– Василий Николаевич, в шахматы не сыграете?
Лопатин открыл глаза. Оказывается, он, задумавшись, так и полусидел на койке с закрытыми глазами, словно это помогало лучше вглядеться в душу дочери.
Над ним, держа под мышкой шахматную доску, стоял вернувшийся после долгого перекура капитан.
– Нет, Миша, сейчас не сыграем. У меня еще почта не дочитана. – Лопатин взял с табуретки письмо Ксении и кивнул на продолжавшего похрапывать под одеялом соседа. – Сыграйте с полковником, ему пора и побудку объявить.
– Мне с ним неинтересно, – сказал капитан. – Я ему фору даю, а вы меня, как фриц в сорок первом, бьете и бьете; закаляете мою волю к победе.
– Коли так, на ночь глядя сыграем партию. Закалять, конечно, закаляю, но до выписки побед надо мной не ждите. Когда у вас комиссия?
– Сейчас сказали, как и у вас, через три-четыре дня.
– Тем более. Перелома в наших с вами военных действиях не произойдет.
– Не думал тогда о вас в Крыму, что вы так сильно в шахматы играете, – сказал капитан.
– Не думали, потому что я казался вам старым, не способным ни на что лопухом, а вы мне – нахальным адъютантиком. Только потом, когда везли Пантелеева и вы над ним полдороги проплакали, понял, что вы – другой, чем сначала подумал.
– А я часто вспоминаю Пантелеева, – сказал капитан. – Особенно этой весной, когда Крым обратно брали, часто думал – как его нам теперь не хватает.
– А не приходило вам в голову, как ему тогда не хватало вас, теперешних? С вами, с теперешними, Крыма-то, наверное, не сдали бы! А с вами, с тогдашними, пришлось сдать. А как было сделать, чтобы все мы, с самого начала войны, оказались, не тогдашними, а нынешними, не берусь ответить. Хотя иногда фантазирую – пересаживаю на машине времени всех нас с нашим нынешним опытом обратно, в начало войны, – и не сдаю немцам Крыма. Да и многого другого.
– В шахматы и то обратно ходов не берут. А на войне тем более, – сказал капитан. – Раз не будете со мной играть, пойду в коридор, кого-нибудь поймаю. – И, уже направляясь к дверям, спросил: – А ваша дочь в шахматы играет?
– В письмах не сообщала, но все возможно. Завтра спросите сами.
– С вашего разрешения, спрошу.
– Можно и без разрешения.
– Смотрите, Василий Николаевич, я ведь неженатый.
– Спасибо, что напомнили, теперь буду следить в оба, – улыбнулся Лопатин, с запоздалым удивлением подумав, что его дочери – семнадцать и для нее, как это ни странно, уже может иметь значение – женат или не женат этот двадцатипятилетний гвардии капитан Велихов с его тремя пулевыми ранениями и с его тремя орденами и Золотой звездочкой в несгораемом ящике в канцелярии госпиталя.
Десять дней назад он явился из другой палаты в эту, с костыликом и шахматной доской под мышкой.
– Товарищи офицеры, разрешите обратиться. Тут сестричка мне доложила, что кто-то из вас имеет не то первую, не то вторую категорию по шахматам.
– Насчет второй не знаю, первую когда-то имел я, – сказал Лопатин. – А вы?
– А я уж было за вторую зацепился, но война помешала. Сыграем?
– Сыграем, – ответил Лопатин и, пока, сев на табуретку и прислонив к стене костылик, капитан расставлял шахматы, внимательно смотрел на него. Этого человека Лопатин где-то видел. Но что-то мешало узнать его: то ли выбоина под глазом в скуле, придававшая странную асимметрию его пригожему лицу, то ли халат и костыль, то ли фронтовая бывалость в повадке и хрипотце голоса, не совпадавшие с мелькнувшим в голове воспоминанием. И только когда капитан протянул на выбор зажатые в кулаках пешки, совсем близко увидев его молодые, намного моложе остального лица глаза, Лопатин вдруг и сразу вспомнил все.
– Скажите, Велихов, я не ошибаюсь, это действительно вы? – спросил он, хотя уже знал, что не ошибся.
И, достав из-под подушки, надел очки, которые иногда снимал, потому что устаешь целыми днями лежать в очках.
– Вот теперь и я бы сразу вас узнал, – обалдело сказал Велихов. И долго, и осторожно тряс ему руку.
Да, как ни странно, это был все тот же Велихов, ставший из свежеиспеченного адъютанта при большом начальстве командиром стрелкового батальона в той же самой своей, некогда Особой Крымской, армии, в сорок первом отдавшей, а теперь, в сорок четвертом, обратно взявшей все тот же самый Симферополь.
Там, в третий раз за войну, тринадцатого апреля этого года он был ранен в ногу, на той самой улице, по которой они в сорок первом ночью везли убитого Пантелеева. Где и как был ранен – рассказал в первый же день, а что, ворвавшись в Симферополь в голове своего батальона, получил за это Золотую звездочку – только на третий, объясняя, почему он, капитан, попал в эти палаты для старших офицеров, где по большей части лежат от майора и выше. Было в этом нынешнем Велихове что-то заядлое, когда он говорил о войне. Беспощадно ругал себя и других за все, что в разное время не смогли или не сумели, хотя был не дурак и понимал, что войне за один день не научишься. И в шахматы тоже играл заядло, холодея от страсти и упрямо веря, что в конце концов хоть одну партию, а выиграет. И хотя ему оставалось до выписки всего несколько дней, но чтобы наиграться до упаду, добился своего и перевелся вчера к Лопатину на освободившееся место. И была в его страсти к шахматам не только любовь к самой игре, а еще и какая-то сила заведенной на всю войну пружины.
И жалко было сейчас отказать и не сыграть с ним партию, и не так уж хотелось читать толстое письмо Ксении. Но надо было заставить себя и прочесть.
Письмо Ксении начиналось просьбой никуда не уезжать. «Я сначала ужасно переволновалась за тебя, когда узнала, впрочем, думаю, ты все понял из моей телеграммы».
Из ее телеграммы он понял, что она со старанием сочинялась и, наверное, не раз читалась по черновику знакомым. В телеграмме было написано, что, как бы ни складывались их отношения, она всегда беспокоилась за него и всегда молила и будет молить бога, чтоб он остался жив и невредим. В бога она не верила, но «молить бога» было сейчас модно, во всяком случае, среди актрис – вот она и молила.
Теперь в письме предполагалось, что он уже успел выздороветь и готов снова ехать на фронт, но не должен делать этого, пока она не приедет в Москву. «Дождись меня, потому что дело, из-за которого я приеду, слишком важное для нас обоих». Слишком важное для них обоих дело сводилось к тому, что он должен теперь же заняться вместе с нею обменом квартиры. Ему предстояло вселить к себе – в две комнаты из трех – каких-то людей, которые жили в одной квартире с ее нынешним мужем, – у него в Москве была не квартира, как она раньше говорила, а комната, – а Ксения должна была, получив взамен две комнаты этих людей, съехаться со своим нынешним мужем и жить с ним, как она выражалась, в человеческих условиях. Оказывается, накануне отправки этого письма ее нынешний муж вернулся из Москвы, куда летал по делам, связанным с возвращением их театра, и она выписала ему на бумажке все, о чем ему надо поговорить с Лопатиным. Как мужчине с мужчиной, в связи с предстоящим квартирным обменом, но: «…узнав, что хотя ты и выздоравливаешь, но все еще лежишь в госпитале, Евгений Алексеевич из-за своей щепетильности не захотел тебя беспокоить. А я приеду и побеспокою, уж такая моя доля». В том, как она об этом писала, чувствовалась досада на излишнюю щепетильность ее Евгения Алексеевича.
Как следовало из дальнейших объяснений, она считала, что Лопатин должен ей помочь, потому что это нужно для ее счастья с ее новым мужем и для счастья ее дочери.
По началу письма Лопатину казалось, что Ксения вообще забыла об их дочери, которой тоже предстоит где-то жить. Но нет, оказывается, все-таки вспомнила.
«Не знаю, может быть, после войны мы с тобой будем уже не нужны ей, может быть, она полюбит кого-то и выйдет замуж». Прочитав это, Лопатин усмехнулся: «Коли негде жить, так, конечно, лучше всего замуж, да поскорее». «А если нет, – писала Ксения, – если я еще буду ей нужна, то я всегда приму ее к себе, где бы и как бы я ни жила, пусть хоть в одной комнате, пусть хоть сидит у меня на голове, все равно сделаю это без колебаний, потому что мать есть мать».
«А почему в одной комнате и почему на голове? – с вдруг вспыхнувшим раздражением подумал Лопатин. – Почему на голове, когда она собирается меняться и жить вдвоем со своим теперешним мужем в трех комнатах? Почему на голове? Потому что ей, матери, так и не пришла в голову самая естественная мысль, что одна из трех комнат, которые, к их великому и не частому в Москве счастью, были у них троих до войны, – это комната ее дочери, из которой ее дочь может захотеть и не захотеть уехать».
Да, конечно, она и не злая, и не жадная, и не грубая, и если на нее найдет соответствующий стих, то может, тем более у кого-нибудь на глазах, неделю смиренно ходить на цыпочках, заплетать косички, поить в кровати молоком и, пока не надоест, играть в дочки-матери. Играть – да! Но написать про себя «мать есть мать»?
Лопатин вспомнил исхудалую, маленькую, как ребенок, казахскую старуху, которую он видел в поезде, когда полтора года назад зимой ехал в Ташкент. Она была такая маленькая, что почти не верилось, что ехавшие с нею две рослые женщины – обе от нее, и шестнадцатилетний мальчик, высокий, выше нее на голову, самый младший ее сын, – тоже от нее, и набившиеся все вместе в одно купе – еще три девочки и два мальчика – внучки и внуки – тоже от нее, что вся эта семья – от нее. Глядя на нее тогда, он подумал, что она отдала им все, что все они – здоровые, крепкие – вышли из нее, и поэтому она и осталась вот такая маленькая, исхудавшая, без живота, без груди, почти без тела; и все, что у нее еще было, – лишь остаток того, что она отдала им, почти ничего не оставив себе. Он даже записал тогда эту, поразившую его, мысль о жертвенности материнства, на которую натолкнулся среди войны. Тогда записал, а сейчас вспомнил, подумав о Ксении. «Мать есть мать». Какая ты ей мать, хотя ты ее и родила и даже почти два месяца кормила сама, пока не появилась одна из твоих кукушек-подруг и не убедила за один присест, что ты испортишь этим грудь…
Все эти, всколыхнувшие прошлое, мысли надо оставить при себе, но об остальном, о сути письма, придется говорить с дочерью, и хорошо, что она приехала.
Хотя письмо Ксении, особенно под конец, рассердило Лопатина, в практическом смысле она по-своему была права. Война идет три года, и неизвестно, сколько еще продлится, он жив, дочь выросла, его бывшая жена вышла замуж и собирается вместе с мужем и театром вернуться из эвакуации в Москву, стало быть, следует, не откладывая до конца войны, определиться: кто, где и как намерен жить дальше.
В последнее время московский быт Лопатина складывался между поездками на фронт не совсем так, как ему думалось весной сорок второго года, когда он, давая вольную жене, сказал, что их московская квартира будет не нужна ему до конца войны. Она уже давно была нужна ему, не до зарезу, но нужна. На казарменном положении в редакции уже давно никто не жил; в гостинице «Москва», где когда-то на шестом этаже ютились корреспонденты, теперь москвичей уже не селили. В последние два своих приезда с фронта, осенью и зимой, он жил у Гурского, который еще не привез тогда из эвакуации мать. Короче говоря, выйдя из госпиталя, после которого сразу на фронт не пошлют, жить в Москве будет негде, хотя придется где-то сидеть и писать – и обещанный редактору рассказ, и никому, кроме себя, не обещанные дневники, запущенные из-за ранения и из-за того, что уже полтора месяца, никогда не оставаясь один, лежишь между кем-то и кем-то. Ему хотелось вернуться домой, в свой кабинет, спать там на своей привычной тахте и скрипеть перышком за своим привычным столом. И плевать он хотел на все остальное! Горечь давно успела превратиться в оскомину, а с оскоминой жить можно. В последний год от возвращения в квартиру его удерживали только собственные слова, когда-то сказанные Ксении. Он не привык неаккуратно обращаться со словами.
Сегодняшнее письмо Ксении при всех его глупых подробностях упрощало дело. Как быть с остальным, следовало подумать, но явится Ксения или не явится, уедет или не уедет он на фронт до ее появления в Москве, чтобы перебраться из госпиталя домой, в свой собственный кабинет, не оставалось никаких, самому себе придуманных препятствий.
Сосед справа, полковник-артиллерист, уже не спал и, сидя на койке, прилаживался, как понадежнее стать на костыли – собирался выйти. Он так же, как и Велихов, был ранен в ногу, но потяжелее.
– Долго же вы спали, – сказал ему Лопатин.
– А что еще делать, когда войны нет? – Полковник, приладясь к костылям, встал на них. – Пошкандыбаю, разведаю, где лежит командир нашего батальона связи, некто Трофимов, подполковник. Не встречались с ним, когда бывали у нас в армии?
– Нет, – сказал Лопатин.
С подполковником Трофимовым он не встречался, так же как и с этим полковником-артиллеристом, так же как и с тысячами других людей, составлявших ту армию, в которой он бывал. Сколько ни пробудь даже в одной и той же армии, все узнанное там – лишь крупица неузнанного.
– Интересно понять, где теперь, после Крыма, наша армия, – сказал полковник. – Из одного письма усмотрел, что на Белорусских фронтах. Приезжай, пишут, поправляйся. Дышим самыми полезными для здоровья запахами: елкой и березой. Намекнули, что не кипарисами.
Полковник проковылял из палаты в коридор, а Лопатин подумал, что хорошо бы, когда начнется летнее наступление, угадать именно в их армию, которая дышит теперь елкой и березой. Тех, кто остается жив, война чем дальше идет, тем чаще возвращает к прошлому. И не такая уж случайность, что здесь, в госпитале, оба твоих соседа из двух армий, в которых бывал раньше. Когда на всех других фронтах уже затихало, самые последние и жестокие весенние бои вели в Крыму как раз обе эти армии, и та, из которой полковник, и та, из которой Велихов, и если обойти госпиталь, наверное, каждый третий долечивающий раны офицер сейчас оттуда, из Крыма.
Все, о чем он думал сегодня после встречи с дочерью, вышибло его из привычной колеи войны, а мысли, пришедшие сейчас, вновь вернули – туда. Да, еще последний день весны, еще не лето, – он оглядел палату, где вольготно стояли всего три койки и куда при нужде можно воткнуть еще три.
«И воткнут! Начнется наступление и – как только начнется – набьют до отказа все госпиталя и легкими, и тяжелыми, и безнадежными…»
Он, сам не желая того, вдруг вспомнил свой первый разговор с той женщиной, о которой уже давно старался не думать, – разговор об ее отце и о госпитале для безнадежных.