос был слишком неожиданный. Самсонов уже начал жалеть, что поторопился.
– А что случилось? – спросил Артюшков.
– Вот, смотрите! – Самсонов вынул из кармана листовку с машинописным текстом. – Одну такую я уже видел, это вторая. На той же машинке, шрифт один…
– Да это, видно, такая же группа, как и мы, – сказал Борис. – Достали приемник, машинку – и печатают.
– Такая же, да не такая, – возразил Самсонов. – За несколько дней – две листовки с разным текстом и в разных концах города. Группе из пяти человек это не под силу. Здесь работает организация, – сказал он уверенно. – Мы должны с ней связаться, иначе от нас с вами мало толку. Я прошу тех, кто знает туда дорогу, помочь мне в этом. – Он посмотрел на Бориса. Тот сидел, задумчиво уставившись в пол. – Если вы мне не доверяете…
– Мы вам доверяем, – поднял голову Борис.
– Если вы мне не доверяете, – продолжал Самсонов, – вы можете сделать одно: доложить руководству подполья о нашей группе. Это будет достаточно.
– Вот что, товарищ Самсонов, – в голосе Ивана Андреевича зазвучали нотки какой-то недружелюбной строгости, и Самсонов тотчас невольно вспомнил об их первом знакомстве, – чи есть тут организация, чи ее нема – це нам неведомо. А группа должна работать. Вы человек партийный, мы вам верим, вот вы и будете у нас головою. Так я говорю, хлопцы?
– Так, – отозвался Ткачук.
– Мы вам верим, – повторила слова мужа Екатерина Васильевна.
– А я не понимаю, – раздался вдруг мягкий баритон Артюшкова. – Вы сказали: от нас мало толку, если не свяжемся. А почему? Мы – сами по себе, они – сами по себе. Чем меньше народу, тем лучше. Вы, видать, человек опытный, руководить сумеете – чего ж еще?..
Слово было за Самсоновым.
– Что ж, если так, давайте… – проговорил он и почувствовал, что это не те слова, что надо сказать как-то иначе, что надо поблагодарить этих людей за то, что поверили, за то, что помогли ему найти место в борьбе; надо сказать, что отныне они связаны дружбой, братством на всю жизнь, до последнего вздоха. – Давайте, – повторил он, досадуя на себя, что не может найти других слов.
Расходиться решили поодиночке. Самсонов ушел последним. Когда он вышел на улицу, было уже совсем темно, город молчал, шумел ветер, и Самсонову почудилось, что он слышит дыхание спящего – нет, не спящего, а только притаившегося города – глухое, тяжелое, тревожное…
Как ни трудно это было, Самсонову удалось добиться, чтобы и Ткачук, и Артюшков перестали навещать Крыжевых в их квартире. Отныне доступ сюда имел он один. Это затруднило, конечно, всю работу с листовками, но зато делало группу более конспиративной. Вскоре, впрочем, все наладилось и с листовками. Сначала Артюшков, затем Ткачук и, наконец, сам Борис поведали ему о своих знакомых, с которыми они договорились об участии в подпольных делах. Из этих рассказов следовало, что разговор со знакомыми произошел только что, буквально сегодня или вчера, но каким-то чутьем Самсонов понял, что речь идет о людях, с которыми и Артюшков, и Борис, и Петя, каждый в отдельности, давно связаны. Он схитрил и не стал выказывать желания познакомиться с ними. Хорошо было уже то, что группа разрастается. Теперь оставалось позаботиться, чтобы каждый ее участник был наилучшим образом использован в интересах подполья.
Со свойственной ему склонностью к четкой организации и системе, Самсонов решил разбить город на районы по числу участников группы, закрепив за каждым определенный район. Борис – первый, с кем он об этом посоветовался, – отнесся к предложению одобрительно. Тут же он достал из ящика стола старый план города, и они вдвоем наметили границы всех двенадцати «владений»: с новичками в группе было теперь двенадцать человек.