Часть вторая

…кратенький срок, может быть, в календарном измерении, однако бесконечно длинный для того, кто проскакивает по нему галопом, а ведь я это проделал, сопровождаемый на разных отрезках дистанции великолепными людьми, советами, рукоплесканиями и раскатами оркестров, но, в сущности-то, в одиночестве.

Франц Кафка

“Отчет для академии”

1

Итак, теперь у нас 1979 год. Год Козы. Земляной Козы.

Вот что вы могли бы о нем вспомнить. Маргарет Тэтчер только что избрана премьер-министром. Иди Амин бежал из Уганды. Джимми Картера ожидает операция по освобождению заложников в Иране и кризис власти. Тогда же он стал первым и последним президентом, на которого напал водяной кролик. Не везло человеку.

А вот этого вы могли и не заметить. В том же году Израиль и Египет подписали мирный договор, а в Сахаре полчаса шел снег. Была создана Лига защиты животных. Восемь человек из команды судна “Морской пастух” высадились на Мадленских островах и обрызгали более тысячи бельков безвредной, но несмываемой красной краской, чтобы спасти детенышей от охотников за мехом. Активистов арестовали и обвинили в нарушении Акта о защите тюленей, в лучших традициях Оруэлла вывернув слова наизнанку.

Песня “Мы семья” сестер Следж по радио, сериал “Дюки из Хаззарда” по телевизору. А в кинотеатрах – “Уходя в отрыв”, и город Блумингтон готовится увидеть самого себя крупным планом.

Я в то время знала только про “Отрыв”. В 1979 году мне было пять лет и у меня были свои печали. Но в городе царило такое возбуждение, что даже самые несчастные дети не устояли бы перед голливудской горячкой.


Отец наверняка посоветовал бы мне оговорить, что в пять лет я еще находилась в дооперациональ-ной стадии когнитивного и эмоционального развития по Пиаже. Он обязательно уточнил бы, что, несомненно, сейчас, с позиции взрослого человека, я ставлю свое понимание событий в логические рамки, которых не существовало в детстве. В дооперациональной стадии эмоции дихотомичны и выражаются в крайностях.

Считайте, я это сказала.

Не то чтобы дихотомное и крайнее всегда было некстати. Давайте простоты ради сойдемся на том, что в данный момент моей истории вся семья, все до единого, стар и млад, были совершенно раздавлены.

Отец явился в столицу на следующий день после моей экспедиции от батута до голубого домика. Ему позвонили и попросили забрать меня домой, да мне об этом не сказали. Я все еще думала, что меня отдадут, только уже не бабушке с дедушкой, которым я оказалась не нужна. Куда же дальше? Кто меня теперь полюбит? Я всхлипывала молча и как можно благопристойнее, потому что отцу не нравилось, когда я ревела, а у меня еще теплилась надежда. Но никто не оценил моей геройской выдержки; отец, казалось, и не замечал, что я плачу. Никаких сомнений, он умыл руки.

Мне велели выйти из комнаты, где продолжался секретный разговор, не суливший ничего хорошего, и даже когда упаковали мою сумку, усадили меня на заднее сиденье и машина тронулась, я не знала, что еду домой. Но это не играло роли, потому что ехала я не туда.

В детстве, чтобы спастись от неприятностей, я предпочитала их проспать. Так я поступила и в тот раз, и проснулась в незнакомой комнате. В большой степени ее незнакомость создавали именно знакомые вещи. У окна стоял мой комод. Кровать, в которой я лежала, была моя кровать, лоскутное одеяло, которым меня укрыли, было мое одеяло, с аппликацией в виде подсолнухов от подушки до самого низа, его собственноручно сшила бабушка Фредерика, когда еще не разлюбила меня. Но в комоде было пусто, а под одеялом лежал оголенный матрас.

У окна выстроилась крепость из коробок и ящиков, в том числе один из-под пива, и через ручки было видно обложку моей собственной книги “Там, где живут чудовища”, с овальным пятном размазанного шоколада. Я забралась на ящик, чтобы выглянуть на улицу, но вместо яблони, амбара и пыльных полей за окном перед моими глазами туманно плыл чей-то двор с барбекю, ржавыми качелями и ухоженным огородом, где торчали подпорки под горох и краснели помидоры. В том доме, где жила я, такие овощи давно сорвали бы, съели или выбросили, не дав созреть как полагается.

Дом, в котором жила я, бурчал, визжал и насвистывал; кто-нибудь обязательно бренчал на пианино, запускал стиральную машину, прыгал на кровати, красноречиво гремел сковородками или орал, чтобы все перестали шуметь, потому что невозможно говорить по телефону. А этот дом покоился в сонном молчании.

Не помню точно, что я тогда подумала. Возможно, что моя судьба – здесь жить одной. Во всяком случае, я зарыдала, снова легла в кровать и уснула. Вопреки всем оптимистическим надеждам проснулась я в том же месте, опять в слезах, и стала отчаянно звать маму.

Вместо нее вошел отец и взял меня на руки.

– Ш-ш-ш, мама спит в соседней комнате, – сказал он. – Ты что, испугалась? Бедный ребенок. Это наш новый дом. А это твоя новая комната.

– И все-все тут живут, вместе со мной? – спросила я, еще не смея надеяться на лучшее, и почувствовала, как папа вздрогнул, будто я его ущипнула.

Он опустил меня на пол.

– Смотри, какая у тебя большая комната. Я думаю, мы здесь отлично заживем. Поизучай дом, малыш. Осмотрись. Только к маме не заходи.

И указал на дверь их комнаты, как раз рядом с моей.

В старом доме полы были деревянные со вмятинами или крытые линолеумом, чтобы можно было моментально отчистить их при помощи ведра с водой и швабры. В этом доме на полу лежал колючий серебристый ковер, простиравшийся без остановки из моей новой спальни в прихожую. Здесь уже не поскользить по полу в носках. И самокат на половике не поедет.

На втором этаже находились моя спальня и родительская, отцовский кабинет с грифельной доской, которая уже стояла у стены, и одна из ванных комнат, с голубой ванной без занавески. Моя новая спальня, наверное, была больше, чем прежний светлый закуток, но я видела, что весь дом целиком меньше. А может, я и не могла этого заметить в пять лет. Спросите Пиаже.

Внизу располагались гостиная, в ней был облицованный кафелем камин, кухня, где стоял стол для завтраков, еще одна спальня, поменьше, с душем вместо ванны, а рядом – комната брата. Только на его кровати не лежали одеяла, потому что, как я узнала позже вечером, он отказался переступать порог нового дома и отправился жить к своему лучшему другу Марко, столько, сколько его там вытерпят.

В том-то и состоит разница между мной и братом: я всегда боялась, что меня заставят уйти, а он всегда уходил сам.

Во всех комнатах стояли коробки, и почти все не распакованные. Стены и полки еще были голые. На кухне я увидела несколько тарелок, но никаких признаков блендера, тостера, хлебопечки.

Исследуя первый раз дом, в котором мне предстояло жить до восемнадцати лет, я начала подозревать, что произошло. Мне не попалось ни одного места, где могли бы работать аспиранты. Я искала снова и снова, поднималась и спускалась по лестнице, но нашла только три спальни. Одна из них – брата. Одна – мамы и папы. Одна моя. Меня не отдали в другие руки.

Отдали кое-кого другого.


Уезжая из Блумингтона, готовая окунуться в новую студенческую жизнь, я приняла осторожное решение никогда ни за что никому не рассказывать о своей сестре Ферн. За время учебы в колледже я ни разу не говорила о ней и редко думала. Если меня расспрашивали о семье, я ограничивалась родителями (все еще в браке) и старшим братом (заядлый путешественник). Не упоминать о Ферн изначально было решением, потом стало привычкой, ломать которую до сих пор тяжело и больно. Даже сейчас, в далеком 2012 году, я не выношу, когда кто-то другой заводит о ней разговор. Мне нужно вклиниться самой. Мне нужно выбрать момент.

Хотя мне было всего пять лет, когда Ферн исчезла, я действительно ее помню. И помню очень ясно: ее запах и прикосновение, ее лицо – уши, подбородок, глаза – целой россыпью картинок. Ее руки, ноги, пальцы. Но я не помню ее целиком, как помнит Лоуэлл.

Лоуэлл – так по-настоящему зовут моего брата. Родители познакомились в Лоуэлловской обсерватории в Аризоне, в летнем научном лагере для старшеклассников. Отец любил говорить: “Я приехал посмотреть на небо, но увидел звезды в ее глазах”. Эта фраза всегда восхищала и смущала меня в равной мере. Юные влюбленные гики.

Я была бы лучшего мнения о себе, если бы исчезновение Ферн обозлило меня, как обозлило брата. Но в тот момент закатывать родителям скандал казалось слишком опасным, и я не возмутилась, а испугалась. К тому же в глубине души я испытала могучее, постыдное чувство облегчения, что не меня отдали, я осталась в семье. Вспоминая об этом, я стараюсь учитывать, что мне было всего пять лет. Я хочу быть справедливой, в том числе по отношению к себе. Как было бы хорошо прийти к всепрощению, но мне пока не удается, и не знаю, удастся ли. И должно ли.

Недели в Индианаполисе у бабушки с дедушкой так и остались пограничной линией моей жизни, моим личным рубиконом. До – у меня есть сестра. После – нет.

До – чем больше я говорила, тем больше радовались родители. После – они стали как все, а все просили меня помолчать. В конце концов я и затихла. (Но ненадолго и не потому, что меня просили.)

До – брат был членом семьи. После – просто убивал время в ожидании, когда можно будет от нас отделаться.

Многое из того, что произошло до, или выпало у меня из памяти, или обстругано до сердцевины, сгустилось до главного, как в сказках. В одном селении стоял дом, и была у него яблоня во дворе, ручей и кошка с глазами круглыми, как луна. То, что происходило в течение нескольких месяцев после, я помню, как кажется, во всех подробностях и подозрительно ясно, как будто это прошлое ярко освещено. Возьмите любое воспоминание моего детства, и я точно скажу вам, к какому периоду оно относится – когда Ферн еще жила с нами или когда ее уже не было. Все дело в том, что я помню, какой вариант меня в то время действовал – я с Ферн или я без нее. Два совершенно разных человека.

Правда, кое-что вызывает сомнения. Мне было всего пять лет. Как так может быть, чтобы я слово в слово помнила некоторые разговоры, какая песня звучала по радио, как я была одета? Почему многие сцены я помню с самой выигрышной, но нереальной наблюдательной точки и многие вещи вижу откуда-то сверху, как будто забиралась по занавескам и рассматривала свою семью из-под потолка? И почему есть одно событие, которое я помню абсолютно отчетливо, в полном цвете и объемном звучании, но всем сердцем верю, что оно никогда не происходило? Заложите эту страницу. Мы к этому моменту еще вернемся.

Я помню, что меня часто просили помолчать, но редко могу вспомнить, что именно говорила в ту пору. Этот пробел в повествовании может вызвать у вас ложное впечатление, что уже тогда я говорила мало. Поэтому прошу вас принять как данность, что я говорю безостановочно во всех последующих эпизодах, пока не будет указано обратное.

Родители, наоборот, как язык проглотили, и остаток моего детства прошел в странной тишине. Они больше никогда не вспоминали о том времени, когда им пришлось возвращаться с полдороги домой в Индианаполис, потому что я оставила плюшевого пингвина Декстера Пойндекстера (истертого до ниток, травмированного любовью – да и кто из нас не) в туалете на заправке, хотя часто вспоминают, как наша подруга Марджори Уивер забыла ровно в том же месте собственную свекровь. Эта история почище будет, поверьте.

Не от родителей, а от бабушки Фредерики я знаю, что однажды пропала и пришлось вызывать полицию: как выяснилось, я пристала в универмаге к Санта-Клаусу, потащилась следом за ним в табачный магазин, где он покупал сигары, и даже получила в дар бумажное колечко от одной, – так что день вообще складывался удачно, а тут еще бонусом наряд полиции.

Не от родителей, а от бабушки Донны я знаю, что однажды в качестве сюрприза упрятала в тесто для пирога десятицентовик, и одна из аспиранток сломала об него зуб, и все подумали, что это Ферн, пока я не призналась – воплощение храбрости и честности. Не говоря уже о щедрости, ведь монетка была моя.

Трудно сказать, в какие загулы и авантюры пустились мои воспоминания, столь скудно питаемые фактами. Если не считать одноклассников с их подколками, то единственными, кто часто говорил о Ферн, были бабушка Донна, пока мама не заставила ее прекратить это дело, и мой брат Лоуэлл, пока не ушел из дома. На них можно положиться, потому что у обоих были достаточно очевидные основания: бабушка хотела защитить маму от любых, малейших обвинений, а Лоуэлл отточил свои истории, и они стали острыми, как ножи.

Жила-была семья: мама, папа и две дочери, которых они обещались любить одинаково.

2

В большинстве семей одного ребенка любят больше, чем других. Родители это отрицают и, может быть, действительно не понимают, но для детей это очевидно. Неравенство их страшно огорчает. Тяжело всегда быть на втором месте.

Быть любимчиком тоже тяжело. Избранность, заслуженная или незаслуженная, давит.

Я была любимым маминым ребенком. Лоуэлл – папиным. Я одинаково любила папу и маму, но больше всех – Лоуэлла. Лоуэлл больше, чем меня, любил Ферн.

Расписанные таким образом позиции кажутся вполне благоприятными. В них найдется что-то для каждого. Есть где развернуться.

3

Несколько месяцев после возвращения из Индианаполиса были самым мучительным периодом моей жизни. Мама стала похожа на призрак. Она возникала на пороге своей спальни только по ночам и всегда в ночной рубашке – длинном одеянии из фланели в цветочек с неуместно детским бантиком на вороте. Она перестала причесываться, и волосы клубились вокруг ее лица, как дым. Глаза ее так запали, что под ними легли глубокие тени. Начав говорить, она могла поднять руки и тут же смолкнуть, поразившись этому движению, виду собственных рук в воздухе.

Она почти не ела и ничего не готовила. Эстафету принял отец, но безо всякого энтузиазма. Придя домой из университета, он начинал выяснять, что есть в доме. Помню обеды из крекеров с арахисовым маслом, баночный томатный суп на первое и баночную похлебку из моллюсков на второе. Каждая трапеза – пассивно-агрессивный крик души.

Ежедневно к нам приходила бабушка Донна, чтобы присмотреть за мной. Но в 1979 году присмотр за мной не означал, что я все время находилась в поле зрения. Мне разрешали бродить по кварталу, как раньше разрешали бродить по угодьям вокруг фермерского дома, только теперь меня просили быть осторожнее на дороге, а не на берегу ручья. Переходить улицу без взрослых запрещалось, но обычно при такой необходимости мне удавалось кого-нибудь подцепить. С большинством соседей я так и познакомилась – переходила улицу, держа их за руку и глядя по сторонам. Помню, как мистер Беклер спросил, не тренируюсь ли я перед Олимпиадой по болтовне. А то я серьезный претендент на золотую медаль.

Детей в окрестностях было немного, и все совсем не моего возраста. У Андерсенов была новорожденная девочка Элоиза. Через два дома от нашего жил мальчик Уэйн десяти лет, а через дорогу на углу – старшеклассник. Никого, с кем мне имело бы смысл играть.

Зато я свела знакомство с местными зверями. Моей любимицей была собака Беклера Сниппет, коричнево-белый спаниель с розовым носом. Беклеры держали ее на привязи во дворе, потому что при любой возможности она удирала и, насколько им было известно, как минимум один раз попала под машину. Я сидела со Сниппет часами, она клала голову мне на колени или ступни и слушала, навострившись, каждое мое слово. Беклеры догадались вынести для меня маленький стул, которым не пользовались, с тех пор как выросли внуки. На стул клали подушку в форме сердца.

Еще я много времени проводила одна или наедине с Мэри (помните Мэри? Воображаемую подружку, которая никому не нравилась?), что раньше со мной случалось нечасто. Не нужно было.

Бабушка Донна меняла постельное белье и стирала, но только в папино отсутствие: ей было невыносимо находиться с ним в одной комнате. Если Лоуэлл был рассержен тем, что Ферн выкинули из нашей жизни, бабушка Донна злилась оттого, что ее туда вообще впустили. Уверена, она бы это отрицала и говорила, что всегда любила Ферн, но даже я, пятилетняя, все хорошо понимала. Слишком часто при мне рассказывали, как в мой первый день рождения Ферн выпотрошила сумку бабушки Донны и съела последнюю фотографию дедушки Дэна – полароидный снимок, который бабушка хранила в кошельке и вынимала, когда ей бывало грустно.

Если бы снимка было два, второй съела бы я, сказал Лоуэлл, потому что я почти во всем брала пример с Ферн. А еще Лоуэлл сказал, что, по мнению папы, бабушка Донна не случайно оставила сумку, наполненную разными ядовитыми штуками (по всей видимости, так оно и было), там, где ее могла достать Ферн – но не я.

Отец планировал назвать меня и Ферн в честь бабушек: подбросить монетку и определить, кому быть Донной, а кому Фредерикой, – но каждая бабушка требовала, чтобы ее именем назвали меня. Папа, который хотел сделать им приятное и где-то даже возместить ущерб, был раздосадован, когда все обернулось спором. От бабушки Донны он, может, и ждал подобного, но не от своей матери. Уже почти разверзлась бездна, уже наметилась точка разрыва в пространственно-временном континууме семейства Куков, когда мама выступила вперед и закрыла ее собой, сообщив, что я буду Розмари, а Ферн будет Ферн, потому что ей, нашей маме, хочется так. О предыдущем плане я узнала только потому, что бабушка Донна как-то привела его в споре как очередное доказательство странности отца.

Лично я рада, что план не удался. Имя Донна мне кажется годным для бабушек, видимо, именно потому, что так зовут мою. А Фредерика? Розу как ни назови, скажете вы. И все же, боюсь, необходимость пожизненно носить имя Фредерика сказалась бы на мне пагубно. Мне бы наверняка сдвинуло мозги набекрень. (Конечно, они и сейчас не то чтобы ровно сидят.)

Ну так вот, бабушка Донна убиралась на кухне, иногда, если хватало энергии, распаковывала какие-нибудь тарелки или мою одежду: было совершенно ясно, что больше никто к коробкам не прикоснется. Она кормила меня обедом и готовила что-нибудь пользительное, например, яйцо всмятку, относила его в спальню, пересаживала маму на стул, чтобы сменить простыни, забирала в стирку ночную рубашку, умоляла маму поесть. Иногда бабушка Донна была само сочувствие и в укрепляющих дозах угощала маму разговором на свою любимую тему – проблемы здоровья и супружеской жизни неизвестных ей людей, в подробностях. Особенно бабушка была неравнодушна к мертвым; она обожала биографии исторических личностей и питала слабость к Тюдорам, которые превратили супружеские раздоры в экстремальный спорт.

Если же это не срабатывало, она раздражалась. Сидеть дома в такой чудесный день – просто преступление, говорила она, независимо от того, был ли день чудесен. Или еще: ты нужна своим детям. Или что я еще год назад должна была пойти в детский сад. (Я не пошла, потому что Ферн не могла туда ходить. Да и Мэри тоже.) И должен же кто-то приструнить Лоуэлла, честное слово, мальчику одиннадцать лет, нельзя давать ему командовать домом. Чтобы кто-нибудь из ее детей так заигрался в эмоциональный шантаж! А Лоуэллу все сходит с рук. Надо его познакомить поближе с отцовским ремнем.

Однажды она явилась к Марко с намерением силой увезти Лоуэлла домой, но вернулась посрамленная, с кислейшим выражением лица. Мальчики поехали кататься на велосипедах, куда – никто не знал, а мать Марко сказала, папа поблагодарил ее за то, что она разрешила Лоуэллу у них пожить, и она отошлет Лоуэлла домой тогда, когда папа сам попросит. У этой женщины мальчики совсем одичают, сообщила бабушка Донна маме. И к тому же она хамка.

Бабушка всегда уезжала до возвращения папы с работы и иногда просила меня не говорить, что она у нас была, потому что конспиративный элемент крепко вбит в ее ДНК, как яичные белки – в “ангельский бисквит”. Но папа, конечно, все знал. Иначе разве он оставил бы меня в доме? Позже он выносил из спальни и отправлял в помойку бабушкину стряпню. Брал себе пиво, потом еще одно, потом переходил на виски. Для меня он мазал арахисовое масло на крекер.

Ночью, лежа в своей комнате, я прислушивалась к спору: мамин голос такой тихий, что не расслышать (а может, она и вовсе не говорила), а папин (теперь я знаю) заправлен спиртным. Вы все вините меня, говорит папа. Мои собственные проклятые дети, моя собственная проклятая жена. А разве у нас был выбор? Я страдаю так же, как и все.

И наконец, Лоуэлл, появившись-таки дома, бесшумно взлетает в темноте по лестнице, входит в мою комнату и будит меня: “Если бы только, – говорит он, стискивая мне руку так, что под рукавом футболки останется синяк, ведь ему одиннадцать лет, а мне пять, – если бы только, хотя бы раз, ты закрыла свой проклятый рот”.

Никогда в жизни, ни до, ни после, я никому так не радовалась.

4

У меня развилась фобия по отношению к закрытой двери в спальню родителей. Глубокой ночью я слышала, как она пульсирует в проеме, словно сердце. Я пользовалась каждым моментом, когда Лоуэлл впускал меня к себе, и сворачивалась калачиком рядом с ним: получалось, что я вроде и дома, и далеко от страшной двери.

Лоуэлл жалел меня иногда, а иногда казалось, он и сам напуган. Мы оба несли на себе тяжесть исчезновения Ферн и маминого срыва и временами – не подолгу – несли ее вместе. Лоуэлл читал мне книжку или просто давал тараторить вволю, пока сам раскладывал трудные, почти безнадежные пасьянсы из двух-трех колод карт. Если бы они удавались каждому, Лоуэлл и время тратить не стал бы.

Порой он, если был уже сонный, позволял мне забираться к нему в кровать поздно вечером, чтобы я не слышала отцовского крика, хотя в другой раз мог вспомнить, что злится, и я, тихо рыдая, отправлялась обратно наверх. Обычай перескакивать с кровати на кровать в доме уже укоренился: мы с Ферн редко засыпали там, где ложились спать. Родители понимали, что это естественно и по-животному – не хотеть спать в одиночку, и хотя предпочитали, чтобы мы оставались в своих кроватях, а не брыкались и ерзали в чужих, никогда на этом не настаивали.

Пока Лоуэлл спал, я утешалась тем, что баловалась его волосами. Мне нравилось зажать прядку между двумя пальцами и провести по щекочущим кончикам. Лоуэлл стригся под Люка Скайуокера, но мастью был чистый Хан Соло. Конечно, фильма я тогда еще не видела. Была слишком мала, да и Ферн пойти не смогла бы. Но у нас были коллекционные карточки, и про стрижки я знала.

К тому же Лоуэлл, который видел фильм несколько раз, пересказал нам его в лицах. Больше всего мне нравился Люк: “Я Люк Скайуокер. Я пришел тебя спасти”. У Ферн был более тонкий вкус, и ей больше нравился Хан: “Смейся-смейся, пушистик”.

Дети не выносят несправедливости. Когда я наконец-то посмотрела “Звездные войны”, тот факт, что в конце Люк и Хан получают медали, а Чубакка нет, испортил мне все кино. В пересказе Лоуэлла этот эпизод был переделан, и я испытала немалый шок.


В комнате Лоуэлла пахло мокрыми кедровыми опилками. Всю ночь в клетке, в крутящемся колесе, попискивали и поскрипывали три мыши – изгои из отцовской лаборатории. Если подумать, есть непостижимая странность в том, что лабораторная крыса в одночасье может из элемента данных превратиться в домашнего зверька, у которого будет имя, особые права и визиты к ветеринару. Прямо сказка про Золушку! Но я задумалась об этом гораздо позже. Пока что Герман Мюнстер, Чарли Чеддер и капюшонная крыса малютка Темплтон не были для меня ничем, кроме самих себя.

От Лоуэлла тоже пахло, не противно, однако я слишком остро чувствовала его запах, потому что он изменился. Тогда я приписывала перемену его злости – ее-то я и чую, казалось мне. На самом деле он, конечно, взрослел, терял детскую сладость и приобретал горечь. Во сне его прошибал пот.

По утрам он обычно уходил, когда все еще спали. Мы не сразу узнали, что он завтракает у Баярдов. Бездетная пара, набожные христиане, жили на другой стороне улицы. У мистера Баярда было плохое зрение, и Лоуэлл читал ему вслух спортивные новости, пока миссис Баярд жарила яичницу с беконом. Лоуэлл такой сладкий пирожочек, сказала она, мы ему всегда рады.

Она немножко знала о том, что произошло в нашем доме. Почти весь Блумингтон знал, но никто толком не понимал. Однажды утром она появилась на пороге, держа в руках банку печенья с шоколадной крошкой, в ангельском ореоле мягкого осеннего солнца:

– Я молюсь о вас обо всех. Просто не забывайте, что созданы по образу и подобию Божию. Держитесь крепко за эту мысль, и она проведет вас через бурю.

О боже, все подумают, что Ферн умерла, сказала бабушка Донна. Возможно, так подумали и вы, и что будь я постарше, догадалась бы об этом сама, но в пять лет без подсказки не сообразила.

Могу предположить только, что родители объяснили мне, куда пропала Ферн, а может, и не единожды, но я вытеснила это из сознания. Трудно поверить, что они ни слова не сказали. Но вот что я помню отчетливо: как каждое утро просыпаюсь и каждый вечер ложусь спать в состоянии первобытного ужаса. Я не знала его причин, но менее ужасным он от этого не становился. Скорее наоборот.

В любом случае, Ферн не умерла. Она жива и сейчас.

Лоуэлл стал посещать школьного психолога, каковой факт регулярно делался предметом отцовских ночных монологов. Что бы ни предложил психолог – прийти к нему на совет всей семьей или одним родителям, упражнения на визуализацию или гипноз, – отец взрывался. Психоанализ, говорил он, полнейшая фикция, годная только для теории литературы. Придумывая сюжет книги, может, и удобно представить, что человек способен формироваться под влиянием одной детской травмы, даже если она не доступна воспоминанию. Но где слепые исследования, контрольные группы? Где воспроизводимые данные?

По мнению отца, номенклатура психоанализа покрылась научной патиной, едва ее перевели на английский язык латинизмами. В родном немецком она была освежающе проста. (Представьте в красках, как он это выкрикивает. В доме, где я выросла, было абсолютно нормально закатить сцену, пользуясь такими словами, как “латинизмы”, “номенклатура” и “патина”.)

Между тем затея с психологом была папина. Как многие родители трудных детей, папа чувствовал: что-то надо делать, и единственное, на что его, как и многих, хватило, – психолог.

Мне же он взял няню Мелиссу, студентку колледжа: совиный взгляд сквозь очки и голубые пряди зигзагом молнии через всю прическу. В первую неделю, стоило Мелиссе появиться в доме, я ложилась в кровать и не вставала, пока она не уходила. Согласитесь, мечта бебиситтера.

Научил меня этому опыт. Когда мне было четыре года, няня по имени Рейчел высыпала мне из ложечки на язык несколько зерен кукурузы и пообещала, что они лопнут и превратятся в попкорн, при условии, что я надолго закрою рот. Это был сильнейший соблазн, я не сдавалась до последнего и переживала из-за неудачи, пока Лоуэлл не сказал, что ничего такого все равно бы не случилось. С тех пор я не доверяла няням.

Привыкнув к Мелиссе, я решила, что она мне нравится. И появилась очень кстати. Я состряпала план, как восстановить семью с помощью единственной ценности, которую могла предложить другим, – своей болтовни, но одной мне было не справиться. Я попыталась объяснить Мелиссе, в какие игры собираюсь играть ради папы и какие тесты пройти, но она то ли не поняла, то ли не захотела понимать.

Мы сошлись на компромиссе. В каждый свой приход она учит меня одному новому слову из словаря. Единственное правило: слово должно быть такое запыленное и всеми позабытое, что не знакомо и ей самой. Значение этих слов мне было неважно, и это позволяло сэкономить время и нервы. Я, со своей стороны, обещала не разговаривать с Мелиссой в течение часа. Для верности она включала таймер духовки; в результате я обычно дергала ее каждые несколько минут, спрашивая, когда кончится час. Невысказанное теснилось в груди, меня распирало так, что я была готова лопнуть.

– Как прошел день, Рози? – спрашивал папа, вернувшись домой с работы, и я отвечала: искрометно. Или транспарентно. Или додекаэдром.

– Рад это слышать, – говорил он.

О пользе новых слов речи не шло. Взаимосвязи, разумеется, тоже не требовалось. Катахреза? Плюс балл.

Это была всего лишь попытка показать отцу, что я, по крайней мере, продолжаю наши занятия. Как только он захочет к ним вернуться, я готова вкалывать засучив рукава.


Как-то в разгар дня заявилась бабушка Донна; она заставила маму совершить вылазку в город – попить кофе и пройтись по магазинам. Лето прошло, у осени тоже кончался срок годности. Сидеть со мной осталась Мелисса, но сидела она в основном перед телевизором.

Мелисса к тому времени стала в доме совсем своя и смотрела телевизор каждый день, хотя раньше его включали только по вечерам, полагая, что дети должны сами придумывать себе развлечения.

Мелисса подсела на мыльную оперу. Но не ту, что у бабушки с дедушкой, не про Карен и Ларри. Мелиссино мыло было про Аманду и Бена, Алана и Люсиль. И если в первом сериале все огорчительным образом свели к сексу, то второй был – чистая оргия. Мелисса разрешала мне смотреть вместе с ней, потому что я бы все равно ничего не поняла; а поскольку я ничего не понимала, мне и смотреть хотелось редко. И мы разошлись во мнениях насчет того, как тихо я должна себя вести, пока идет серия.

Мелисса начинала забываться. Она как раз научила меня новому слову, но заставила пообещать, что я не скажу его при родителях. Это было слово “итифаллический”. Если бы много лет спустя оно всплыло на проверочном экзамене, я всем дала бы сто очков вперед, но, увы, такого шанса мне не выпало. В общем-то не самое нужное слово.

Как я держу обещания, спросите у Лоуэлла. Стоило отцу вернуться, и я тут же выдала, что дела мои идут итифаллически, хотя официально слово дня было “психомантия”. Не знаю уж, сыграло ли это роль в скорой отставке Мелиссы.

В любом случае, прежде чем сказать это слово папе, я сказала его Лоуэллу. Ему полагалось быть в школе, но он рано пришел домой, проскользнул через заднюю дверь и поманил меня наружу. Я послушалась, хотя и не так тихо, как ему хотелось бы. Мои новые слова Лоуэлла не интересовали – он отбился от них, нетерпеливо прищелкнув пальцами.

На улице ждал сосед – мальчик из белого дома на углу, здоровый старшеклассник Рассел Тапман. Прислонившись к маминому голубому “датсуну”, он, втягивая воздух, закуривал мятую сигарету. Никогда не думала, что увижу Рассела Тапмана на дорожке нашего дома. Я была польщена и очарована. Я влюбилась в тот же миг.

Лоуэлл поболтал рукой в воздухе. В его кулаке звякнули ключи от машины.

– Ее точно берем? – спросил Рассел, указывая на меня глазами. – Треплется много.

– Она нам нужна, – сказал Лоуэлл.

Так что мне велели сесть назад, и Лоуэлл пристегнул меня. Он очень добросовестно за этим следил, даже когда машину вел не Рассел. Позже я узнала, что формально Рассел еще не получил права. Он учился на курсах и все такое, водить умел и ни одного тревожного момента во время нашей поездки я не припомню, хотя вокруг этого потом подняли много шума.

Лоуэлл сказал, что у нас секретное приключение, шпионская вылазка; мне разрешили взять с собой Мэри, потому что она умеет держать рот на замке и послужит нам примером. Я всему этому страшно радовалась и страшно гордилась, что еду с большими мальчиками. Теперь-то я понимаю, что между Лоуэллом одиннадцати лет и Расселом шестнадцати был огромный разрыв, но в то время они пленяли меня одинаково.

А еще мне тогда отчаянно хотелось выбраться из дома. Как-то мне приснилось, что кто-то стучит в родительскую дверь изнутри. Сначала в веселом ритме чечетки, только с каждым ударом все громче, и под конец так, что у меня едва не лопнули барабанные перепонки. Я проснулась в ужасе. Простыня подо мной намокла, и пришлось звать Лоуэлла, чтобы он поменял мне пижаму и перестелил постель.

Рассел переключил радиостанцию с маминой на студенческую WIUS. Заиграла песня, которую я не знала, что не помешало мне подпевать с заднего сиденья, пока Рассел не сказал, что я адски действую на нервы.

Адски. Я произнесла это несколько раз, но тихонько, так чтобы Рассел не услышал. Мне нравилось, что нужно прищелкивать языком.

Ветровое стекло мне видно не было, только затылок Рассела, прыгавший у подголовника. Я попыталась сообразить, как же понравиться Расселу. Каким-то чутьем я знала, что умными словами его сердце не завоюешь, но не могла придумать, что бы еще ему предложить.

Прозвучало уже много песен и реклама оригинальной радиопьесы к Хэллоуину. Потом был звонок от слушателя, он рассказал о профессоре, который заставлял всю группу читать “Дракулу”, даже христиан, считавших, что это опасно для души. (Остановимся на минутку и представим, каково живется в наше время человеку, который уже в 1979 году чувствовал избыток вампирщины. И двинемся дальше.)

Еще звонки. Большинству “Дракула” нравится, кому-то нет, но никому не нравятся профессора, которые указывают тебе, что читать.

Машина начала подпрыгивать, я услышала хруст гравия под колесами. Мы приехали. Я узнала яркую крону тюльпанового дерева на подъезде к старому фермерскому дому, его золотые листья, парящие в бело-синем небе. Лоуэлл вышел отпереть ворота, снова сел в машину.

Я не знала, что мы едем сюда. Хорошее настроение сменилось тревогой. Хотя никто мне об этом не говорил, да и вообще говорилось мало, я предполагала, что Ферн осталась жить в бывшем нашем доме вместе с аспирантами. Мне виделось, что живет она по-старому, может быть, даже не так страдает от разрыва, как я: скучает по маме, конечно (как и все остальные), но меньше по папе, который по-прежнему заезжает понаблюдать за учебой, за играми с изюмом и фишками для покера. Через пару месяцев ей исполнится шесть лет, и ей наверняка преподнесут, по ежегодной традиции, праздничный торт в сахарных розочках, которые мы обе так любили. (По крайней мере, не могу доказать обратное про нее.)

Я размышляла так: грустно, что она совсем не видится с нашей мамой, и мне не хотелось бы оказаться на ее месте, но вообще, это не так уж грустно. Аспиранты были очень милые и никогда не кричали, потому что им не разрешалось и потому что они любили Ферн. Ее они любили больше, чем меня. Иногда я обвивалась вокруг их ног, отказываясь отпускать, просто чтобы привлечь к себе внимание.

Мы уже двигались по дорожке к дому. Ферн всегда слышала машину издалека – она уже возникла бы у окна. Я толком не знала, хочу ли видеть ее, но точно знала, что она меня видеть не захочет.

– Мэри не хочет встречаться с Ферн, – сказала я Лоуэллу.

Лоуэлл крутанулся назад и взглядом прищуренных глаз пригвоздил меня к месту.

– О господи! Ты что, думала Ферн еще тут? Ё-мое, Рози!

Я еще ни разу не слышала, чтобы Лоуэлл сказал “ё-мое”. Теперь я не сомневаюсь, что он пытался произвести впечатление на Рассела. Это слово мне тоже понравилось выговаривать. Йо-йо-йо. Ой-ёй-ёй.

– Не будь таким ребенком, – сказал Лоуэлл. – Там никого нет. Дом пустой.

– Я не ребенок.

Это я ответила машинально: трудно обижаться, когда испытываешь такое облегчение. Значит, никакого болезненного воссоединения. Знакомые кроны деревьев плыли вверху, как золотые облака, а под колесами знакомо шелестел гравий. Я вспомнила кусочки кварца, чистые и прозрачные, которые находила на этой дорожке. Они, как четырехлистный клевер, попадались достаточно часто, и я все время их высматривала. Перед новым домом гравия не было, так что и искать было нечего.

Машина остановилась. Мы обогнули дом и подошли к кухонной двери, но она была заперта – все двери заперты, сказал Лоуэлл Расселу, и окна тоже. Даже верхние окна в последний год забрали решетками, так что путь от яблони к спальням был отрезан, едва я успела его испробовать.

Единственной надеждой оставался собачий лаз на кухне. Никакой собаки я не помню, но якобы когда-то у нас была здоровенная терьерша по имени Тамара Пресс[3], и якобы мы с Ферн обожали ее до умопомрачения и прямо на ней спали, пока она не умерла от рака – как раз перед тем, как мне исполнилось два года. В отличие от большинства таких дверок наша запиралась снаружи.

Лоуэлл отодвинул щеколду. Мне велели пролезть внутрь.

Я упиралась. Мне было страшно. А вдруг дому обидно, что я в нем больше не живу, что я его бросила?

– Это всего-навсего пустой дом, – подбадривал меня Лоуэлл. – И Мэри с тобой пойдет.

Даже я бы не подумала, что Мэри пригодится в драке. Мэри никуда не годилась. Мне нужна была Ферн. Когда Ферн вернется домой?

– Эй, мелочь, – сказал Рассел. Он обращался ко мне! – Мы на тебя рассчитываем.

И ради любви я полезла.

Я пробралась в кухню через собачий лаз и выпрямилась в луче солнечного света. Вокруг меня, как блестки, метались и сверкали пылинки. До сих пор я не видела кухню пустой. Там, где стоял стол для завтрака, потертый линолеум сохранил гладкость и блеск. Однажды мы с Ферн спрятались под этим столом и втихомолку рисовали на полу фломастерами. Следы нашего творчества еще можно было разглядеть, если знать, где искать.

Загрузка...