Все началось с того судьбоносного концерта в московской консерватории, на который мы с Машей пошли – как это ни кажется странным, почти невозможно странным теперь! – против собственной воли. Нас вынудили к тому наши общие друзья: Леша, один из самых молодых архитекторов, которых мне доводилось встречать, и его подруга, во всем чрезмерная, неумолкающая, но все же хорошенькая и добрая, светловолосая и голубоглазая Валя.
Дело в том, что Маша питала необыкновенную страсть ко всем новейшим столичным спектаклям и постановкам и, хуже того, вбила себе в голову навязчивую мысль о том, что страсть эту жизненно необходимо внедрить в сердца всех людей из своего окружения, и конечно же, в первую очередь – в мое. Поначалу я не сопротивлялся, несправедливо полагая, что просто не достиг культурного уровня Маши и не взрастил в себе способность ценить все то прекрасное, что ценила она, и что множественные походы по злачным местам искусств Москвы эту самую способность мне привьют. Но уже после второго или третьего посещения и мучительного созерцания новейших черт «прекрасного» подозрения, как побеги, стали неумолимо быстро пробиваться в моем культурно неокрепшем сознании. Поэтому уже в следующий раз меня сопровождали на эти чуждые мне по духу представления Леша и Валя. Они-то и подтвердили чудовищную догадку: Маша не обладала ни единой, даже самой крошечной толикой вкуса.
Это была на редкость миловидная девушка с мальчиковым, как у модели, лицом, густыми бровями и широкими скулами. Но она же была на редкость пустая! Маша, подобно мотыльку, летела на все яркое и притягательное и не считала нужным искать смысл за манящими ее вспышками света. Самое пошлое, самое бездарное, много раз повторенное прежде, но по-новому воспроизведенное в изувеченном, оболганном, обруганном, измазанном в тошнотворной грязи виде, влекло ее. При том я во многом хотел согласиться с ней, мне нравилась критика действующей власти и обывателей в целом, которая всегда сквозила в столичных постановках, но не в таком неоправданно уродливом изображении: оно лишь отвращало меня от замысла сценариста, того самого замысла, который в глубине души я поддерживал.
Как же тогда нас угораздило попасть на совершенно классический концерт, спросите вы? Ведь Маша никогда не повела бы нас в подобное заведение. Совершенно верно! Но так сложилось, что насмешница Валя, бойкая, прямолинейная, часто бестактная, в отместку ли, в шутку ли купила билеты на всех нас – в консерваторию, вероятно, чтобы отплатить Маше за спектакли раскрученных сценаристов и режиссеров Кузнечикова и Медянникова, доставившие всем нам недавно почти телесную, неподдающуюся никаким описаниям боль.
На что она рассчитывала: в наказание за осквернение своего духовного вкуса замучить Машу до смерти классической музыкой или попросту показать ей истинное, чистое, пусть и слишком сложное, недоступное самой Вале лицо искусства – почти сразу же вопрос этот оказался не важен для меня, ведь все домыслы и насмешки, свойственны юности (а мы были еще так молоды!) были сметены потрясающими событиями вечера.
Перед зданием нас приветствовал бронзовый Петр Ильич Чайковский, навсегда застывший во вдохновенном состоянии; левая рука его парила в воздухе как живая, тонкие пальцы перебирали невидимые струны, будто цепляясь за ускользающую музу, а сосредоточенный взгляд устремлялся поверх улицы, в необозримую даль мечтательных мелодий и искрящихся звуков. Скульптор словно застиг гения в волшебный миг созидания восхитительной музыки, миг, когда тот оторвался от земного, людского, бренного и слышал, и видел лишь свое будущее творение.
Маша минуту разглядывала скульптуру, а затем сказала, не скрывая то ли презрения, то ли раздражения:
– Скучный, чопорный реализм!
Сразу после этих слова она устремилась в зал, словно не желая и даже боясь выслушивать последующие возражения собственному едва ли имеющему отношение к правде (о, она знала это!) замечанию.
– Откуда Маша знает такие слова? – шепнула мне Валя. Глаза ее блестели от смеха, а круглые щеки собрались в озорной улыбке.
– Ты про «реализм»?
– Нет! Про «чопорный»!
Валя тихо хохотнула.
В небольшом, но уютном светло–голубом зале по обе стороны от зрителей простирались ряды высоких овальных окон, а поверху над ними был декоративный второй этаж, так же унизанный высокими окнами по обе стороны, отчего казалось, что зал летел в голубую высь, парил над белесыми облаками там, куда устремлялось все возвышенное и неземное.
Тем не менее, настроения сидеть на концерте до самого конца не было ни у кого из нас. Быть может, строгие лица посетителей, коренных москвичек, пожилых женщин с непоседливыми внуками, сухих дам, похожих на старых дев и странных, как бы не от мира сего маленьких стариков, внушал нам большую тоску и скуку. Быть может, это были совершенно неудобные стулья – совсем не такие, как в уютных кинотеатрах или просто театрах, на которых сидеть можно было лишь в большом напряжении, выпрямив спину, застыв в одном положении, а быть может, все это вместе, столь странное и непохожее на нашу привычную жизнь, полную всяческих удобств, так подействовало на нас.
Леша издал протяжный зевок, когда пожилая пианистка вышла на сцену и села за широкий рояль, следом раздались рукоплескания. Казалось, Леша приготовился к погружению в глубокий, блаженный сон.
– Это, конечно, не Машины шабаши с голыми мужиками и тетками, размахивающими пластиковыми гениталиями размером со сцену, – съязвила Валя намеренно так, чтобы Маша услышала ее, – но все равно скучновато будет.
– Ха! Много ты понимаешь в истинном искусстве. Если ты не разгадала смысл спектакля Кузнечикова, это не значит, что он плох. Спектакль был шедеврален! Кузнечиков – гений.
– «Шедеврален»! Какое ужасное слово, – ответила Валя. С каждым днем отношения их становились все более напряженными, и теперь девушки, как мне показалось, едва выносили друг друга. Как, впрочем, напряженными стали и мои отношения с Машей, если таковыми можно было назвать нелепую связь, возникшую между нами по ее воле и только благодаря ее навязчивости, а теперь неизмеримо тяготившую меня.
– Тихо вы, – шепнул я, поймав недовольные взгляды пожилых дам впереди нас. Казалось, они сломают шеи, так старательно дамы сгибали их, чтобы ужалить нас испепеляюще строгими взорами.
Было во всем этом что-то чопорное, что-то древнее, советское, невыразимо скучное. Мне показалось, что меня тошнит от голода, и что я не высижу и первого акта, как вдруг внимание мое привлекла молодая скрипачка, выпорхнувшая на сцену. Зал встретил ее теплыми рукоплесканиями.
Спустя пятнадцать минут концерта Маша заерзала на стуле.
– Здесь неподалеку есть кафе, – шепнула она мне, но я молчал.
– Пойдемте, а? – неожиданно поддержала ее Валя и толкнула локтем Лешу.
– Да что вам не сидится? Я только собрался поспать, – ответил он, открыв глаза. – Такая нежная музыка, убаюкивает.
– Саш, ну? – Маша вновь обратилась ко мне.
– Вы идите, если я хотите, я никуда не уйду.
Быть может, я сам еще не имел представления о том, почему я собирался сделать то, что собирался, но я отчего-то был полон решимости окончательно отвратить от себя Машу.
– Что? Бросишь меня одну?
– С тобой Валя и Леша.
– Тебе что, нравится эта нудятина?
– По-моему, очень красивая музыка. Не мешай мне. – Последние слова я повторил намеренно грубо, чтобы Маша наконец отстала от меня. И без того надоедливая, вездесущая, сама выискивающая меня, сама навязавшая себя мне в девушки, сейчас, в этот самый миг, она была особенно невыносима и нежеланна здесь, в консерватории.
Спустя несколько минут она изливала жалобы на моих друзей.
– Что ему там могло понравиться, не пойму?
– Может быть, красивая музыка? – Позевывая, отвечал Леша. – Я бы и сам остался, если бы Валя меня не увела.
– Ну прости, Леш, просто…
– Вот именно! – ухватилась за его слова Маша. – Красота скучна, бессмысленна. Что на нее глазеть? Перформанс должен быть безобразным, как наш мир, он должен заставлять нас осмысливать все недостатки нашего общества… Он должен быть непонятным, настолько непонятным, чтобы сам сценарист не понимал, что написал, а режиссер – что поставил. Классика вульгарна и банальна в своей красоте. Это вчерашний день, мертвая материя…
Я не знал музыки и не разбирался в ней, почти не разбираюсь и по сей день, потому смутно помню, как объявляли имена композиторов: Моцарта, Грига, Чайковского. Но я помню, будто вижу наяву, что с того самого мгновения, как скрипачка взмахнула смычком и из-под него разлились первые звуки, неожиданно для самого себя, я уже не в силах был отвести от нее взгляд.
На исполнительнице была нежно-розовая, воздушная юбка из множества прозрачных слоев ткани, она закрывала ей колени, скромный черный верх с коротким рукавом особенно выделял тонкую талию, длинные темно-русые волосы ее были распущены, но они не мешали ей, не закрывали прекрасного, чуть удлиненного лица, на котором горели огромные глаза, обрамленные тонкими бровями, поднятыми настолько высоко, что они придавали ей выражение застывшего изумления и какого-то удивительного состояния одухотворения.
Взгляд ее был настолько чист, настолько прозрачен и свободен от всякого лукавства, игривости, кокетства, что даже недостаток лица – его продолговатость – быстро рассеивался, забывался и казался даже наоборот достоинством ее внешности, придававшим ей изюминку.
Не знаю, что за волшебство произошло на сцене в тот день, но невесомые звуки заворожили меня, как заворожил прекрасный локоток, двигавшийся в такт мелодии, как заворожила воздушная юбка, колыхавшаяся вслед за ним. Вся она словно была соткана из неземной материи, вся она устремлялась в недостижимую высь, которой и была порождена, в нее она и влекла меня, закручивая в своем ошеломляющем вихре. Я ничего более не хотел знать, слушать, хотел только бесконечно долго внимать ей и ее музыке. Разумом можно было полагать все, что угодно: считать классику устаревшей, непонятной, несогласной со временем – но вот я был в этом изысканном зале и более не владел собой, лишь отдавался течению восхитительной музыки и волнующим переливам струн; казалось, я навсегда лишился былого душевного покоя.
В тот вечер я долго стоял у выхода, надеясь поймать Екатерину – так звали выступавшую на сцене девушку. Стоял поздний вечер, но еще было по-летнему светло, и алый шар солнца застрял где-то за невысокими старинными домами, вдали, у кромки небосвода. Лишь багровые отсветы, в лазурном небе, как волны, исходившие от него, напоминали о неумолимой убыли дня. Вокруг сквера, в самом сквере и вдоль улицы сновали туда-сюда чудаковатые люди, безостановочно ездили такси и дорогие иномарки.
Было уже свежо, будто природа готовилась к осени и плавному переходу в нее, по ночам погружаясь в холод; вот только воздух был мне неприятен, он весь был пропитан дымом сигарет, который я никогда не переносил.
Быть может, причиной было мое мироощущение в тот час, после столь воздушного концерта и пленительной, возвышенной музыки, быть может, и нет, но я глядел на проходящих людей и беспрестанно удивлялся: откуда они взялись?
Все они казались своего рода пришельцами, чужеродным существами. Кто-то из них был одет не по моде и без вкуса, с сережками в носах, губах, с шарнирами в ушах, в странной обуви с высокой платформой, кто-то, наоборот, будто только что вышел из самого дорогого магазина Москвы или сошел со страниц глянцевого журнала. Однако всех их объединяло странное выражение лица: смесь высокомерия, себялюбия и равнодушия к ближнему, чванства, насмешки и недалекости, граничащей с тупостью.
Столичная богема! Тусовщики, жители центра города, как далек я был от всего того, что они заключали в себе, всего того, что они превозносили. Шум пьяных голосов, гул машин, пошлая автомузыка – все сливалось в отвратительный гам, столь странный и неуместный для позднего вечера у консерватории – оплота классики и добропорядочности – когда близилась ночь и в теле нарастало ожидание покоя и тишины. Мне вдруг представилось, что эти чуждые духу заведения люди и их бессвязные речи как будто явились восстанием против красоты, эти прохожие, казалось, ненавидели красоту и стремились подавить ее, окружив своим равнодушием и скудоумием.
Проговорив последнюю мысль в уме, я вдруг осознал ее необычность и изумился: почему, почему в такой час я думал о столь мелких вещах, почему искал недостатки в людях, которые в другой день не вызвали бы во мне и намека на возмущение? Этот концерт, эта музыка, видимо, настроили меня на столь далекий от земли лад, что я оказался неготовым к стремительному падению обратно вниз, ко всему житейскому и бренному.
Сизые полупрозрачные облака клубами натягивались на пелену неба, медленно заслоняя его, а я все ждал и ждал, нервно прогуливаясь перед выходом. Когда же она выйдет, когда?
Наконец я сообразил, что все сотрудники концертного зала уже давно покинули здание, как покинули его и артисты. Сколь бы ни было тяжело мое разочарование в тот вечер, оно было еще горше на следующий день, когда сотрудники сообщили мне, что сольный концерт молодого артиста – большая редкость, и что ждать повторения этого события мне придется, быть может, несколько месяцев, а быть может, даже год! Хуже того, последняя надежда на социальные сети, на которые я так уповал, и та разрушилась, когда я обнаружил, что Екатерина нигде не ведет никаких страничек.
Известие это уничтожило меня, и весь следующий день я был подавлен, работал из рук вон плохо, не выполнил даже самый малый план, поставленный перед собой еще утром. Я пытался примирить себя с мыслью, что забуду Екатерину, что время сотрет ее заветные черты из и без того быстро засорявшейся памяти, и что ко времени нового концерта я и не соизволю посетить его. Однако все мои жалкие увещевания оказались тщетными: в глазах стоял образ тонкой, невесомой Екатерины, с недоступной, непонятной мне страстью играющей на скрипке, в ушах раздавалась пленительная музыка незабываемого вечера. Несколько раз звонила Маша, вероятно, чтобы накричать на меня, но я не брал трубку. Звонила Валя, спрашивала, удалось ли мне сходить на свидание со скрипачкой (как она разгадала мой замысел всего за четверть часа, проведенного на концерте?)
И вот к концу пятого дня я твердо решил для себя, что, вопреки всем недостаткам своего застенчивого характера, я совершу нечто совершенно на меня не похожее: достану Екатерину из-под земли, если придется, найду ее, чего бы мне это ни стоило. Чем больше я повторял про себя последние слова, тем больше верил в то, что так оно и будет.
Шли суетные недели, в которые я сам себе казался неловок и смешон: работал удаленно по ночам, чтобы дневные часы проводить у консерватории, ведь сотрудники кассы и охраны подсказали мне, что музыканты приходят на репетиции или ведут лекции, а не только выступают с концертами. Катя – а мысленно я уже именно так ласково звал ее – стала болевой точкой моего воспаленного воображения, и мозг, привыкший выискивать ее тонкий изящный стан среди людей у памятника Петра Ильича Чайковского, теперь по привычке выискивал его всюду: неважно, был ли я в метро, ехал ли в такси по городу, заскакивал ли ненадолго в офис.
Однако было бы ошибочно утверждать, что я совершенно помешался на предмете своего обожания и ни о чем более не мыслил; да, работа валилась из рук, я выполнял привычные вещи гораздо медленнее, чем прежде, они как будто стали не столь захватывающими, как в те времена, когда я еще не знал Катю. А все-таки я нашел время сходить на выборы мэра Москвы, которые впервые что-то значили для меня, потому что впервые я знал, за кого мне голосовать. Так, во всяком случае, я полагал.
На следующий день, когда огласили результаты, и выяснилось, что Антон Оскальный проиграл Владимиру Соболеву, я был сначала подавлен, как и многие из тех, с кем я работал и с кем ходил выражать свои протесты на Болотную. Но затем прошел клич по всем чатам и сообществам: выходить на сход в знак несогласия с итогами голосования. Я, как и другие мои соратники, был убежден, что по итогам голосования победил Оскальный, вот только власти подтасовали результаты себе в угоду, как они всегда – я верил в это – поступали.
Однако в последний миг я вдруг обнаружил, что на сегодняшнем концерте в Большом зале в составе оркестра будет, кто бы вы думали?! Екатерина! Моя Екатерина! Надо же было такому сложиться, ведь не мог же я из-за одной только влюбленности, из которой ничего еще не вышло, пропустить столь знаменательное событие. А все-таки я не мог потерять и Катю. Что было делать, что предпринять? Недолго думая, я все же решил не менять свой изначальный замысел и пойти на сход, а затем успеть посетить и концерт. Казалось, что это было вполне осуществимо. Невольно в голову так и лезла ничтожная мысль о том, что я, подобно герою романтического произведения, должен был сделать выбор между большой любовью и гражданским долгом, и это как будто даже льстило мне. Однако в душе я тут же высмеял самого себя: не было еще никакой «большой любви», да и гражданский долг, честно говоря, пока что был копеечным, в общем, зачем я только красовался перед самим собой, было мне неведомо.
На мирном сходе со мной были и Леша с Валей, и сослуживцы: программисты, архитекторы, инженеры, продавцы1. В эти часы совершилось нечто удивительное: казалось, на площадь стеклись жители всех близлежащих районов, настолько многолюдна она была. Потом в новостях сообщалось, что в тот день на площадь пришло двадцать тысяч человек. Казалось, дух толпы заряжал и будоражил: я озирался по сторонам, и все эти совершенно чужие, незнакомые люди вызывали во мне глубочайшее восхищение. Ведь они, как и я, были неравнодушны, умны, деятельны, они всей душой стремились к сотворению гражданского общества, к истинной демократии, они хотели избавиться от власти взяточников, казнокрадов, уголовников, которые, подобно паукам, окутали Россию липкой вездесущей паутиной, сковав ее движения, предупредив все ее поползновения стать свободной и великой.
Антон Оскальный, высокий, худой человек с жесткими скулами и необыкновенно холодным взглядом под сдвинутыми вниз бровями, взглядом, как будто не видящим ничего перед собой и скользящим поверх толпы, произнес пламенную речь, которая еще больше вдохновила меня; он говорил о том, что вчерашние выборы – это победа, ведь каждый третий голос был отдан за него, а стало быть, на самом деле, голосов было намного больше. Мы заставили их – власть держащих – испугаться, заставили их скрывать правду, а это дорогого стоило, это была почти победа, это были ее знамена, развивающиеся впереди, на горизонте будущих дней, когда Оскальный, быть может, станет президентом нашей страны.
И все же, как бы я ни был захвачен мгновением и его неповторимой, разносящейся по многотысячной толпе силой, силой, заключавшейся в том, что никогда больше не возможно будет пережить эти минуты вновь, вспомнить, с чего все начиналось, с чего начиналась борьба, взгляд мой против собственной воли блуждал по лицам людей… выискивая ее! Да, да, признавался я себе, в глубине души я надеялся, что и Катя придет на этот сход, и, быть может, я встречу ее здесь совершенно случайно, что так облегчит знакомство с ней, изъяв из него всю неловкость и необходимость быть навязчивым. И действительно, ведь она была умна, молода, красива, она не могла не быть здесь, ее не могла не волновать судьба Родины! Однако девушки, которых я видел здесь, были столь непохожи на нее, не знаю, почему, внешне или внутренне, по духу или по манере держать себя, что вскоре самая зыбкая надежда встретить Катю развеялась сама по себе.
Вероятно, я должен был сделать это сам, должен был заслужить право узнать Катю, но сход задерживался, и я то и дело с беспокойством смотрел на часы. Казалось, еще немного, и все закончится, мы разойдемся, и я успею на концерт. Однако минута сменяла другую, а мы не двигались с места, слушая выступающих, и я разнервничался. Когда же все-таки сход завершился, люди еще долго не расходились, я потянул Валю с Лешей к метро, мы вынуждены были пробиваться через бесконечную толпу, распростершуюся во все стороны площади: по улицам, улочкам, переулкам.
Наконец люди стали двигаться к станции и расходиться, но они шагали столь невыразимо медленно, что я понял: сегодня я уже не успею ни на какой концерт. Оставалось лишь одно: прямо сейчас, голодным и уставшим, устремиться прямиком в Консерваторию и ждать в фойе окончания концерта. За эту мысль, как за последнюю лазейку, я уцепился и старался не выдавать своей нервозности; невыносимой казалась одна догадка Вали и последующие за ней насмешки.
– Как Маша? – этого вопроса я прямо-таки ждал от бестактной Вали и был бы даже удивлен, если бы она не задала его в этот вечер.
– К счастью, больше не звонит.
– Что так? Любопытно.
– Да ничего любопытного, – вмешался Леша.
Валя встрепенулась, ухватила его за рукав, не желая пропустить ни слова, ни взгляда.
– Это еще почему?
– Да так, ничего, – на бледном лице его с множеством некрасивых родинок проступили алые пятна, казалось, Леша вдруг сообразил, что выдал чужую тайну, а теперь Валя не узнает покоя, пока не выведает ее.
Она толкала его под локоть и выспрашивала, давила и давила, пока наконец он не признался:
– Да звонила она мне… Просила телефон дать… Артура из моего отдела. Приглянулся он ей, в общем. Так что ты, Сашка, можешь вздохнуть с облегчением.
– Как же так, Леш? – хохотнула Валя, и на полных щеках ее, обрамленных светло-русыми волосами, заиграли прелестные ямочки. – За что Паншояна так предательски сдал?
– Ничего-ничего! Пусть сходит на пару спектаклей, полюбуется сценой, измазанной испражнениями.
– Леха! – с укоризной воскликнула Валя, а затем разразилась таким заразительным хохотом, что даже я невольно засмеялся.
– Ну а что, не одним же нам страдать! Пришел его черед! – В шутку стал как будто оправдываться Леша.
– Да Артур с его бешеным темпераментом придушит Машку после первого же акта! – Сквозь хохот выкрикнула Валя.
– Будем надеяться на лучшее, – улыбаясь, ответил Леша. – Может, своей беспощадной критикой он просто опустит ее с небес на землю.
К их удивлению, весть эта никак не подействовала на меня: она не расстроила, не раздосадовала меня, будто я никогда не знал Маши и не имел к ней никакого отношения. Я лишь продолжал торопиться в метро, в уме подсчитывая, что если концерт будет длиться полтора часа, то я упущу Катю, а если же он продлится два с половиной часа, то уж точно прибуду до его завершения. Но это должен быть долгий концерт, ведь он проходил в Большом зале, твердил я про себя!
Как же раздражала меня в эти минуты толпа, и лица окружающих, самодовольные, счастливые, раскрасневшиеся от осознания собственной значимости, продвинутости, деятельности, вдруг показавшейся мне надуманной и стоящей намного меньше, чем все мы полагали. Неужели в жизнях этих людей не было других увлечений, кроме как медленно тянуться вдоль улиц после схода, неужели нужно было обязательно задерживать меня на пути к ней?
Наконец, спустя полчаса я прибыл в бледно-желтую консерваторию, по дороге раздобыв букет цветов. Вход в Большой зал своим особенно красивым строением с полукругом, зиждущемся на белых колоннах, и другим полукругом с полуколоннами, высившимся над первым полукругом, напоминал многослойный вход в храм, каждая черточка среди бесконечных черт которого устремлялась в недостижимые небеса. Неожиданно неподвластное разуму волнение объяло меня, всем телом я почувствовал странную дрожь и покалывание под кожей, будто тысячи крошечных иголок взялись во мне из ниоткуда и стали прорываться наружу.
Все, что следовало за моим появлением в консерватории: месяцы бесплодных ухаживаний и зыбких отношений, хождение по грани, взлеты и падения – теперь кажется призрачным сном, а тогда, много лет назад, это было наяву, по-настоящему, во всех красках бездонной цветовой палитры, со всеми звуками и запахами, а главное, переживаниями, бесчисленными их переливами.
Любовь! Самообман, надуманное чувство, чистая ложь. Я все это знал, и тем не менее, терял голову все больше и, хуже того, именно хотел потерять ее. Безудержное падение в бездну любви, восхищения и зависимости от другого человека было столь сладостным, столь пьянящим, что невозможно было запретить себе – обманывать себя.
Однако вернемся в теплый старинный зал консерватории. Моя Катя неожиданно выпорхнула из одной из дверей, и тут же девушки, стоявшие поодаль, окружили ее и вручили ей цветы. Я медленно приблизился к ним, не отрывая взгляда от Кати, а она обнимала подруг и благодарила их. Такая: душевная, улыбающаяся, земная, из плоти и крови – она понравилась мне еще больше, и обожание захлестнуло меня.
Обычно до смешного застенчивый с девушками, все же, словно под действием давно накопившихся желаний и мечтаний о Кате, я очутился совсем рядом и тоже вручил ей цветы. Я говорил что-то бессвязное про то, как мне понравился этот концерт и прошлый, про то, что был бы рад сходить с ней и ее подругами сейчас в какое-нибудь уютное место и отметить ее триумф. Честное слово, я так и сказал: «триумф»! Кажется, Катя засмеялась тогда, услышав это нерусское, вычурное слово. А меж тем глаза и взгляды вершили свое, намного более значимое и сокровенное, чем осмеливались произнести губы.
Катерина устремляла на меня прямой, смелый взор, который будто говорил: «Я ни вас, никого не боюсь!», – а затем вдруг опускала глаза, но лишь с тем, чтобы снова бросить на меня смелый, проникновенный взгляд, который уж теперь говорил: «Я вас всего читаю, как книгу, вы – мой.» И взгляд этот ее, то опускавшийся, то поднимавшийся, будто метал в меня цепкие сети, и с каждым таким броском все более приковывал меня к ней. Но самое поразительное в проворных действиях Кати надо мной заключалось в том, что я сам как будто умолял ее мысленно так поступить со мной, сам вверял себя в ее власть, и уж Кате ничего другого словно и не оставалось, как навсегда заключить меня в свой плен. Да, это был плен, плен любви, если хотите, но сколь сладостен был он, какого бездонного блаженства, какой неги был полон он! И, если вдруг любовь эта окажется безответной, кто посмеет обвинять Катерину, ведь я своим же взглядом, проникнутым чистосердечным признанием в моей безропотности и покорности, принудил ее обворожить себя.
Меж тем слова мои были глупы и все приходились не к месту. Я даже сказал, что неплохо было бы сходить куда-то позже, на выходных, быть может, на спектакль, а дальше зловонное имя само против воли сорвалось с губ:
– Даже вот на современные постановки пойду, если они вам нравятся, Кузнечиков там или…
На этих словах Катя покраснела и опустила взгляд; я был уверен, что она не только знала эти вездесущие имена, но что я успел оскорбить ее столь неуместным предложением.
– Боже, что я несу… извините, сорвалось… Меня и самого на эти постановки клещами не затащишь.
– Александр, – перебила меня Катя, уставшая от моей несмолкаемой речи.
– Можно просто: «Саша», – поправил ее я.
– Саша, я думаю, мы все устали после долгого дня, поэтому… зачем терять время? А вот в уютное местечко, полагаю, никто не откажется заглянуть.
На этих словах она выразительно оглядела подруг, но не все из них согласились пойти: кого-то дома ждал муж, кого-то – маленькие дети.
С Катей и Ксюшей, невысокой девушкой с восточным прищуром и смоляными волосами, удивительным образом сочетавшимися с ее белоснежной кожей, мы отправились в близлежащую кофейню. Стоит ли говорить, что все в Кате внушало мне трепет: то, как она свободно и бойко держалась, ничего не боясь и не смущаясь, как будто всегда была хозяйкой положения, с кем бы ни была и где бы ни была, ее открытость и одновременно замкнутость, когда она наотрез отказывалась отвечать на определенные вопросы – все это показывало, сколь зрелой она была, должно быть, намного более зрелой, чем я, застенчивый болтун.
Каким насмешливым становилось ее немного вытянутое лицо, когда я говорил что-то несносное и, по ее мнению, мальчишеское, каким лукавством оно сияло, когда я смешил ее, и она смеялась или улыбалась. Чем больше я узнавал Катю, тем больше хотел обладать ею, но она, будто нарочно, долгие месяцы играла со мной, не соглашаясь вступать в отношения, чем еще крепче привязывала к себе. Казалось, Катя медлила, потому что не была уверена, что сможет построить со мной крепкие отношения, не была уверена, что именно я был послан ей судьбой. Как будто судьба была действительна, как будто она была не выдумка человеческого сознания, не миф, основанный лишь на глупых предрассудках и нелепых страхах.
Как бы то ни было, я пишу все это сбивчиво, перескакивая с события на событие, быть может, оттого, что мне необходимо описать не месяцы, а целые годы наших жизней – огромную пропасть лет – уместив это все в одну рукопись, и читатель может что-то недопонять про Катю, решить, что она была хитрой, себе на уме, что она использовала свое обаяние и красоту с целью играть сердцами мужчин, даже получать какую-то материальную выгоду . Но это было совсем не так, и прошу простить меня, если вы заподозрили что-либо подобное. В действительности Катерина была иной, просто иной, она была… необыкновенно чистым и светлым человеком.
В самые темные минуты жизни своей, когда я терял последнюю веру в человечество, свою страну, всех русских, в самого себя, когда люди представлялись мне совершенными бесами, а земля – преисподней, одно воспоминание о Кате, как не о луче, о настоящем, огромном пламенном солнце – против воли выводило меня из тьмы. Я думал, что если есть на свете такая девушка, и не где-нибудь, а в самой России, то мое видение жизни как беспросветного мрака – есть ложь; более того, я вдруг осознавал, что есть что-то еще, что-то невыразимое и бездонное, неподвластное среднему уму и оттого неразгаданное мною, что-то, что мне отчаянно хотелось понять, но что понять я пока не мог, а стало быть, рано отчаиваться. Нужно было жить и бороться, и надеяться, что когда-нибудь я постигну суть явления столь возвышенных людей, как Катя, на нашей бренной земле.
В те серые декабрьские слякотные дни, когда мрачные облака все плотнее затягивали небеса, сковывая последние лучи зимнего неуютного солнца, когда ничто не предвещало дурного, или почти ничто, ведь это был 2013-ый год, и они жили тогда в Киеве, Парфен вышел из квартиры и принялся запирать дверь. Каждый день он до блеска начищал ботинки, протирал брюки, очищая их от грязи с тем только, чтобы выйти из подъезда и, еще не дойдя до машины, выпачкать их снова в лужах и грязи, размешанной еще в полвека назад разбитых бетонных дорогах двора.
Сейчас руки отчего-то не слушались его, и связка ключей выпала и со звоном ударилась о пол. Он наклонился, и в этот самый миг дверь соседней квартиры отворилась с тем, чтобы молодая соседка увидела его в столь неприглядной позе. Парфен быстро выпрямился и, улыбнувшись, поздоровался. Пусть он был старше, но все же был еще привлекателен: среднего роста, с широкими спортивными плечами, чуть вздернутым носом, русыми волосами и такой же русой короткой бородой – он походил скорее на богатыря из древних былин, чем на юриста. А главное, голубые глаза его, небольшие, но необыкновенно добрые и честные, сразу приковывали к себе взгляд.
– Здравствуйте! – Поздоровалась с ним Татьяна, студентка, прибывшая два года назад из Крыма в столицу Украины. Она жила теперь у своей одинокой сорокалетней сестры, а сейчас, видимо, собиралась бежать на лекции.
Удивительное дело: где-то там на главной площади города, когда-то Крещатицкой, затем Советской, а затем площади Калинина, отстроенной и получившей свой современный, величественный и столь живописный вид после Великой Отечественной войны, собирались неспокойные толпы бунтарей, одно только присутствие которых у правительственных зданий несло в себе нехорошее, смутное, неправильное, а они здесь, в спальном районе Киева, как ни в чем не бывало занимались будничными вещами.
Милая, невысокая, но тонкая и звонкая Таня была красивой девушкой; ее красоту не могло скрыть недорогое шерстяное коричневое пальто с катышками, а лицо ее сложно было спутать с чьим бы то ни было лицом из-за большой родинки в правом углу рта, так напоминавшей по очертаниям сердце.
Она шла в институт, а он, Парфен, отец двоих маленьких детей, отправлялся на работу. И словно не нависло над городом и, быть может, всей страной никакой угрозы, будто не далее, как в ноябре никто не разогнал студенческий майдан, и беспорядки после этого не усугубились. Как, однако, оказалось легко было закрыть глаза на все тревожные и лихие обстоятельства жизни в стране и просто плыть по течению.
Пока они вдвоем спускались по лестнице, Парфен успел предложить Тане подвезти ее, но она наотрез отказалась:
– Ну что вы! Мне совсем недалеко! Несколько станций по прямой.
– Да мне ведь не сложно.
– Еще на работу опоздаете из-за меня. – Таня была скромной девушкой, и когда она говорила, щеки ее так и пылали от смущения. Казалось, каждое слово давалось ей с трудом. Парфен с любопытством взглянул на нее и подумал, была ли Таня такой же застенчивой со сверстниками, или с ними ее не сковывало ложное смущение и стыд и она, наоборот, была общительной и веселой.
Когда они вышли из подъезда, Таня вымолвила тихо:
– До свидания! – и пошла поспешно к метро.
Парфен же, вместо того чтобы сразу устремиться к машине, вдруг замер на мгновение, сам не понимая, чего он ждет и что его так смутило в прощании с Таней. Взгляд его рассеянно и неосознанно скользнул по большому двору с одной маленькой детской площадкой, внезапно он увидел большого мужчину с огромными мускулистыми руками, а главное, необыкновенно толстой шеей. Казалось, натягивая тугие жилы, мышцы так и прорывались сквозь его кожу, дыбились и вздувались. Он был не юн, быть может, даже чуть старше самого Парфена, подбородок его был необыкновенно широким, нос мясистым, и все выражение невзрачного и словно побитого жизнью небритого лица – крайне неприятным.
Докуривая папироску, он вязким взглядом провожал Татьяну, а она легкой походкой, почти не касаясь земли, убегала вдаль.
Глядя на эту толстую шею, Парфен вдруг почувствовал, как ток пронзает его: он вспомнил, где видел незнакомца прежде! Ведь только вчера вечером он заскочил в магазин после работы, и там в очереди этот отвратительного вида человек стоял перед ним! Так почему он узнал его? Когда тот расстегнул куртку в магазине, в нижней части шеи Парфен увидел большую татуировку нацистской свастики. «Опять с Галичины понаехали радикалы!» – С неприязнью тогда заключил про себя он.
Однако подобные сцены в их странной жизни, насыщенной гнусными переменами, происходили в последние годы все чаще и чаще, оттого он почти сразу забыл об увиденном. То, что еще несколько лет назад казалось забавным и диковинным, довольно быстро приелось и стало данностью, и вместе с этим радикалы, похожие более на убийц и уголовников, чем на бунтарей, отстаивающих свободу, с их наглыми квадратными лицами, лишенными не только намека на мысль, но и на всякое чувство, с татуировками не только на теле, но и на шеях, кистях рук, пальцах, лбах, щеках, подбородках казались досадной частью жизни, а не изнанкой ее, не ее потусторонним дыханием. И вот теперь он вспомнил того бандеровца вновь!
Парфен встряхнул головой, отгоняя от себя странные мысли, а затем устремился совсем в другую сторону: к своему подержанному автомобилю, ведь он действительно мог опоздать на работу.
А затем началось жуткое. Поздно ночью в квартиру Лопатиных позвонили, и сонный Парфен, не сразу отворивший дверь, а только после того, как заглянул в глазок, увидел перед собой соседку, сорокалетнюю Зинаиду. Ее необыкновенно длинное худое лицо с острым подбородком и паутиной морщин, расходившихся по нему лучами, выглядело обеспокоенным, а большие глаза, когда-то, должно быть, восхитительно выразительные, взирали на Парфена со странной доверчивостью, как будто он был ей ближайшим другом.
А ведь сами Лопатины переехали в Киев всего несколько лет назад и почти не общались с соседями, за исключением тех случаев, когда Зинаида звонила им в дверь и просила угомонить детей. Будучи одинокой и не имея опыта воспитания, она не могла смириться ни с детскими криками, ни с длительным младенческим плачем, ни с битьем стен и пола тяжелыми пластиковыми игрушками, ни тем более с топотом неутомимых детских ножек.
Парфен и теперь был уверен, что соседка звонит, чтобы жаловаться, хотя он не представлял, на что, ведь в их квартире стояла сонная, почти совершенная тишина, и он уже готовился дать ей отпор, и губы его даже сжались в сердитую линию.
– Помогите мне, прошу вас! – Без предисловий стала торопливо говорить Зинаида. От волнения звуки выходили не те, и она то и дело говорила с ошибками. – Танечка пропала… не понимаю, что делать… руки трясутся, сердце так бешено стучит, что совсем плохо голове… надо же что-то сделать, предпринять, а что, не знаю… Подскажите, прошу вас. – Тонкой рукой с сухой кожей она быстро вытерла набегающие слезы, а большие глаза по-прежнему неотступно следили за каждым мускулом на лице Парфена.
– Погодите… Я ведь только сегодня ее видел.
– Видели! – Выдохнула Зинаида, лицо ее засветилось надеждой. – Когда?
– Мы вместе выходили из подъезда утром.
Зинаида потемнела от разочарования.
– Утром и я ее видела, она ушла еще до меня.
– А что ее преподаватели? Что сокурсники? Она, должно быть, в гостях у подруги или… друга? У студентов так часто бывает, какая-нибудь вечеринка, и все, забыли позвонить родным.
– Но я-то ей звоню почти весь день! Почему телефон отключен? Если бы загуляла, так хоть соврала бы, что у подруги.
Парфен замолчал, но он не сводил глаз с лица женщины. Сонный ум его невероятно медленно пробуждался, словно прорываясь сквозь бесчисленные слои пелены, и одновременно какой-то внутренний голос твердил, что он предлагал соседке самые незамысловатые решения, потому что устал, потому что хотел спать, потому что в спальне его ждала недовольная поздним звонком жена, а в другой комнате могли проснуться и начать плакать совсем еще маленькие дети. Но ведь Зинаида не побеспокоила бы его среди ночи, будь все столь просто.
– Телефон отключен… – Пробормотал наконец Парфен. – Это действительно странно.
– Я звонила всем ее подругам, сегодня, оказывается, Таня и не была на лекциях.
– А куда же она ушла утром?
– На майдан. Вместе с сокурсницей она там должна была весь день провести. Я ведь не следила за каждым ее шагом, понимаете? Она, оказывается, ни слова мне не говоря, часто отправлялась на Крещатики. Но другая девочка уже давно с родителями и притом говорит, что Таня так и не появилась на майдане. Вы понимаете, что это очень странно?
– Да, это не просто странно… это нехорошо, очень нехорошо.
И вдруг в то самое мгновение, что он произнес последнее слово, образ незнакомца с нацистской татуировкой, столь резкий и явственный, болезненный почти, вспыхнул перед глазами, и Парфен ощутил, как все в нем онемело от отвратительной и убийственной догадки. В мозгу стали быстро вращаться, все ускоряясь, шестеренки, он лихорадочно соображал.
– Сейчас, сейчас, Зинаида, нужно действовать, нельзя просто так сидеть и ждать, вы правы. Одевайтесь, я сейчас тоже соберусь. Поедемте первым делом в милицию!
– И вы поедете… со мной? Спасибо вам, спасибо, Парфен, как же я благодарна вам!
Тогда только он вспомнил про молодую и уставшую от маленьких детей жену, про то, как она, должно быть, будет недовольна из-за того, что он сорвется среди ночи, забыв про семью и работу. Образ ее обиженного, пусть и миловидного лица неприятно уколол его, и он как будто засомневался, и все же колебания его длились всего мгновение: разве был у Парфена выбор? Разве мог он отказать несчастной женщине в поддержке, когда, быть может, ее такая юная и невинная сестра отчаянно нуждалась не в помощи, нет – в спасении!
Однако в отделении дежурный Храпко долго не хотел принимать заявление, не считая беспокойство Зинаиды чем-то серьезным. Толстое лицо его с бесцветными бровями казалось почти безбровым, а маленькие глазки – злыми и равнодушными. С этим невзрачным образом так не вязались полные сладострастные губы: как будто такого человека могли любить женщины! Ему, должно быть, было под пятьдесят, но он разглядывал Зинаиду так, словно она пришла к нему не за помощью, а будто навязывала себя, навязывала свою увядшую красоту, и он про себя отмечал каждую черточку в ее лице, фигуре, коже, которую можно было бы назвать уродством, а оттого отказать ей. Парфен, нервы которого были натянуты как струны, кожей ощущал его неприязнь к Зинаиде, и ему становилось тошно от равнодушия стража порядка, от его нежелания работать.
– Послушайте, гражданочка, если бы речь шла о ребенке – одно дело. Но девица совершеннолетняя, уже учится в институте. Кто знает, что у нее в голове? Может, она у парня осталась ночевать, а чтоб вы не названивали, телефон отключила. Вы сегодня заявление напишете, а она завтра объявится как ни в чем ни бывало!
– На Танечку это совсем не похоже, да она и не встречалась ни с кем! Если бы кто-то ухаживал за ней, я бы знала…
– Это вы так думаете, а в жизни все по-другому. Молодые – птицы вольные. У нас иногда и по неделям пропадают, родители уже все морги обегают, все больницы, а они раз – и объявились! Признайтесь, вы из-за чего-то поссорились с ней? Обиделась она на вас?
– Да нет же, говорю вам, вообще не ссорились! Я ее не притесняю, а она сама уж очень скромная девушка.
– Может быть, она в тайне от вас употребляет наркотики?
Тогда не выдержал Парфен, стоявший сзади стула, на котором сидела Зинаида:
– Да вам же говорят: Таня совсем другая! Ну что вы заладили!
– Это вы так думаете, что другая, а сейчас молодежь вся балуется…
Храпко продолжал и продолжал настаивать на своем, придумывая все менее правдоподобные повороты событий, пока вконец не довел Зинаиду до истерики. Глубокое отчаяние охватило ее, и она отдалась безудержным рыданиям, потеряв всякое самообладание, лицо и голос ее стали так некрасивы, что она сама же застыдилась и выбежала из кабинета. Тогда-то Парфен, воспользовавшись положением, занял ее место и поведал Храпко о подозрительном мужчине с нацистской татуировкой на шее, образ которого теперь не выходил у него из памяти, доставляя тяжелейшие муки. Только после этого он согласился принять заявление Зинаиды, но значило ли это, что Таню сразу же бросились искать? Значило ли это, что милиция предприняла хотя бы какие-то меры для ее спасения?
На это Парфен не питал даже самых малых и самых призрачных надежд, оттого в последующие дни он взял больничный и вместе с друзьями и сокурсниками Тани ходил по больницам, моргам, темным закоулкам и подвалам их района, пока Зинаида обзванивала все учреждения Киева. Они молились, что Татьяна влюбилась и забыла о родных, быть может, даже уехала в путешествие, молились, что она скоро вернется и тогда бесконечные поиски, страшное, гнетущее волнение, ужас от собственного бессилия и тщетности всех предпринятых действий – все окажется напрасным.
Прошло несколько дней бесплодных поисков, но Таня так и не объявилась. К Зинаиде приехала пожилая мать; сраженная ударом, она едва выдержала поездку из Крыма в Киев, и теперь почти каждый день ей вызывали скорую.
Меж тем близился Новый Год, витрины магазинов горели разноцветными огнями, всюду стояли елки всех сортов, оттенков и размеров, украшенные сверкающими шарами и восхитительными, почти не повторяющимися игрушками. Взбудораженные и веселые люди сновали по улицам в поисках подарков для близких.
Парфен вынужден был выйти на работу. За несколько дней поисков он похудел, осунулся, плечи его как будто стали уже, и весь он казался слабее и меньше, чем прежде. Он не ухаживал за собой, отчего борода его отросла и выглядела небрежной, волосы спутались и засалились, под глазами зияли темные круги, выдавая бессонные ночи, полные терзаний и беспокойства.
После первого же рабочего дня Парфен забежал домой на быстрый ужин, и тут же стал собираться уходить. Карина, укладывавшая в этот час младшего ко второму сну, выскочила из комнаты, преградив мужу путь к двери. В спальне пронзительно и жалостливо заплакал так и не уснувший Митя.
– Куда опять? – Вскрикнула она.
Красивое лицо ее с тонкими бровями, круглыми щеками и голубыми глазами, обрамленное длинными золотистыми волосами, исказилось от раздражения, давно зревшего в ней. Парфен замешкался на мгновение: такой он жену, быть может, еще не видел. В прошлые дни Карина неоднократно высказывала ему свое недовольство, но сегодняшний поступок, когда она, как кошка, выпрыгнула перед ним, будто готовясь вцепиться в него когтями, чтобы удержать дома, выходил за грани всего плохого, что Парфен мог представить или предвидеть.
– Ты знаешь, куда.
– Вы уже все учреждения обзвонили. Милиция ищет ее. Что тебе еще нужно?
– Я буду ходить по улицам, по подворотням, может быть, я все-таки найду ее.
– Живой?
– Вряд ли.
– Тогда и смысла нет искать! Умерла она давно!
Лицо Парфена, и без того угрюмое с того самого дня, как он узнал о пропаже Тани, совсем потемнело. А в спальне меж тем заливался отчаянным криком всеми забытый Митя.
– Что же ты за человек такой! Как так можно говорить? Ведь она девчонка совсем…
– И что? Теперь нам не жить из-за нее? Это чужой нам человек… Переехала сюда года два назад…
– Так ведь это сестра нашей соседки…
– Мы и сами-то здесь всего несколько лет живем!
– Как же ты не понимаешь…
– Что? Что не понимаю? – Спросив это, Карина, пораженная подлой догадкой, зло засмеялась. – Ты что, втюрился в нее перед исчезновением?
Парфен почувствовал, как во рту у него заскрипели зубы от ярости.
– Какая же ты все-таки… жестяная… Неужто не понимаешь… Человек пропал! Почти ребенок! Неужто ты ничего не чувствуешь? Никакого сострадания? Ведь ты сама – мать!
Как он захотел сказать ей в это мгновение правду, выплеснуть на нее все угрызения своей беспощадной совести, чтобы Карина хотя отчасти поняла его муки, поняла его отчаяние, поняла, какие страшные мысли преследуют Парфена в последние дни. Как каждую ночь он просматривал такую теплую, такую желанную сцену в ускользающем сне: у подъезда, встретив нациста, Парфен что есть мочи бежит за Таней, хватает ее за локоть, а затем тащит в свой автомобиль, или в подъезд, куда угодно, где запирает дверь, и девушка оказывается в полной безопасности. Как он тысячи раз спрашивал себя под хлесткими ударами совести, почему он не окликнул тогда Таню, почему не настоял на том, чтобы просто подвезти ее? Пусть опоздал бы на работу, пусть вовсе пропустил бы рабочий день, но девушка была бы жива, в ее юном, почти детском теле сейчас билась бы жизнь…
Ведь видел по глазам, все понял по одному лишь виду нациста, вмиг разгадал, что он садист, изувер, мясник, разгадал, что тот смотрел на Таню как волк на овцу: со звериным сладострастием. А если видел, если знал наперед, что так будет, то почему же не остановил это жуткое преступление, почему не предотвратил страшное и непоправимое? Что за равнодушие, что за безволие поселилось в нем, что в нужный миг он не смог сделать правильный выбор? Значило ли это, что он ничтожный, конченый человек, совершенная тряпка?
А затем другой голос, едкий, недобрый, жесткий, вопрошал его:
так что же с того, что теперь его грызла ядовитая совесть? Разве самые ее укоры не были в то же время оправданием самому Парфену: смотри, дескать, я хороший человек, раз осознаю свою вину и преступное бездействие?..
Ничего этого было не нужно Парфену: ни угрызений, ни самобичевания – все было ложью, все обманом. Нужно было лишь действовать, действовать, пока душа, если она была в нем, не угомонится. Но как, как было все это рассказать Карине? Да и зачем было беспокоить ее, когда у нее на руках был один младенец и второй еще маленький ребенок? У нее, как у окатившейся кошки, были совсем другие заботы; она и шипела, и кидалась на него как разъяренная самка.
Совершенно внезапно для себя он сказал совсем иное:
– Уезжать отсюда надо, Кариш, уезжать.
– Уезжать? Но куда же?
– Домой.
– В Донецк? Да что с тобой? Это исчезновение как будто свело тебя с ума!
– Вот именно! – Он говорил, не кричал, не восклицал, и голос его был зловеще спокоен, отчего Карине на мгновение показалось, что догадка ее была верна. – Быть может, это то, что нужно было: бессмысленная смерть молодого и невинного существа… Как знамение! Грядет что-то страшное. Все течет, все меняется… в худшую сторону. Город заполонили западенцы, нацисты, извращенцы, которые вечно на наркоте. А у нас маленькие дети. Митя орет-разрывается, неужели ты не слышишь?!
– Ты… пугаешь меня.
И все-таки он ушел! И хотя Карина только что испугалась за мужа, жалость мгновенно уступила место раздражению, она не смогла скрыть недовольства: губы ее скривились от закипавшей в ней ярости, а на его прощание женщина ничего не сказала в ответ, лишь с силой захлопнула за ним дверь.
Шли недели, и вот завершились новогодние праздники, а Киев окутал белой пеленой седой февраль. Каждый шаг давался с трудом, метель усиливалась, мостовые покрылись высоким слоем снега, и ноги так и увязали в нем, размешивая белый порошок. Прохожие, закутываясь в шубы, дубленки и куртки, ежились, поднимали плечи, наклонялись вперед, словно так пытаясь прорваться сквозь колючую белую мглу. Еще тяжелее было молодым мамочкам, тянувшим или толкающим коляски с детьми, даже полозья саней, пристроенные к коляскам вместо колес, казалось, были беспомощны, когда столь неистовый снегопад обрушился на город.
Парфен был будто в тумане, глаза слепила снежная крошка, острая, колючая, вьюжная, ранившая кожу и застилавшая улицы непроглядной мглой, он шел, не видя ничего перед собой. Ледяной ветер задувал в рукава и воротник, продувал куртку насквозь, и ему казалось, что он был почти раздет и ничего не мог противопоставить суровому морозу, не различавшему среди природы и городской природы людей и живых существ, оттого не ведавшему ни жалости, ни сострадания.
То, что казалось еще несколько недель невероятным, все же стало явью: несмотря на бесконечные поиски и даже некоторую работу милиции Танино тело до сих пор не было найдено. А если ее не было среди мертвых, стало быть, она могла оказаться среди живых, отчего ее мать не могла найти покоя, она изводилось, сходила с ума, Зинаида целыми днями плакала. Страшные, изуверские мысли никто не озвучивал, но тем не менее, все знали, что они прорывались сквозь каменную стену самовнушения, воздвигнутую в каждом из них, даже в Парфене, сохранявшем самообладание до последнего. И он представлял себе порой, что Таня жива и находится в плену у садистов, каждый день ее пытают, и каждый день, каждый час, изувеченная, она молится о том, чтобы он и мать с теткой нашли ее, а они меж тем… бессильны и, похоже, никогда не найдут ее. В такие минуты Парфен, никогда не молившийся прежде, просил небеса о том, чтобы Таня была мертва – как бы это ни было жестоко… А главное, он знал, что о том же молились и ее родные.
Меж тем для Украины наступили мрачные времена. Пропадали многие участники митингов, выступавшие за антимайдан. Одной из первых таких жертв и стала юная, невинная крымчанка Таня. Если после 16 января люди вздохнули с облегчением, ведь Верховная Рада приняла ряд законов, ужесточавших наказания за массовые беспорядки, были задержаны многие предводители ультраправых организаций, то уже в феврале во время переговоров с протестующими власть пошла на попятную. Все задержанные вышли на свободу, новые законы об ответственности за массовые беспорядки были отменены, кабинет министров ушел в отставку. По всей Украине начались столкновения с резней и убийствами. «Черный корпус»,2 вооружившись палками и арматурой, прямо на улицах, нападал на людей, выступавших за сохранение порядка.
С каждым днем приходили все более тревожные вести. Так, одиннадцать автобусов с крымчанами, возвращавшимися домой из Киева после неудачного антимайдана, были задержаны правыми. В салоны автобусов летели бутылки с зажигательной смесью, а если водители пытались развернуться и уехать, пассажиров расстреливали из автоматов. Из автобусов, которые удавалось задержать, выволакивали и избивали до смерти людей. К правым присоединялись и ожесточенные мирные жители. Многие попытались бежать в лес, но и это не спасло людей: началось преследование, и все бежавшие пропали без вести, навсегда оставшись в лесах Черкасской области.
Череда жутких событий, казалось, не ведала конца: несколько дней назад Карина, в конец поссорившись с продолжавшим искать Таню мужем, собрала детей и уехала в Донецк к матери, а сегодня и вовсе Парфена уволили за частые прогулы, больничные, рассеянность и следовавшие из нее ошибки в работе.
Никогда еще Парфен не казался себе столь слабым и беззащитным, как в этот час, когда он пробирался сквозь колкий снежный туман, устилавший улицы Киева. Никогда еще ему не была так безразлична собственная жизнь и собственная судьба, никогда он не казался себе так жалок, как теперь! Казалось: сгинь он сейчас, сию минуту, провались сквозь землю, и никто не вспомнит его, никто не пожалеет о нем, никто не будет оплакивать! Земля продолжит вращаться по своей орбите, протестующие продолжат беспорядки, всеобщий хаос только усилится… хаос, в котором ему не было места. Кого, в самом деле, могла беспокоить судьба ничтожного человека, безвольного юриста, вернее, бывшего юриста, неудавшегося отца и мужа? Чья жизнь, чье счастье убудет, если его не станет? Что он был, что представлял собой, кроме как хрупкую снежинку в колючем вихре беспощадной вьюги, быстротечный блик солнца среди тысяч точно таких же бликов, сверкающих на насте – каждый меньше мгновения.
Душевный упадок все больше охватывал Парфена, острые когти безнадежности глубже впивались в сердце, исходящее кровью. Стало быть, ему было больно, стало быть, он был еще способен на чувство, и равнодушие к себе самому было лишь странным, насильственным почти наваждением, как этот седой туман, лишь кажущийся нескончаемым, а на деле и он не сегодня, так завтра завершится, как завершится и это отупение, ледяным, колким холодом сковавшее мысли и все поползновения Парфена.
Ведь были еще мать и отец! Как в самом деле он мог забыть о них? Ведь были еще малютки-дети, слишком невинные, слишком чистые, слишком любящие, чтобы поверить наговорам матери и забыть его! Образы столь милых и дорогих сердцу людей стали яркими пятнами вспыхивать перед глазами, указывая единственно верный путь.
На следующий день Парфен загрузил автомобиль оставшимися после отъезда Карины вещами и отправился в путь. Ему казалось: впервые он так явственно видел и понимал жизнь и смысл бесконечных разрозненных событий, составлявших ее, впервые так здрав был рассудок, впервые так холодны мысли и одновременно так пылки обостренные чувства. Он четко знал, что делал, куда ехал: в тихую гавань, родной город, место, где люди не теряли последний ум, где они вросли корнями в землю и не впустят в себя ни иноземщину, ни западенщину, ни бандеровщину.
Но что, что он мог знать тогда о своей извилистой судьбе и крутых поворотах ее? Как он мог ведать о том, что еще тысячи раз будет возвращаться мысленно к этим буйным дням и думать о том, что это были в целом счастливые, лишь чуть омраченные размолвками с женой недели? Откуда ему было знать, что гряда испытаний, предначертанных им с Кариной, уже очерчивается в столь далеком и одновременно столь пугающе близком будущем, и что испытания эти превзойдут все их ожидания настолько, что ни один человек в целом свете не предположил бы такого разительного поворота в их судьбах?
Родной Донецк меж тем жил собственной жизнью, столь отличной от жизни Киева: всякая попытка ультраправых провести митинги против законной власти встречала ответные сходы местных жителей, семей с детьми, стариков, число которых во много раз превышало майданщиков. Дончане, как и всегда, выступали за то, чтобы существовать отдельно от Западной Украины и того чужеродного влияния, которое она пыталась распространить на восточную часть страны.
Парфен не ошибся в Карине: одно его появление на пороге квартиры свекрови растопило сердце жены, и она, пусть и оттопыривала недовольно губы и делала вид, что не рада ему, а все-таки всем выражением своих искрящихся глаз выдавала себя. На полноватых белых руках ее сидел круглощекий Митя, счастливый от того, что Карина носила его и можно было лобызать ей шею, играть с ее волосами, накручивая светлые кудри на крошечные пальцы. За несколько дней он не забыл отца и теперь улыбался еще шире, глядя на Парфена. В маленькой спальне дремала Мира, но, заслышав голоса, она пробудилась, выбежала в коридор и в мгновение ока оказалась на шее у отца.
– Папочка, папа! – Она воскликнула с таким восторгом, как будто жизнь без Парфена была для них соткана из тенет тьмы, а с его появлением столпы мрака развеялись и наступило совершенное, безусловное счастье. Парфен чуть опустил голову, чтобы прижаться колючей бородой к детскому плечику.
В своей небольшой квартире в панельном доме Зоя Васильевна сделала добротный ремонт, поклеила свежие обои, побелила потолки, сменила люстры и светильники, застелила ламинат, купила недорогую, но новую мебель. После обветшалой съемной квартиры в Киеве, где не было кроватей, а только старые, засаленные как будто подобранные с мусорки диваны с продавленными сидениями, рвущейся тканью и странным запахом, Парфен вдруг подумал, что вот он – настоящий дом, прекрасный, уютный, теплый. Это было место, куда хочется возвращаться снова и снова.
– Ты, наверное, голодный с долгой дороги, пойдем покормлю тебя. – Пытаясь за гостеприимством скрыть радость и волнение, предложила Карина.
Чуть позже, после ужина, Парфен сказал жене:
– А все-таки ты рада мне.
Она притворно скривила губы.
– С чего это ты взял?
– Лицо недовольное, а глаза сияют.
Она опустила взгляд, оттого что он говорил правду, и осознание это заставило ее улыбнуться. Карина пыталась спрятать улыбку, но не выходило, и тогда Парфен притянул ее осторожно к себе, чтобы приобнять ее прямо с Митей на руках. Мира, сидевшая на табурете напротив, слезла со стула и подбежала к ним, чтобы и на нее хватило объятий и нежности.
– Не могу долго на тебя обижаться, не могу! – Сказав это, Карина поцеловала его невинно в щеку. – Хороший ты человек, добрый… только вот со странностями.
– Но теперь я здесь. И никуда больше не собираюсь бегать, весь в твоем распоряжении.
Она удивленно приподняла брови.
– А как же работа?
– Я… ушел с работы. Вещи все перевез. Буду здесь искать место.
– То есть… мы, что, навсегда из Киева уехали?
– Поверь мне, сейчас безопаснее здесь.
– Там что, стало еще хуже?
– С каждым днем все напряженнее. Люди не знают, чего ждать. До сих пор не могу поверить, что мы так близки к тому, чтобы настоящие бандеровцы пришли к власти.
И тут Карина сказала то, что Парфен от нее никак не ждал. Это были мысли, которыми она никогда прежде не делилась с ним, стало быть, это были какие-то потаенные размышления, которые зрели в ней неспокойными месяцами, пока длился майдан.
– Ну почему: бандеровцы? Почему? Просто сторонники присоединения к Евросоюзу. С Януковичем у нас все равно не было будущего. Разве мы, украинцы, виноваты в том, что хотим жить так же хорошо, как европейцы? Чтобы была стабильность, уверенность в будущем, высокие пенсии, пособия, в конце концов…
– Власть, которая опирается на нацистов, уголовников, убийц… Они… убили нашу соседку Таню…
– И что? Они только используют эту бандеровскую нечисть, чтобы подавить пророссийские настроения, чтобы избавиться от «ватников». Это обычное дело во все времена – искать поддержку среди негодяев и проходимцев.
– И от Тани нужно было избавиться? Ведь она тоже, по-твоему – «ватница».
– Ох уж эти крымчане! Всегда были предателями.
– Как и дончане.
К собственному удивлению, Парфен не кричал, не возмущался, когда кричать должно было; он был спокоен, голос его как никогда ровен. В чем же заключалась причина столь безразличного принятия возмутительных речей жены? Не в том ли, что они только помирились после крупной ссоры, он устал после изнурительной дороги и желал как можно долее сохранять мир? Или, быть может, в том, что он и сам порой сомневался, правильную ли сторону заняли они в этом противостоянии между западом и востоком?
– Да! – Сказала Карина. – Горько выходить на улицу, горько видеть, что люди здесь зазомбированы настолько, что я не знаю… просто… Однако ж, не все! Я верю, что хотя бы половина сохранила здравый рассудок…
– Зазомбированы кем? У нас одинаковое телевидение по всей стране.
– Все равно! Интернет, каналы в социальных сетях, форумы, видео.
– Слушай, а где Зоя Васильевна? – Парфен оглянулся по сторонам, вдруг поняв, что они в квартире свекрови одни с детьми.
– Где ж еще? Она опять нашла работу няни в Москве. Представь: мама звонила сегодня, уговаривала переехать к ней, искать тебе там работу, опять съемную квартиру… Ужас просто! В эту грязную, немытую, нищую страну! Здесь плохо – а уж там! Даже туалетов нет у людей, стиральных машин…
– Все-таки это странно, такие деньги на нянь есть, а стиральных машин – нет. Как-то не верится.
– Да ведь мама там на олигархов только и работает! – Соврала зачем-то Карина, которая прекрасно знала, что Зоя Васильевна трудилась исключительно в обычных московских семьях, где матери рано выходили на работу и нуждались в нянях для своих малолетних детей.
В сознании ее был давно разлад: с одной стороны, она знала по рассказам матери о том, что жизнь в Москве и в России в целом улучшалась с каждым годом, а с другой стороны она отчаянно хотела верить пропаганде украинских каналов и блогеров, которые внушали ее соотечественникам, что в России зреет революция, что люди живут за последней чертой бедности и умирают от голода. Как было совместить в себе знание чистой правды и то надуманное, что отчаянно хотелось выдать за правду? Существовал ли такой способ? Верно, он существовал, ведь Карина, как и многие, смогла это сделать.
– Мама такая же, как и все старики, как и твои родители. Они все воспевают коммунизм и живут прошлым. А отчего? Оттого только, что на те годы пришлась их молодость. Их послушать, так и солнце-то, оказывается, светило раньше ярче!
Парфен хотел бы возразить, сказать жене, что не случайно на протяжении бессчетных веков люди уважали своих стариков и прислушивались к их мнению. В потаенных глубинах души, он чувствовал, что Карина не просто заблуждалась, а что она смешала все понятия и определения, подменила причины следствиями, спутала круглое с мягким, большое с высоким, узкое – с низким… в конце концов, что она была просто не права.
Однако слова ее были так ласковы для слуха, так близки к тому, чего желал бы и он, если бы совсем распустился, разленился и позволил себе отдохнуть от докучливых забот, от предчувствия страшного грядущего, от незавидной судьбы родной многострадальной земли, что какая-то другая, вдруг открывшаяся ему часть души Парфена говорила: в словах Карины была своя собственная правда, которую нельзя отнять так просто. Если она, его любимая женщина, мать его ненаглядных детей, уроженка Донбасса, так думала, стало быть, и мысли ее были связаны с действительностью и никак не искажали ее, не очерняли белое, не обеляли черное. Как это, оказывается, было просто: взять и всего лишь на миг поверить в то, что прежде Парфен считал ерундой, бессмыслицей, выдумкой! Только… поверит ли он насовсем, не откажется ли от Карининых слов?
– В конце концов, наши предки, все они – наследники «совка». – Говорила меж тем Карина. – Они ничего не хотят понимать, им бы вернуть мечту о коммунизме, но только – мечту. Они не понимают, что можно не мечтать, а именно – жить хорошо, причем не в будущем, которое несбыточно, а здесь и сейчас, сию минуту… если только Евросоюз возьмет нас к себе на обеспечение. Можно вообще не работать, жить на пособия, потому что там выплаты столь же высокие, как зарплаты. Получай деньги и живи в свое удовольствие. Разве в этой вашей хваленной России такие же пособия? Да на них и недели не протянешь!
Он и не догадывался, что все, что в тот вечер говорила Карина, звучало так радостно, так светло, что зерно сомнения, упав в почву мыслей Парфена, нашло в нем отклик и, незаметно для него самого, стало прорастать, все глубже проникая в его убеждения и укореняясь в них. И хотя он по привычке весь вечер спокойно спорил с ней, но все же так же спокойно выслушивал ее доводы, порой даже в чем-то соглашаясь с женой.
Между тем вести из Киева приходили все тревожнее, и каждое утро, которое прежде принесло бы избавление от тяжести ушедшего дня, теперь было проникнуто едва ощутимым, едва уловимым страхом, стойко поселившемся в умах людей. Что нес в себе грядущий день? Что принесла с собой немая ночь? Какие новые напасти обрушились на их родную страну, да на их край?
Мокрый липкий снег таял в лужах, не успевая плотным покровом осесть на тротуарах, и косые лучи этого белесого дождя, как бесконечный шквал пуль, больно царапали кожу лица. Прохожие то уклонялись от него, то отворачивались и шли вперед спиной, постоянно оглядываясь, чтобы не столкнуться с другими людьми, так же спешащими к киевскому метро после работы.
В вечерней темноте улиц, слабо рассеянной фонарями, особенно бессмысленными казались старания мрачного, налитого тяжестью неба осыпать город мокрым снегом, когда воздух был таким теплым, а помещения – так душны; седой туман лишь преумножал слякоть и грязь, преумножал усталость безликих прохожих, стремящихся спрятаться в своих теплых сухих квартирах.
В этот самый час в одном из уютных киевских ресторанов, настолько дорогих, чтобы быть в полной мере укромными, за одним их столиков курили кальян два человека. Это была привлекательная женщина с необыкновенно насмешливым выражением глаз и спортивного вида мужчина с удивительно простым непримечательным лицом, ширь которого давала понять, что излишества питания и пристрастие к алкоголю и другим запретным веществам уже отображается на его внешности. Будучи одного возраста со своей спутницей, он выглядел старше, что особенно было заметно по еще неглубоким бороздам морщин, въевшимся в маленький для столь большой головы лоб, по намечающимся темным мешкам под глазами.
– Эх, Лиза, Лиза… Что же ты со мной делаешь, Лиза?
Произнося эти слова, Микола не просто пристально глядел на женщину, а буровил ее тяжелым взглядом из-под густых бровей, по-медвежьи, словно готовясь наброситься на нее. Она лишь игриво пожала худыми плечами, отчего широкий вырез ее кофты чуть приспал, обнажив бледное ровное плечо, но Лиза, казалось, не заметила этого, зато заметил Микола.
– Коленька, ты же знаешь, родной, я за тебя… как за себя.
– Я же просил: не называй меня русским именем. Микола – неужели так трудно запомнить?
– Смешной такой. Просишь не называть русским именем, а сам говоришь на русском.
– Не моя вина, что родители были такими несознательными.
– Родители, бабушки, дедушки, прадедушки и, словом, все люди в твоем роду.
Лиза засмеялась, отчего и без того хитрое лицо ее так и залоснилось от удовольствия с налетом странного, притягательного коварства. В такие минуты было особенно ясно, как она была непроста, недобра, непорядочна, как хладнокровна – словом, невозможно было не понимать, что Лиза обладала всеми качествами, необходимыми в политике и грязных играх ее. Но именно это ее надменное выражение лица, всегда полное насмешки, это лукавство, так и застывшее в уголках хоть и узких, но прехорошеньких голубых глаз, сводило мужчин с ума. Она всегда и везде казалась выше других людей, умнее, хитрее, острее на язык.
– Слушай, ну прекрати уже. Не смешно совсем.
Однако говорил Микола весело, и взгляд его маленьких, блеклых серых глаз стал приветливее.
– Так это что ж значит: да?
– Милый мой, я ж говорю: за тебя как за себя всех порву. Но давай останемся друзьями. Зачем тебе это? Мы так давно друг друга знаем. Зачем портить то, что есть?
И хотя было видно, и во всем чувствовалось, что ответ Лизы неприятно кольнул Миколу, но он все же не терял самообладания и продолжал отвечать радушно, даже улыбаясь – вероятно, ему стоило большого труда скрыть то, как она уязвила его самолюбие своим отказом.
– Я не девчонка, чтобы дружбы и хороводы водить. Мне – другое нужно.
– Так этого другого у меня нет и не было. Ты же знаешь, у меня сейчас забот столько, хлопот.
– Да уж знаю. – Микола издал смешок. – Работа ответственная. Как там у тебя, в администрации президента? Все ли хорошо?
– Да все как обычно.
– Так уж и как обычно? Свежо предание, а верится с трудом.
– Да у нас забавно, сам знаешь. Охрана вся – уголовники. Такие здоровые дядечки в татуировках, время от времени спрашивают у меня: «Лиза, тебя никто не обижает? Если обижает, дай только знать.»
Сказав это, Лиза засмеялась, но Микола не смеялся вместе с ней.
– Ты это уже рассказывала.
– А мне больше и рассказать нечего. Ничего нового нет.
– И президент никуда не собирается, в командировку, скажем? У него тут люди ночуют уже который месяц в центре города, людей снайперы постреляли, силовиков схватили и, видимо, уничтожили, каждый день представители радикалов ездят в американское посольство, и ничего нового, говоришь, не беспокоит? В конце концов, я ведь могу помочь. Обеспечить безопасность, так сказать. Радикалы не успокоятся. Я тебе говорю. Ничто их не уймет. У них, по всей видимости, совсем другие указания из Штатов. Плевали они на уступки президента, плевали они на его договоренности с оппозицией.
– Я же говорю: с безопасностью все в порядке. И самого президента охраняют как зеницу ока, и даже меня обещают защитить от любых притеснений.
Последнее Лиза произнесла легкомысленно, в шутку, но казалось, так уверенно, так твердо, чтобы Микола понял: она не пойдет ни на какие уступки, но одновременно и сделает вид, что не понимает, на чьей он стороне.
– Если бы ты могла всегда быть на связи, я бы смог помочь в любой ситуации. Слышишь, в любой. Просто сообщай…
В это мгновение Лиза отвлеклась на свой телефон: кто-то упорно забрасывал ее сообщениями, Миколе пришлось ждать, когда она завершит переписку и поднимет на него взгляд. Наконец, она откинулась назад на диван и вдохнула кальян, а затем выдохнула дым в воздух. Сквозь извилисто-змеиные, причудливые клубы дыма она глядела лукаво на Миколу, и он как будто знал: для этой женщины нет ничего святого, вот она уже вся в кармане, а там, глядишь, и другое удастся.
– Ну что ты, Коленька, я же не девочка уже, чтобы такой доверчивой быть. – Наконец сказала она. – Будешь много знать, рано состаришься. Если я тебе обо всех наших передвижениях – ты меня как кошка мышку сцапаешь. Нет уж, давай будем друзьями, как и всегда были. Преданными и верными.
Последние слова она произнесла особенно напыщенно, наигранно, и другой бы не вынес, немедленно оскорбился ее неприкрытой насмешкой, но не Микола: казалось, скользкий и приторный голосок ее, как дым, опутывал и заколдовывал его, лишая воли тогда, когда она была так нужна ему. Он не сводил с нее пристального взгляда мышиных глаз.
– Не пойму я. Ты так далеко и одновременно так близко. Кажется, еще немного, и ты достанешься мне. Разве ты сама этого не чувствуешь? Так зачем оттягивать неизбежное?
Лиза вновь испустила клубы дыма, сквозь которые она глядела на Миколу так же высокомерно, как и прежде. Напряжение усиливалось, борьба неотступных взглядов ожесточалась, один тянул другого к себе, чтобы навсегда пригвоздить, подчинить собственной воле. Но кто же, кто победит в этой схватке?..
– Тебе ведь нравится играть. – Сказала она. – Да и я не без азарта. Потерпим еще немного.
Этот вечер закончился так, как всегда заканчивался для Лизы: ее неуступчивостью, проявлением ее изворотливости и словесно-эмоциональной ловкости, однако она засыпала дома одна, не чувствуя никакой радости. Еще один предатель, еще один перебежчик, а сколько их встанет на ее пути? При том Микола не лгал: радикалов уже ничто не могло остановить, они, казалось, были заряжены на совсем другое, их не влек ни мир, ни покой, ни порядок в стране. Им платили деньги и ставили задачу, и они выполняли ее. Однако ни она, ни кто-либо другой из всего окружения президента, со стороны как будто витающего в облаках, а на деле осознававшего и риски, и существующие угрозы, более чем осязаемые, более чем действительные, не могли знать, какой перелом в их судьбе и судьбе родной земли, какие страшные потрясения ждут их впереди.
Вскоре президент Украины под давлением западных партнеров и людей на майдане подписал договор с представителями оппозиции, в результате чего было достигнуто соглашение о досрочных выборах. Очередная уступка, очередной прогиб под тяжестью западного сапога!
Запланированным поездкам в Харьков, Донецк и Крым, казалось, ничего более не угрожало: президент пошел на все уступки, какие от него ожидала оппозиция, и уже от выборов зависела дальнейшая судьба страны. А все-таки видимость перемирия и снижения напряжения среди оппозиционеров уже не могла никого обмануть. Звонки с угрозами расправы над президентом поступали почти каждый день.
За несколько часов до выезда в Харьков Лизе позвонили с неопределившегося на экране телефона номера. Странное предчувствие не обмануло ее. Это был Микола.
– Не садись с ним в машину, останься в Киеве.
– Что такое? Что будет?
– Я тебе никогда не звонил. Ничего не говорил. Только попробуй хоть слова сказать кому. И уезжай поскорее из резиденции, чтоб и духу твоего там не было. Все поняла?
Обычно, если не добрый, но хотя бы учтивый к Лизе, в этот раз Микола был совсем другим, казалось, он разговаривал не с женщиной, которую давно и безнадежно любит, а со своим подчиненным, которого он уничтожит за малейший промах. Подумав так, Лиза вдруг закусила губу: нет, должно быть, ему дорого обошелся этот звонок, должно быть, он звонил против воли, против собственной выгоды, многим рискуя ради нее, оттого и был зол. А может быть, злился, потому что не знал, как подействовать на нее, как уберечь, знал, что она, упертая и своенравная, поступит так, как сочтет нужным, а вовсе не так, как прикажет ей он.
– Что же, это даже льстит, такая забота. – Пробормотала Лиза насмешливо и легкомысленно, как и всегда. Никому ничего не сказать, отправиться немедленно домой, сослаться на головную боль, усталость, слабость, что угодно, забыв о своих обязанностях, которым и без того уже подходил срок. Разве было это дурно, разве было заключено в этом что-то противоестественное, что-то слабое и безвольное? Разве своя рубаха не была ближе к телу?
Ах, все бы это помогло, все эти рассуждения о собственном спасении и бесценности собственной жизни или здоровья, если бы Лиза испытывала хотя бы сотую долю того страха, какой должна была бы испытывать. Но даже теперь, после звонка предателя-друга, она не чувствовала ни единого позыва к страху.
Все, что можно было сделать, она сделала, немедленно предупредив президента. Выезд на автомобилях на съезд депутатов местного самоуправления в Харькове не отменили, машины выехали, вот только Януковича ни в одной из них не было – он полетел на вертолете.
Тогда-то по президентской автоколонне впервые открыли огонь вооруженные люди на блокпостах – они сделали это заранее, не имея возможности убедиться, что Янукович был в одной из машин.
И все же на следующий день запланированному выступлению в Харькове не суждено было случиться: в спорткомплексе, где должен был появиться Янукович, не провели мероприятия по охране здания, а милицию разоружили, приказав сдать оружие. Чуть позже стало ясно, что команда президента таким образом чудом избежала страшной расправы, ведь в тот день порядка трехсот человек из правого сектора прибыло к спорткомплексу с битами и бутылками для коктейлей Молотова.
Все это совершалось не только с согласия украинских спецслужб, но даже под их надзором. Далее президент полетел в Донецк, но, когда до аэропорта оставалось двадцать минут полета, с пилотом связался диспетчер и велел развернуть борт и вернуться в Харьков, в противном случае их угрожали посадить принудительно. Пилот отказался, сославшись на то, что топлива не хватит для возвращения в Харьков.
В Донецке президент принял решение лететь прямиком в Киев, чтобы разобраться, что происходит, и кто отдает ему приказы. Пока еще никто в команде президента не понимал, что в Киев они уже никогда не попадут. В аэропорту Донецка сотрудники пограничной службы не допустили их вылет в столицу. Бортпроводнице приказали поднять трап и никого не впускать в самолет, а следом за этим аэропорт и вовсе прекратил работу. Два президентских самолета не могли взлететь. Пограничники велели им возвращаться в Харьков – в хорошо подготовленную для президента ловушку, что с каждым часом смыкалась вокруг команды Януковича все плотнее.
В Харьков лететь было нельзя, это понимали все, поэтому приняли решение пересаживаться в автомобили. Тогда несколько вооруженных человек из пограничной службы и милиции попытались остановить их, удержать в аэропорту.
И все же президентской охране удалось вывезти президента из Донецка по направлению к Крыму, но при подъезде в Мелитополь водитель, посланный отдельно на автомобиле в разведку, увидел, что вдоль дороги расположилось около сотни вооруженных человек. Тяжелый транспорт перекрыл дорогу, хуже того, по ходу движения были расставлены пулеметные расчеты. Тогда водитель развернул машину и поехал назад, чем привлек к себе внимание, за ним началась погоня, но он смог оторваться.
После этого с охраной президента связался инспектор ГАИ с того самого блокпоста, где была расставлена засада, и сообщил, что перед ними поставлена задача уничтожить всех, не оставляя никого в живых. То же самое американцы провернули в свое время и с Каддафи, когда послали вооруженных людей напасть на него, а затем объявить, что он пытался бежать из собственной страны с драгоценностями и деньгами.
Тогда охрана президента разбила колонну на несколько неприметных групп автомобилей, и они все поехали в Крым по сельским дорогам.
Вскоре стало ясно, что и в Крыму уже расставлены засады. Так, в Бельбек приземлился чартерный рейс с тремя вооруженными англоязычными группами. Хуже того: передвижение и разговоры президента были под контролем. Именно поэтому американцы всегда и во всем опережали Януковича.
В три часа ночи начальник охраны президента связался с полковником Вооруженных сил Российской Федерации и сообщил, что за их колонной идет погоня, один автомобиль пришлось бросить из-за прострелянных шин. Полковник посоветовал резко уйти в сторону моря, где была намечена точка встречи кортежа и российской вертолетной группы. Полковник с вооруженными спецназовцами поджидал кортеж в засаде, чтобы в случае необходимости прикрыть его, выиграть время и дать людям пересесть в вертолеты.
Автомобили подъехали к берегу моря с выключенными фарами, но, чтобы вертолеты увидели их, им пришлось зажечь их. Лишь только это произошло, как они были обнаружены преследователями: внушительной группой машин с вооруженными людьми. Они бросились к морю, чтобы уничтожить и кортеж, и вертолеты – для этого у них было достаточно и времени, и средств.
Тогда же «Тигр» полковника выехал из засады и преградил преследователям путь. Спецназовцы открыли огонь по бандитам, те замешкались, и лишь через несколько минут предприняли попытку объехать их справа и слева по мерзлой земле, но спецназовцы продолжали обстреливать их, чтобы выиграть время.
С бешеным ревом отрывались от земли вертолеты один за другим, уходя в море с выключенными бортовыми огнями. Когда последний вертолет скрылся из виду, преследователи, должно быть, раздосадованные провалом, на полном газу, с визгом колес направились в сторону, к дороге, чтобы скрыться во мраке еще не погасшей ночи.
24 февраля толпа радикалов захватила резиденцию и администрацию президента Украины. Но Лизы уже нигде не было. Не было ее и в кортеже президента.
Положение Лопатиных было подвешенным: они не знали, вернутся ли в столицу или останутся в Донецке, потому-то Парфен и убедил Карину в том, что ему пока не было смысла искать работу. Так они оказались в квартире его родителей, а жилье свекрови пришлось временно сдать, чтобы иметь хотя бы какие-то деньги на текущие расходы. Сама же Зоя Васильевна, во всем себе отказывающая и живущая в комнате с двумя другими нянями, стала переводить внушительную часть своей зарплаты Карине.
Другая бы женщина на месте Лопатиной с первого дня увольнения стала бы упрекать своего супруга, но не Карина. При всей своей склонности к истерикам и обвинениям, она была, как это ни странно звучит, человеком мягким, добрым, быстро прощающим и умеющим ценить то немногое хорошее, что было в близких людях или вообще в обстоятельствах жизни, в целом не склонных баловать ни ее, ни членов ее семьи. Быть может, оттого-то Карина и смогла так быстро примириться с жуткими событиями, происходящими в стране.
Теперь она украдкой бросала взгляд на широкую спину Парфена, на то, как выглядывало крохотное личико Мити из-за его плеча, как он пел сыну частушки и песенки, и говорила себе, что многие мужья и этого бы не сделали для своих детей и жены, стало быть, ей еще повезло и все когда-нибудь образумится. Когда-нибудь! Леденящее душу слово! Слово, что заставляет все опасения, тревоги, страхи, переживания за будущее застыть, замерзнуть, покрыться коркой льда, потому что ни одно из них не в силах изменить настоящее и будущее. Нужно только ждать, ждать, ждать!
Вдруг в коридоре раздался шум, хлопнула дверь, послышались голоса. Родители Парфена вернулись раньше, чем обещали, и их приход вывел ее из оцепенения. Она относила их к «ватникам», но все же старалась не проявлять открыто своего пренебрежения. Однако при всех своих дурных мыслях о них и о родной матери, Карина умудрялась сохранять в душе уважение к ним, как будто внутри нее были врожденные весы, и то, что было более значимо, перевешивало то, что значило меньше. Политика значила меньше, стало быть, Карина могла спорить, ссориться, возмущаться – но ни при никаких обстоятельствах не отрекаться от близких. А все-таки противоречия эти, что гнездились в ее беспокойном уме, вносили странный разлад в мысли, не умолкающие ни на миг, как сухой треск вечно затопленной печи, как вездесущий звон в ушах, как тикание часов.
– Слыхали новости? – С порога комнаты спросила Вера Александровна.
– Что такое?
– Президент бежал. За ним самолет прислали из Москвы.
– Я же говорила! Вот он на кого работал, на москалей!
– Да что ты говоришь! Если бы все было так просто! Он работал на свою страну, только вот страна… предала его. Автоколонну, в которой он должен был следовать, расстреляли. Если бы он в последний момент не передумал и не полетел на вертолете, его бы убили. Вот и пришлось обращаться к президенту России.
Парфен молчал, не желая давать оценку случившемуся и занимать чью-либо из сторон: родителей или жены. С каждым днем он слабел духовно: нескладные обстоятельства жизни придавливали его, лишая воли и стремлений. Он не пытался искать работу, Украина была в огне, жена не понимала его и ссорилась с родителями, дети были малы и доставляли уйму хлопот, а их содержание требовало столько средств, что он не должен был отдыхать ни дня. Ни дня! Но вот он был в Донецке и не находил в себе сил пошевелить и пальцем, чтобы найти работу, и жена, родители как-то сами улаживали все денежные вопросы.
Тогда-то воображение его стало рисовать сцены из жизни в Европе: существование на пособия, сначала беженцев, потом безработных. Он смог бы прийти в себя, встать на ноги, найти дело по душе, только сначала хорошенько отдохнуть от всего…
Неужели где-то на Западе Европы люди были вольны искать и находить себя, жить так, как считали нужным, неужели они не были разбиты и задавлены суровой действительностью, неизвестностью, хуже того – высочайшей вероятностью наступления нищеты? Почему, почему он не родился где-то в Германии или Франции? Почему он родился в Советском Союзе, в советской семье?
Вера Александровна принялась вздыхать:
– Что теперь будет? Бандеру опять признают героем, как это было при Ющенко, и начнут притеснять русских еще больше.
– Мы – украинцы. – С вызовом в голосе произнесла Карина. Она хотела молчать, стискивала зубы, но слова сами собой вырвались из груди.
– Это мы-то? Что же мы по-русски говорим тогда?
Семен Владимирович, скромный по натуре человек, никогда не встревавший в споры и всегда избегавший ссор, наконец не выдержал и вмешался в этот разговор, издав глухой смешок тогда, когда другому бы на его месте захотелось хохотать от глупости, произнесенной Кариной. Это был поджарый, сильный для своих лет мужчина, потомственный шахтер, сам же после сорока занявшийся небольшим бизнесом. Он любил рыбалку и физическую работу, мало читал и почти не смотрел кино – словом, все, что происходило в настоящей жизни, все осязаемое и видимое глазами увлекало его намного больше, чем призрачное и придуманное, навязанное кем-то извне.
– На Донбассе всегда жили русские. – Сказал он медленно, с расстановкой. – Как и в Крыму, и в Одессе, Харькове, Киеве. Мы уже сразу после распада Советского Союза знали, что хотим быть только с Россией. Первый плебисцит об отделении от Украины прошел в 1994 году, и большинство проголосовало «за». Но все эти годы нас никто не хотел слушать. Россия – наша мать, наша Родина.
– Видели мы, какие «русские» украинцы живут в Киеве! – Воскликнула Карина. – Все против России, все против русских. Майдан держался столько месяцев!
– Еще бы, американцы ведь подсуетились, привезли целый самолет долларов. – Возразила Вера Александровна. – А зарплату платили за каждый день забастовки. Было такое, Парфен? Или я чего-то, может быть, придумываю?
– Было. – Угрюмо ответил Парфен. – И на заводе у нас руководству приходила каждый день разнарядка: сколько человек отослать на майдан. На Майдан!!! Президент, извиняюсь, как последний остолоп, не подозревал, что саботаж был не на Крещатиках, а у него под носом, в его же аппарате.
Вдруг образ, на время забытый, задвинутый другими бурными событиями, вспыхнул перед глазами, а затем все обратилось во мрак, он сделал шаг, чуть не запнулся об игрушки Миры, но вовремя спохватился и не выронил Митю. Таня! Как явственно вспомнил он то утро, когда должен был схватить ее и уволочь с собой, но… поступил иначе. Чувство вины вновь загорелось в нем, стало так горячо, на лбу выступил пот, и он перестал слушать родных, перестал понимать их речь.
– Ну и что, что деньги? – Меж тем говорила Карина. – Люди не дураки, все хотят в Евросоюз.
– Почему же мы не хотим? – Спросила Вера Александровна.
Это была удивительно стойкая невысокая и худая женщина в очках со спокойным взглядом. Она никогда не ела сладкое и сахар, потому что не любила все приторное. Когда ее муж ушел из шахты, занялся бизнесом и стал сполна обеспечивать всю семью, она не бросила работы, хотя та была не из легких: Вера Александровна работала продавцом в продуктовом магазине, весь день проводила на ногах, обслуживала сотни людей в день, тягала ящики с товаром, а затем с редкими перерывами лечила спину, которую то и дело срывала.
– Дело не в том, кто что хочет. – Перебил жену Семен Владимирович. – Дело в том, кто во что верит. Вот веришь ты, Карина, в то, что после вступления в Евросоюз мы будем лучше жить, потому и жаждешь прихода новой власти. А другие верят или знают – так вернее сказать – что вступление в Евросоюз убьет нашу и без того едва дышащую экономику – оттого и не хотят никакого Евросоюза.
Карина порывалась что-то сказать, но слова не приходили на ум. Едкая улыбка сползла с ее полных губ, красивые глаза ее стали необыкновенно серьезны.
– Почему же это убьет нашу экономику? Разве есть предпосылки к этому? – Спросила она без тени издевки в голосе. Семена Владимировича она уважала за то, что он не только многого добился как предприниматель, но и не распустился, когда у него появились деньги, остался так же скромен, как и был, не пренебрег ни семьей, ни женой.
– Потому что именно это произошло в Прибалтике.
– Как это?
Тогда вмешалась Вера Александровна. Она всплеснула руками:
– Боже мой, Карина! Неужели ты ничем не интересуешься, ничего не знаешь о том, из-за чего вообще на президента все набросились? Почему он так долго тянул со вступлением в Евросоюз?
– Да тише ты, Вера Александровна! – Перебил ее Семен Владимирович. – Молодежь, конечно, ничего не знает, у них маленькие дети, работа… Дай мне хоть слово сказать… При вступлении в Евросоюз страна должна согласиться на то, что в нее хлынут беспошлинные товары из Европы… чаще всего немецкие, итальянские, британские… Низкими ценами они задавливают собственные предприятия страны. Но и это не все: наш основной рынок сбыта – Россия, и после того, как мы вступим в Евросоюз, этот рынок закроется для нас, потому что Россия введет либо санкции, либо пошлины, а Евросоюз разрешит нам экспорт в Европу лишь по отдельным крошечным направлениям. К чему это все приведет? Будет все то же, что в Болгарии, Литве, Латвии. Заводы закроются, люди потеряют рабочие места, а затем уедут мыть полы, посуду, разносить кофе – в Европу или Америку. Все придет в окончательный упадок. Президент пытался изменить ряд пунктов в этом договоре, чтобы защитить наши предприятия и наше население, но западные хозяева отказались уступать ему. Чернь, видите ли, не имеет права возражать. А мы для Запада – холопы.
Семен Владимирович умолк, а Карина, во все глаза глядевшая на него, казалось, готова была заплакать: придуманная ею действительность, воздушная, невесомая, беспредельно счастливая и безоблачная – разрушилась вот так тихо и спокойно, без борьбы, без ненависти, без злости, вообще без какого-либо удара или усилия. Свекр легко и безболезненно сдернул пелену с ее глаз, и она будто увидела сцену из собственной жизни, сцену, которая всегда была в ней, но Карина отказывалась ее видеть, потому что все эти месяцы упорно глядела в другую сторону – в сторону, где скоморохи и шуты майдана всеми силами пытались затмить ее разум и восприятие действительности.
Ей бы спорить с ним, как это делали другие в Киеве, не слушать его, не верить ему, обвинять во лжи и глупости, но она была слишком умна и честна, чтобы обманывать себя и окружающих. Карина знала точно, что Семен Владимирович говорил правду, и что никакие ее отговорки не докажут обратного.
Беспросветность будущего во всем своем безобразии впервые предстала перед Кариной, ослепив и оглушив женщину, ей стало обидно до слез и за себя, и за своих невинных детей, которые никогда не будут купаться в столь желанной роскоши, оттого лишь… что имели несчастие уродиться на «неправильной» земле. Она долго глядела уже не на свекра, потому что тот ушел на кухню, а на картину с большим выгоревшим на солнце тоскливым изображением оврага и бора, Парфен менял сыну штаны и не замечал ее ужаса, Вера Александровна уставилась в экран телевизора, не желая пропустить очередные новости, и вот среди этого дыма разрушенных надежд, среди этого душевного смятения ответ сам пришел к ней. Всего одно слово – одно слово, которое должно будет необратимо изменить их жизнь. Но это был не тот ответ, что пришел бы в голову человеку, честному с другими, а главное, во всем честному с самим собой, нет, это был вновь самообман, вновь бумажный туман, вновь бесконечно желаемое, выдаваемое за недостижимо действительное, вновь пресмыкание перед Западом, вновь отрицание самого себя, своей подлинной сути и всего того доброго, что заложила в человеке советская и русская культура.
Тревожные мартовские и апрельские дни четырнадцатого года привнесли еще большую сумятицу в жизнь Лопатиных, как и всех дончан. После внезапного отсоединения Крыма от Украины и присоединения полуострова к России для многих совершенной внезапностью стали во многом похожие события и в Славянске, а затем провозглашение независимости Луганской и Донецкой республик.
Однако неожиданными они стали не для всех, и Карина с изумлением и тихим возмущением взирала на то, как свекр и свекровь вместе со всеми соседями и знакомыми ходили на митинги в поддержку пророссийской власти, особенно ее пугало то, как они радовались воинственному грядущему. Однажды Семен Владимирович вернулся домой, но не успел свернуть и спрятать российский флаг, и тогда Карина шепнула Парфену на ухо:
– Кто-нибудь, выколите мне глаза!
По губам Парфена только скользнула и тут же исчезла горькая усмешка. Ему было не то, чтобы безразлично происходящее вокруг, но и не столь важно: Парфен недавно нашел неплохую работу, и главным для него было – закрепиться на ней, проявить себя, пройти испытательный срок. Более того, он, как и многие, в те дни был во власти призрачного заблуждения о том, что очень скоро их ждет судьба Крыма, а стало быть, присоединение к могучей стране-соседке было вопросом дней, и пройдет оно безболезненно.
– Мы все равно ни изменить ничего не можем, и ни на что-то повлиять! – Он сказал то, что говорил уже много раз жене. – Хоть не надо будет учить мову.
На кухне зашипело растительное масло, Вера Александровна, не успев вернуться с площади, уже вовсю хлопотала на кухне. Карина почувствовала, как от майской духоты и нестерпимого запаха жареного у нее закружилась голова. Кудрявые березы волновались под окнами, то радостно, то тревожно перешептываясь, будто в предвкушении чего-то важного, судьбоносного, словно им одним было ведомо что-то, что пока еще не знал никто. «Пересмешницы!» – Мелькнула странная мысль в уме Карины, словно оскорбляя природу, она могла оскорбить тех, кому на самом деле желала высказать все в лицо.
Грудь ее теснили неясные предчувствия, доводившие женщину порой до исступления, бессилия, безволия, безразличия; они были столь несогласны с солнечными теплыми днями, с благоуханием цветущей сирени, акации, яблонь – словом, всего того, что жило, светилось, радовалось и не ведало мрака. И этот разлад между ее собственными и – она знала – мыслями Парфена еще более пугал ее, словно они застряли в съемке какой-то бескрайней картины, полной обмана, ужаса, и боли, и много большего, и много худшего. А люди вокруг… люди помешались, оттого-то и стали преступно беспечны, счастливы, легковерны.
Наконец она сказала:
– Может быть, в этом вся беда, что мы не знаем своего же языка, своей культуры…
– Деревенского говора и деревенской культуры позапрошлого века. – Поправил ее Парфен. – Мы здесь – на своей земле.
– Может и так! Но что с того? Когда б это нам помогло? Глава ДНР обратился к России с просьбой принять Донбасс под свое крыло, а в ответ – тишина… Еще пару недель назад мы не сомневались, что повторим судьбу Крыма, потому, даже если не были рады, были хотя бы покойны. А теперь, что же, мы никому не нужны? Неужели… мы в самом деле никому не нужны? Даже референдум просили перенести, пошли на попятную… Вот только дончане на попятную пойти не могут, гордость не позволит… идут военные действия, совершаются обстрелы. А если начнется настоящая война, настоящая бойня? Если мы все умрем под бомбами? А тебя вообще заберут на фронт?
Парфен улыбнулся, так легко и беспечно, что Карина невольно почувствовала, как свинцовая тяжесть, сдавившая сердце, начала отступать. Неужто она напрасно себя накручивала?
– Я тебе говорю: не будет этого!
– Ты в этом так уверен?
– Конечно! Слушай, скоро Димон приедет.
– Димон? К нам в гости?
– Да, с женой и дочерями.
– Так вот почему Вера Александровна на кухне хлопочет! Пойду помогу ей.
В это мгновение раздался вскрик ребенка, а затем еще и еще.
– Митя просыпается. – Сказал Парфен. – Значит, и Миру разбудит.
Карина нехотя встала с кресла: она надеялась, что муж вызовется сам идти к детям, но тот молчал.
– А что за Димон? Друг?
– Нет, двоюродный брат. Ты помнишь его, это Димка Шишкин.
– А…
Череда воспоминаний легкокрылой стаей промчалась в памяти Карины, оглушив на время другие мысли.
– Тот самый, что должен был приехать на нашу свадьбу из Германии, но немцы его арестовали безо всяких причин и продержали неделю в тюрьме, и он тогда так и не приехал к нам?
– Да, он самый. Вы ведь до сих пор не знакомы. Он гоняет подержанные машины на продажу сюда, в Белоруссию и в Россию. Предприимчивый парень. Послушаем, что он скажет про все это. Мнение умного человека узнаем.
Карина хотела еще добавить: тот самый, что был однофамильцем ее Митрофана, мужчины, в которого она когда-то была влюблена до одурения, до помешательства, из-за которого однажды чуть было не повесилась. И зачем только она взбороздила в душе эти неприятные воспоминания, уже не столь болезненные, едкие, ядовитые, как прежде, но все же… Карина ушла в комнату, где взяла на руки сына, имя которому придумала сразу, еще до его рождения, и стала целовать его нежно-нежно, а затем так же трепетно поцеловала пробудившуюся и капризную после дневного сна Миру.
Неужели в жизни было что-то еще, кроме душного дня, кроме жара, идущего с кухни, кроме нудного мужа, все выходные готового только смотреть юмористические ролики и не способного хоть как-то разнообразить их с детьми досуг, кроме детской ласки, смеха, крика, приходящего столь быстро на смену хорошему настроению? Неужели Карина когда-нибудь уцепится за что-то стойкое и чистое, что вытянет ее из болота беспрестанного самоедства, в котором она увязала все глубже и глубже с каждым днем? Был ли путь, был ли выход из этого всего? И даже ожидание гостей не могло развеселить ее, хотя отчасти.
Наконец, блуждая в самых темных закоулках собственных мыслей, Карина дошла до такого состояния, собственноручно довела себя до того, что если бы Парфен вспомнил про нее и начал что-то говорить ей или о чем-то просить ее, то она бы вспылила и разругалась с ним не на шутку. Его счастье, что он молчал! Счастье свекров, что и они не проронили ни слова.
Из этого невыносимого состояния раздражения и воспаления Карину вывел отрывистый звонок в дверь. Хоть что-то новое в их безрадостной жизни! Карина вышла из спальни, оставив Митю играть с кубиками и пирамидкой, и в гостиной вырвала телефон из рук Миры, за чем последовал плач девочки. Парфен хотел было упрекнуть жену, но злой вид ее ставшего почти некрасивым лица остановил его.
Однако все то, что казалось глубоко проникнувшим в Карину, пропитавшим ее чувства и мысли ядовитой несмываемой злостью, мгновенно развеялось, словно яростный порыв ветра смел все надуманное в ней подчистую… лишь только дверь в квартиру Лопатиных отворилась.
На пороге стояла семья из четырех человек, и первым предстал мужчина, чуть выше среднего роста, с коротко стриженной бородкой и едва заметными признаками начинающейся лысины. Этот курносый человек был так похож на Парфена, а меж тем был другим, совсем другим. Было в выражении лица его что-то, что сразу приковывало взгляд, какая-то непостижимая дикая огненная сила, что влекла за собой. Глядя на него, хотелось отбросить все сомнения и доводы и только делать то, что он велел, поступать так, как говорил он. Будучи рядом с ним, не хотелось, чтоб он покидал тебя, а на расстоянии с ним одна мысль о возможной встрече с ним согревала. Обаятельный вожак, он был всем родным и всем мил, и всем внушал необыкновенное спокойствие, лишь только оказывался поблизости. Любой вопрос, если только можно было, откладывали до его появления, потому что он всегда знал ответ и всегда мог разрешить любую трудность. И даже если он заблуждался, все верили, что и заблуждение его было правильным, и по-другому поступить было никак нельзя, и уж если он сделал выбор, то именно так и нужно было для всех, и никто бы лучше все равно не сделал.
Это был Дмитрий Шишкин, в прошлом для всех в своем дворе – Митяй, или, как некогда называла его Карина, Митрофан. Тот самый, что однажды чуть не свел ее с ума. Но что, что он делал на пороге их дома, да в такой час? И почему за ним стояла эта чужая блеклая женщина с не менее блеклым подростком и крохотной девочкой возраста Миры? Кто были эти люди? Неужели ее Митяй оказался тем самым двоюродным братом Парфена?
Карине показалось на мгновение, что она обожжет его своим густым, пристальным, испепеляющим взглядом, но гость, хоть и, возможно, узнал ее, хоть и, вероятно, понял все то невыразимое, что она хотела выразить своим многословным молчанием, опустил глаза и переключил все внимание на брата и подоспевших Лопатиных. Его жена, ничего подозревая, радостно улыбнулась Карине, отчего лицо ее, бледное, почти синее, разошлось сухими морщинами и стало еще более отталкивающим. «Как он мог жениться, еще и на такой мерзкой женщине?» – Подумала Карина, глядя на Настю, простую, закрытую, стеснительную. Вся она казалась сжатым клубком из нервов.
Однако и эта глупая беспочвенная ревность, и неприятие Насти – все было мелочью в сравнении с тем огромным и животрепещущим вопросом, что встал теперь перед Кариной. Узнал ли он ее? Казалось, что не узнал. Но почему, почему? Что в ней изменилось настолько, что делало Карину неузнаваемой? Она постарела? Черты лица стали суше? Или это полнота, ведь прибавила же она в весе после вторых родов? А Парфен еще уверял ее, что от этого она стала только краше! Но ведь и действительно, круглые щеки ее так и пылали здоровьем, женственностью, мягкостью, красотой… а уж фигура… А все-таки она была не той, какой он любил ее прежде, быть может, в этом крылась отвратительная разгадка.
Какое это было, однако, унижение, весь вечер сидеть за столом и слушать рассказы Димы о других странах, о жизни в Европе и не иметь возможности сказать всем, что они знакомы! Так думала Карина, кусая губы и бросая нервные взгляды то на его жену, то на него самого – ах, как она хотела, как старалась делать все, что угодно, крутить локоны, рвать салфетку, но только не глядеть на него! А все ж-таки не выходило! Он, как магнит, общительный, обаятельный, притягивал взгляд. И тут Карина сказала себе: какое в том унижение, что он не признал ее? Он был женат, пусть так! Но и она не осталась в старых девах, более того, у нее были дети! Так почему он должен был жалеть ее? Ну нет!
– Это ваша дочь? – спросила она тихо у Насти, перестав слушать Диму.
Худая, еще более стеснительная девочка лет четырнадцати была отдаленно похожа на невзрачную Настю с рыже-коричневыми с проседью волосами, жидкими, стянутыми в хвостик. Девочка была вся в веснушках, а косы ее – медными. Как и Настена, она совсем не умела одеваться, на них обеих были самые простые джинсы и бесформенные футболки.
– Ульяна – моя племянница. – Настя шепнула Карине на ухо так, чтобы девочка ничего не слышала. – Ее мать покончила с собой, а отец давно спился. Мы с Димой воспитываем ее как свою дочь.
Это все объясняло: по всем подсчетам Дима не успел бы обзавестись столь взрослой дочерью после расставания с Кариной.
– А вот Матрена – наша родная дочь.
– Что-то не помню, мы не гуляли на вашей свадьбе? – Осторожно спросила Карина. Настя во всем казалась ей собственной противоположностью: она была некрасива, но добра, сдержанна, учтива… а главное, она производила впечатление человека, который во всем была правилен, во всем задавал тон, во всем был образчиком для других. Должно быть, поэтому-то Дима и полюбил ее!
– Так мы не праздновали, просто расписались, и все. Я была тогда на последнем месяце, не до того было.
И тут неприятный осадок, смятение, чувство странного унижения словно рукой сняло, это случилось так мгновенно, так легко, что Карина не удержалась и бросила долгий испытующий взгляд на Диму, он вдруг поймал его, и в этот самый миг, в миг пересечения этих странных, многоговорящих взоров, он сбился, запнулся на полуслове, а она почувствовала странное жжение в груди. Стало быть, он женился в последний час, когда Настя готова была родить! И случилось это много позднее их собственной свадьбы.
– Как и говорю… проблем полно везде, и в Германии многие знакомые жалуются, что хотели бы вернуться на Родину, да поздно жизнь менять. И у нас такая коррупция, мама не горюй. Теперь появился хоть шанс уйти от этого бардака. Пусть заработаем меньше, зато все, что заработаем – все будет наше, не надо будет делиться с киевскими олигархами.
Речи Дмитрия успокаивающе действовали на Лопатиных, и они кивали головами, соглашаясь с ним.
– Вот, Карина, Парфен, человек повидал мир, а все о том же толкует, что и мы. – Вдруг обратилась к ним Вера Александровна. – Рая – нет на земле!
– Это точно! – Сказав это, Дима вдруг вновь бросил взгляд на Карину, и она почувствовала, как запылали горячим румянцем ее полные щеки.
– Можно что угодно говорить про новую власть в Донецке. – Сказала Вера Александровна. Она сначала робела перед молодым и предприимчивым Шишкиным, а затем заговорила решительно. – И что здания администрации наши захватывают с помощью российских силовиков, и что на митинги сходится далеко не весь город, и воля народа при этом учитывается лишь частично, но как быть с референдумом, как свести на нет его значение? Ведь явка такая, как ни в одной демократической стране мира – 74 процента! И 90 процентов людей проголосовали за отделение. Как с этим-то быть? Как закрыть глаза на правду?
– А никак не закрыть, Вера Александровна. – Вторил ей Семен Владимирович. – С мнением людей надо считаться, а не как в девяносто четвертом…
Митя заерзал на коленях у Парфена, захныкал, и Карина, как бы ни хотела остаться в гостиной, чтобы смотреть и слушать, и внимать каждому слову гостя, взяла сына на руки и пошла в спальню. Вскоре следом за ней побежали и девочки, и тогда-то Настя хотела было встать, но Дима предупредил ее:
– Отдохни, я послежу за Матреной.
В комнате стоял полумрак: Карина забыла откинуть шторы после дневного сна детей, и теперь девочки подбежали к Мите, играющему с посудой, выхватили у него чашки и чайник, уселись за детский столик и стали играть в собственное чаепитие.
Карина замерла, ей даже показалось, что она перестала дышать: столь внезапно стало появление Димы в спальне, где тусклый свет едва пробивался сквозь плотные шторы, смягчая черты их беспокойных лиц. Им бы сказать друг другу хоть что-то, но они оба молчали и не глядели друг на друга, и длилось это так долго, что самая эта тишина стала невыносимой, и Карине захотелось разорвать ее любым способом.
– Стало быть, Дмитрий Шишкин. – Сказала она. – Не Митрофан, не Митяй. Дмитрий.
– Митрофан звучало как-то не солидно. Я ведь бизнесом занялся. Пришлось сменить имя, и всех убедить называть меня по-другому.
– Я даже не поняла, что вы родственники. Просто узнала, что брат Парфена в немецкой тюрьме и не смог приехать на свадьбу. Ты хоть бы намекнул. Или ты тоже не знал?
Дети играли, не подозревая, о чем они говорили, о том, какая драма крылась в их полусловах, полу-улыбках, полунамеках, полувзглядах.
– Конечно, знал. Поэтому и не приехал. В тюрьме я сидел, но не в тот раз и не в тот год, просто сказал всем, чтобы точно никто не обиделся, а сам провел эти дни в Берлине.
Казалось, он устал стоять и потому сел на кровать рядом с Кариной. Но вдруг Дима сделал движение навстречу к ней, а затем остановился. Что он намеревался сделать? Обнять ее? Взять за руку? Поцеловать? Карина застыла, не сводя с него широко распахнутых испуганных глаз. По этому неоконченному телодвижению, по его властному и одновременно робкому (как подобное могло сочетаться?) взгляду она поняла, что Дима, быть может, еще не был объят всепоглощающей страстью, еще не любил ее, но уже готов был поддаться страсти, готов был вновь провалиться в мятежные и бездонные пучины ее. Как чуден тайный язык любви: бессловесный, мучительно невыразимый, сколь выразительным и ясным становится он, лишь только оба вдруг заговорят на нем!
В чем таилось признание и одновременно обещание принадлежать ей и только ей? Был ли это взгляд, на несколько минут так преобразившийся, ставший глубоким и полным страдания? Был ли это язык тела, мускул на лице его? Карина не знала ответа на этот вопрос! Знала лишь то, что он уже любил ее – вот так просто – с одной только встречи, знала, что с каждым днем Дима будет любить еще больше, и стоит им встретиться только еще раз, и тогда он отдаст ей свое сердце вновь – только теперь уже навсегда!
Не оттого ли – она чувствовала – во взгляде ее на него теперь было столько власти, не оттого ли чуть прищуренные глаза ее смеялись, а на губах застыла таинственная полуулыбка?
Вот они с Настеной, Матреной и Ульяной уже покидали их, вот они стояли в пороге, и Дима все опускал глаза, а когда вдруг поднимал, взгляд его неизбежно скользил по родным и вдруг прыгал на нее, на ее лицо, обрамленное густыми светлыми локонами, и всякий раз она как будто набрасывала на него новый виток оков, все больше привязывая его к себе. Вот уж истинно: любовь сотворяется взглядами.
Он ушел, двери были заперты, Карина убирала со стола, помогая свекрови – и все думала: как они умудрились однажды все так усложнить, как додумались до того, чтобы погубить свои отношения из-за глупых и пустых ссор, когда в любви все было так безбрежно просто?.. В мыслях своих она не сравнивала Диму с Парфеном, не спрашивала себя о том, кто был лучше, кто умнее, кто красивее, кто богаче, не думала о том, кто был отцом ее детям, а кто – чужим, как и он ни в коем случае не сравнивал ее с Настей, не спрашивал, изменилась ли она за прошедшие годы.
Все это было неважно, все невесомо, как и все самые разумные доводы против того, чтобы теперь влюбляться. Карина знала только одно: Дима влек ее, и она притягивала его – знала, что при одном взгляде на него она живет, дышит, чувствует так, как никогда прежде: сгорая изнутри, и это неистовое, всепоглощающее пламя… не было ли смыслом всего? Она закрывала веки, образ Димы вспыхивала перед глазами, и от одного только образа его сильного лица с короткой бородой в каждой клеточке тела разливалось ни с чем не сравнимое, восхитительное блаженство. Против этого не было оружия или лекарства, против этого не существовало доводов, она была бессильна что-либо изменить.
Однако шли дни, и многое из того, что было передумано и прочувствовано в час появления Димы в их доме, развеялось и рассеялось под гнетом даже не тревожных событий и боевых столкновений – сколь бы страшны они ни были, а все-таки не препятствовали счастью любви – но самых простых обстоятельств жизни и быта Лопатиной, в девичестве Карины Мытарь.
С самого утра яркое солнце, заливистое и теплое, проникло в квартиру, пробудив домочадцев, а главное, детей – раньше сроку. И вот теперь Карина пошла с ними гулять, хотя было еще только десять, в надежде, что Митя, а может даже Мира заснут в коляске для двойни, и ей более не придется слушать капризы невыспавшихся и оттого раздражительных детей. Ожиданиям ее было суждено сбыться, и вот теперь Карина прогуливалась по дорожкам, катая коляску из одного конца парка в другой.
Несмотря на то, как затейливо солнечный свет струился по асфальту и покрытой еще пока коротким зеленым пушком земле, поднялся сильный ветер, и рьяные порывы его будто то толкали Карину в спину, отчего она сильнее закутывалась в кофту, то оставляли ее в покое, и тогда ей становилось жарко. Непостоянная, переменчивая майская погода не располагала к прогулке, но что было делать, когда она была заперта дома с маленькими детьми, когда всякий день был похож на прошлый, и поход в парк, каким бы частым и ожидаемым он ни был, все же нес в себе хотя бы крохотную возможность непредсказуемости?
Под резкими и бойкими порывами ветра волновались кудрявые кроны высоких берез, их тонкие белесые стволы качались из стороны в сторону, и на мгновение прохожим казалось, что то было не покачивание, а причитание под вой и шум неистового ветра. Волновались и сосновые кедры, небрежно раскидистые, темно-зеленые и так выделявшиеся среди светло-зеленых тонов молодой травы и листвы деревьев. Они тянули ветви вразброс, словно по одному им ведомому плану, так, чтобы никто не мог угадать, как они будут расти. Еще не вполне царственные, но уже полные обещания стать таковыми, они так и притягивали взор, так и манили к себе.
Что значил огонь внутри, что значило блаженство, что никак не утихало в ней, а только сильнее разгоралась при новых витках мыслей и мечтаний о Диме? Что одно это пламя, беспомощное и разрушительное, могло дать ей, ему, ее… детям? У Карины была своя семья, у него – своя. Пусть он не любил свою жену, свою дочь, так она любила своих детей, притом любила их больше всего на свете. Могла ли она отнять у них родного отца, пусть не успешного, пусть невезучего, но все же – отца? Могла ли так жестоко поступить по отношению к Парфену? Сколько бы Карина ни пытала себя в эти дни, сколько бы раз ни вопрошала у пустоты, затмившей все мысли, ответ был неизменен. Нет, разумеется, нет!
Стало быть, этот огонь – был сам по себе, а она – сама по себе. Он существовал в ней, это было неоспоримо, но существовал отдельно от нее, от ее судьбы, ее поступков. Такое странное двуличие, когда Карина играла роль любящей жены, одновременно сгорая от страсти к другому, было ей самой удивительно; она не могла понять, как ее ум, такой прямолинейный, а душа, которую она всегда полагала чистой, могли вобрать в себя все это сразу, одновременно, при том она не умерла, не заболела от столь разрушительного разлада.
Однако было и другое. Холодное, опустошительное, лишь отчасти болезненно-колкое, а по сути безразлично-жестокое к самой себе, к Парфену. Другое это заключалось в том, что она уже знала, что, в итоге, она не уйдет от мужа, все останется так, как есть, а та страсть, что разгоралась в ней, превратится в не более, чем яркое и сладостное воспоминание – очередную страницу ускользающей из рук жизни.
Дима звонил ей сегодня несколько раз, но провидение будто хранило ее от того, чтобы услышать вызов, и всякий раз она совершенно случайно пропускала его звонки. А перезванивать самой – не смела. В конце концов, Карина даже не знала, зачем он добивался ее внимания! Не для того ли, быть может, чтобы попросить ее забыть об их романе, молчать и не выдавать их ни перед Парфеном, ни перед Настеной? Убаюкиваемая такими странными злыми мыслями, она с самой спокойной совестью ждала, когда Дима либо наконец дозвонится до нее, либо вовсе перестанет звонить.
И все же вышло иное. Впереди, за кедрами, где открывался вид на причудливые деревянные фигуры, ей навстречу шел мужчина с до боли знакомыми очертаниями, а главное, он видел ее, взгляд его был прикован к ней и коляске с детьми, значит, столкновения было не избежать! Но что он здесь делал в дневное время, когда и Парфен, и его родители были на работе? Голубая футболка его, не нежно-голубая, а именно ярко-голубая, такая, каким глубоко-лазурным становится радостное небо, пронзенное тьмой солнечных лучей, выделялась на общем фоне блеклых одежд и белых маек людей.
Но худшим в нем был его взгляд: не беспечный, не равнодушный, не легкий, каким он должен был быть в столь спокойный день, а смятенный, лихорадочный, преисполненный тревоги. Этот взгляд и то, как стремительно Дима подошел к Карине, будто они вновь стали самыми родными друг для друга людьми, и словно он именно имел право так подходить к ней, не оставляли сомнений в том, насколько случайна была их встреча в парке.
– Что же ты не берешь трубку?
– Я не слышала звонки.
– Тогда почему не перезваниваешь?
Карина почувствовала, как ком подкатил к горлу, она заволновалась, щеки запылали… Голос его звучал так требовательно, как будто она была обязана ему или… принадлежала ему.
– Я… Ты… Что ты хочешь, Мить?
– Я… вообще-то, я хотел назначить тебе встречу наедине. – Тут он многозначительно посмотрел на спящих в коляске детей, ноги которых были накрыты теплым пледом.
– Какая еще встреча? – Она засмеялась. – Говори сейчас.
– Карина! – Воскликнул Дима и одновременно сделал шаг навстречу так, чтобы сжать ее плечи большими ладонями. – Правда в том, что я не питаю никаких чувств к Настене.
Невольная усмешка скривила губы Карины, но женщина не проронила ни слова, и тогда он продолжил:
– Я не думал ни о чем серьезным, увлекшись ею после вашей свадьбы… А тут эта беременность… Что сделано, то сделано. До последнего я не хотел жениться…
– Какое благородство с твоей стороны!
– Да! Не по-мужски, я согласен. Однако теперь уже поздно локти кусать и жалеть о чем-то. Теперь у меня есть Матрена. Но я хочу, чтобы у меня была еще и ты. Понимаешь?
Глаза Карины от столь неожиданного признания непроизвольно округлились на несколько мгновений, а затем она чуть мотнула головой и слегка нахмурила брови.
– Ты что же, предлагаешь мне вступить с тобой в связь за спиной у мужа?
– Да какая… какая еще связь, Кариш? Ну что ты такое говоришь?
Вдруг он притянул ее к себе, она попробовала было сопротивляться, но Дима прижал ее лицо к своей широкой груди, было так неожиданно, что он именно так решил приласкать ее – без поцелуев, что руки ее отпустили коляску.
– Что я могу тебе предложить? Предложить могу только одно: уйти от мужа. А мне – от жены.
– Ты совсем не любишь жену? Это оттого, что она такая правильная, а на деле всех людей презирает за их слабости? Знавала таких тихонь, ох уж и злобные они внутри.
– Да нет же, что ты говоришь? Настена такая, какая есть, вся на ладони. В этом-то и суть: она слишком проста для меня. Она бегала за мной, искала моего внимания, навязывалась. Оттого-то, что она меня добивалась, а не наоборот, я не смог полюбить ее, и рождение дочери никак не способствовало этому.
– Эх, Митя! Но ведь я-то, в отличие от тебя, люблю своего мужа.
– Неужели в целом свете ты не могла найти другого? Ну почему – мой брат?!
– Откуда мне было знать, что вы родня? У него на лбу, представляешь, не было написано… Я просто подумала про себя: как похожи… И влюбилась!
– Брось его!
– Ты не веришь в то, что говоришь… Не можешь верить! Да разве ж это возможно? Парфен никогда не простит тебя.
– Придется… как-то с этим жить.
Он стал гладить ее по голове ладонью, но Карина вырвалась:
– Пусти, дети!
Она обошла коляску, чтобы проверить, как спят дети, не задувает ли им вовнутрь, особенно Мите. Рука ее дотянулась до пледа и стала поправлять его, и от этого легкого прикосновения Мира смешно зашевелила пухлыми губами и густыми светлыми бровями.
– Я ведь не прошу тебя оставить их… я… всех воспитаю.
– Прекрати!
– А что?
– Не видишь, что ли?
Озираясь по сторонам, Дима со смущением заметил, что в конце аллеи в их сторону неторопливо шли Лопатины. Они, должно быть, не видели его неуклюжих попыток обнять Карину, но, как говорится, на воре и шапка горит, потому Дмитрий ощутил неприятное чувство стыда. Первое желание было уйти, скрыться из виду, но было слишком поздно, оттого бегство представлялось безумием.
– Я позвоню тебе. – Сказал он тихо, но так властно, что Карина тотчас поняла: она не посмеет ослушаться. – Сходим в кафе на той стороне парка. Все спокойно обсудим.
Когда Лопатины приблизились к ним, то заговорили так, словно ничего не произошло, и будто это не они застали невестку и племянника за преступными разговорами. В самом деле, разве они могли слышать их разговор? Могли подозревать их? И все же Карина ощущала, как внутри все обмирало от смущения и жгучего чувства стыда. Она молчала, а когда нужно было ответить, не в силах скрыть свою скованность, отвечала односложно, отрешенно.
Лопатины не заподозрили ни измену, ни какой-либо намек на нее, и отчего-то это было болезненно для обоих преступников. Но отчего ж? Не потому ли, что родители были столь высокого мнения и о Диме, и о Карине, что никогда бы не поверили, что оба были способны помыслить о предательстве их сына, и эта их слепая вера была хуже всякого укора собственной совести?
– Где же Настена и девочки? Почему не пошли с тобой на прогулку?
– Так я по делам. И потом, Настя попросила отправить их в деревню на все лето, поэтому они заканчивают свои школьные и женские задачи.
– А ты, как же? Здесь один останешься? Они так долго ждали твоего возвращения!
– Да нет, я их на поезд посажу, и сразу в Германию поеду. Кому война, а кому мать честная. Многие испугались, что скоро не смогут купить машины, заказов прибавилось.
Дмитрий не хотел обидеть Лопатиных, но последнее его замечание отчего-то огорчило их.
– Да! – Примирительно сказал Семен Владимирович. – Ну дела, дела. Что будет – не ясно, это точно.
Дима ничем не выдавал своего волнения, только удрученное состояние никак не удавалось скрыть; казалось, исход их с Кариной разговора, ее неуступчивость, ее нарочитая правильность расстроили его. Вот только по тому, как ожесточилось его лицо, можно было предположить, что Шишкин не собирался так легко сдаваться. О, он не отступится столь быстро, подумала вдруг Карина, и сразу почувствовала его незримое влияние на нее, его необъяснимую власть над ней. Казалось, что сила его страсти, сила его обожания и решимости предрешили исход их борьбы: он уже почти обладал Кариной, и никакое сопротивление не спасет ее.
Что же это получалось: вместо того, чтобы пресечь всякое поползновение разрушить ее семью, Карина своим упрямством и целомудрием только подогрела интерес Димы, подлила масла в огонь, раздула пламя запретной и ослепительной страсти, и уж теперь Шишкин не свернет с избранного им пути, таившего в себе не только любовь и негу, но и отчаяние, и подлость, и коварство, пути, предрекавшего на своем извилистом и тенистом полотне разрушение стольких жизней.
Майские грозы, казалось, пришли с опозданием, и в назначенный день, когда что-то должно решиться, одна из чаш весов перевесить – только в какую сторону? – в этот самый день с самого утра погода не задалась. Утром Карину с детьми разбудил убаюкивающий стук дождя о стекло и карнизы окон, она бодро поднялась с кровати и с Митей, цепляющимся за подол халата, приготовила завтрак, пока Парфен умывался и собирался на работу.
Но уже к минуте, когда нужно было выходить из дома, настоящий нескончаемый ливень обрушился на город. Казалось, небеса разверзлись, пропуская и изливая темную бездну, которая сковывала и мучила синий небосвод столько времени – так он должен был очиститься от этой свинцовой, тяжелой мглы. Но чем дольше не стихал ливень, тем более нескончаемой казалась тьма, что захватила купол неба.
– Что же делать? – спросила в отчаянии Карина, выглядывая в окно. – Кажется, так будет еще несколько часов.
– Не переживай, я подвезу вас до самого садика. – Парфен уже надел костюм, завязал галстук и теперь допивал чашку крепкого кофе.
– Тут идти пять минут!
– Ну и что? За пять минут вы с детьми промокнете до нитки. Пойдем, я помогу.
Это нежданная и непрошенная помощь, как резкий укор совести, кольнула Карину, и она снова спросила себя: правильный ли поступок совершит сегодня? «Ах, к чему эти бесплодные вопросы? Конечно же, нет! Это просто поступок, вот и все! Правильный он или нет – не имеет значения. Тем более, я еще ничего не решила».
И после того, как они вдвоем подъехали к саду и быстро занесли детей в здание, прыгая между луж, Парфен отвез ее обратно к подъезду, сделав все так быстро и с такой заботой, что она почти не промокла, лишь на спортивные брюки попали брызги, отскакивающие об асфальт. Но главное испытание было впереди: в такую невзрачную погоду, когда небо заполыхало от раскатов грома и ломанных линий ослепительных молний, когда мостовые и дороги утопали в все поглощающей воде, она должна была добежать до кафе. О том, чтобы попросить Диму встретить ее у подъезда на его дорогом автомобиле, не было и речи, ведь родители мужа или соседи могли увидеть, как она садится в чужую машину. Да и сам Дима не додумался предложить подобное, ведь он не был так же заботлив, как Парфен – оттого, быть может, что она еще пока не была его женой, а только так, лишь возможной любовницей – с горечью, смеясь над собой, думала Карина.
Она и не догадывалась о том, что Дима хотел заехать за ней, но не мог, и, зная об этом, хотел совсем отменить свидание, чтобы не заставлять любимую бежать под нескончаемым ливнем. Однако желание его увидеть ее хотя бы на час или два, дотронуться до ее мягких ладоней, заглянуть в ее небесно-голубые глаза, было столь сильно в нем, столь неугасимо, что рука не поднялась взять телефон и позвонить ей.
Свинцовые клубы туч не развеивались и не становились тоньше, когда золотые лучи молний проступали сквозь них; следом гремел оглушительный гром и казалось, кафе тряслось от этих тяжелых раскатов. Дима сжимал холодные ладони Карины и глядел неотступно в ее глаза. Она почти не промокла, потому что оделась по погоде, лишь на лице проступали капли дождя, как лучистые слезы. В кафе стоял уютный полумрак, было тепло, и так хорошо, когда на улице бесновалась непогода, а здесь, внутри было самое настоящее убежище от всего дурного и страшного, от действительного и неизбежного, неразрешимого и совестливого. В это время дня почти никто никогда не заглядывал в кафе, и весь зал был предоставлен только им.
– Не могу без тебя, хоть убей. Уходи от мужа.
– Уходи! – Засмеялась Карина с горечью и даже каким-то странным торжеством в голосе. – Как будто это так просто! Где же ты раньше был, где? Почему позволил мне уйти тогда? Из-за столь глупой ссоры…
– Я был дурак, не понимал, что теряю…
– Ты должен был добиться меня тогда, в тот месяц, попросить прощения…
– Но ведь ты тогда была неправа…
– Не важно! Важно то, что ты сильнее и умнее меня, стало быть, должен был… должен был поступить мудрее, вот как! Ведь я просто… глупая женщина, и все.
– Ты слишком высокого мнения обо мне. Тогда и я был молодым и глупым.
– И сейчас не шибко умен, раз предлагаешь такую дикость.
– Что же ты хочешь? Чтобы я забыл тебя?
– Жил же ты эти несколько лет без меня.
– Жил! – С горечью воскликнул Дима. – Существовал… Мне тогда казалось: главное работа, успех, хотел уйти во все это с головой, не понимал, что любовь дается свыше и ох неспроста. Думал, смогу полюбить снова. Смогу разлюбить. Надеялся даже, что ничто не всколыхнется в груди при виде тебя, согласился пойти в гости к Лопатиным. А увидел тебя и понял: нет! Не выйдет! Мы созданы друг для друга, Карин. Значит, мы должны прожить эту жизнь вместе – от начала до конца. Какой это будет чудовищный обман, какая неисправимая ошибка… если мы ослушаемся саму судьбу, если предадим собственное предназначение. Провидение, быть может, вновь свело нас вместе.
– Или наоборот, столько лет намеренно не сводило нас вместе, ведь мы родственники!
– Не смейся надо мной, Карин, я сейчас не в том положении… Не могу спать по ночам, не могу думать ни о чем и ни о ком. Знаешь ли ты, что даже если ты тотчас не уйдешь от мужа, я… все равно подам на развод. Не могу так! Не мила мне Настя, ох опостылела. Дуреха! На что она надеялась? Разве штамп в паспорте удержит мужчину с нелюбимой?
– Не верю! – И хотя Карина воскликнула так, широко распахнув прекрасные, женственные глаза, в то же мгновение она вгляделась в его лицо еще проницательнее, еще глубже, чтобы найти в нем хотя бы тень лукавства, но, не найдя ничего, все же поверила его словам.
– Другого пути нет. Любовь – это дар небес, свет всей нашей жизни, и я хочу идти за ним, только за ним.
– А что же дочь? Неужели разлюбишь ее?
– Матрену я оставлю себе, не отдам Насте.
– Ни один судья не допустит этого.
– Это мы еще посмотрим!
– И все-таки ты готов пойти на… такую подлость…
– Неужели…
В это мгновение к ним подошла официантка с короткими, как у мальчика, волосами и принесла горячие супы и хлеб. Они потупили взгляды, дожидаясь, пока она расставит тарелки и разложит приборы. Но лишь только девушка ушла, как Дима встал с дивана и пересел на диван к Карине.
Поступок его был так внезапен, так обжигающе запретен, что она не могла сообразить сию минуту, как ей поступить и что сказать, чтобы предупредить то, что было уже неотвратимо, оттого она только шире раскрыла свои прекрасные большие глаза и успела разомкнуть полные алые губы, намереваясь накричать на Диму. Он воспользовался мгновением и тут же поцеловал ее крепко, глубоко, и это был не детский, даже не юношеский поцелуй. Карина пыталась было отпрянуть, но он обхватил ее спину и голову руками, не позволив ей и пошевелиться.
Наконец он отпустил ее.
– Неужели… – прошептала она. Щеки ее пылали от… стыда, разгорающейся с новой силой страсти и нестерпимого и колючего ощущения совершившегося греха.
Он ждал, что она спросит: «Неужели ты оставишь семью ради меня? Неужели ты готов так изменить свою жизнь? Неужели ты примешь меня с двумя детьми?» Словом, Дима ожидал от нее любые слова, кроме тех, что она в действительности так хотела ему сказать:
– Неужели… Ты способен на такую подлость? Ты ли это, Митя?
Желая скрыть досаду, Дима быстро заговорил:
– И что же? Когда ты жаждешь того же, что и я! Откуда в тебе эта правильность, не пойму? Не всегда нужно быть таковой.
– Замени слово «порядочный» на «правильный», и как переворачивается смысл всех твоих слов.
– Вот оно как… Да… Тебя не переспоришь… Одного не пойму: ты была без ума от меня тогда, без ума и теперь. Ничего не изменилось с тех пор.
– Ты прав. Ничего. – Помолчав, она продолжила, хитро щуря глаза. – А знаешь ли ты, что я встречалась с тобой тогда только из-за твоих денег? Из-за твоей дорогой машины, твоей предприимчивости… из-за того, в конце концов, что ты заработал себе на большую квартиру в Донецке? Не было никакой любви ни тогда, ни теперь. Ты влечешь меня только потому, что успешен. Как тебе такой расклад?
Дима, пораженный и глубоко озадаченный ее словами, отпрянул от нее на минуту. Он вглядывался в ее усмехающееся лицо, пытаясь понять, лгала ли она или говорила правду, понять, возможно ли было то чудовищное и двуличное, что она рассказала про себя.
– Глупая ты моя, нелогичная! – Наконец воскликнул он, улыбаясь.
– Ну почему?!
– Если б дело было только в деньгах, ты бы сейчас не упиралась, наоборот, сама же бы лезла под меня, как многие.
– Ха! Значит, думаешь, знаешь обо мне все?
– Нет, не все, раз ошибся в тебе… ошибся в том, что ты будешь так держаться за Парфена.
И вновь тишина, горькая, безысходная, безвыходная, разлилась в зале, было слышно только, как официант у барной стойки готовила новую порцию кофе для Димы и Карины, кофейный аппарат шипел на все помещение, успокаивая воспаленные нервы влюбленных.
– Странный ты Митя. Как же ты мог такое предположить? Идет война, будущее закрыто так, что никакими ракетами его не разверзнуть, чтобы подглядеть хотя бы краешком глаза, что нам уготовано впереди. У меня дети, которые любят отца, муж, пусть неудачливый, но все же любящий.
– Война! Война! Что же все заладили про нее. Сильные мира сего делят власть и деньги, мы здесь вообще ни при чем.
– Денис Пушилин набирает ополчение… из шахтеров… простых людей. Как можно отрицать войну?
– И пусть! Я отрицаю не войну, а смысл ее для нас. Мы должны все делать для себя и только для себя.
Слова его, столь отличные от всего, что она слышала в последние месяцы в доме Лопатиных, да и вообще в Донецке, неожиданно нашли отклик в душе Карины, ведь они словно повторяли все ее тайные мысли, мысли, схороненные за семью печатями в глубинах желаний из-за того, что никто в семье, даже родная мать, не мог понять ее. Тогда-то и произошла перемена во всем, и то, что казалось еще несколько минут неприступной крепостью, оказалось решаемой задачей: по ее доверчивым глазам, по тому, как в послушную линию сложились ее губы, Дима почувствовал, что наконец подобрал правильные струны. О, он будет играть ими! – не зря же он с юных лет был так хитер, предприимчив и успешен во всем.
– Мы уедем с тобой! Улетим в Германию. У меня там есть небольшая квартирка. Пока арендую, но в планах купить свою в том же доме. У меня рейс сразу после того, как я своих на дачу отправляю. Полетели со мной.
От диких предложений Димы в глазах Карины вспыхнули искры восторга, но и одновременно неверия: предложение его было несбыточным, потому что влекло за собой слишком разительные перемены в их жизнях.
– А дети?
– Возьмешь их с собой.
– Но ведь нужно разрешение отца на выезд.
– Ха! Как два пальца об асфальт!
– В смысле? Взятку дашь?
– Зачем сразу взятку? Ты раздобудь паспорт Парфена, а я схожу к нотариусу сам. Ведь мы с братом так похожи, он даже не поймет, что я – не он.
– Да ведь это… преступление! Если все выяснится, тебе нельзя будет въезжать в Донецк.
– К черту Донецк! Буду гонять машины на Украину.
– Так и родителей не будешь навещать?
– Они сами к нам будут приезжать.
Замысел его казался безупречным, безукоризненным, как для нее, так и для него самого, но что-то не ладилось, что-то не сходилось. Карина сдвинула брови, пытаясь уцепиться за мысль, что все ускользала от нее. Вот-вот она ухватится за нее, осталось совсем чуть-чуть.
– Так что же, Кариша, милая, согласна?
Вот оно что, мысль была схвачена! Странно, что Дима сам не догадался до этого.
– И Матрену больше никогда не увидишь? И меня попрекать этим не станешь?
Глаза Димы судорожно заблестели, он был объят предвкушением разрыва со старой жизнью и началом новой, ради которой он готов был бросить и жену, и племянницу, и родителей, и Родину, кинуть всех своих клиентов, обмануть закон… Ум его так рьяно и неистово работал, что и последнее, казавшееся самым непреодолимым, препятствие, в мыслях его разрешилось.
– Так я попозже возьму ее с собой на недельку, скажу, что покажу Германию, устрою в садик, и… Настя ее больше не увидит.
Карина отпрянула от него, подняв высоко брови. Образ неказистой, немолодой и скромной Насти вспыхнул перед глазами. Мать, которой суждено навсегда потерять маленького ребенка! И она, Карина, будет причиной столь глубокого и невыносимого несчастья, ради нее будет совершен подобный грех, хуже которого нет на земле и никогда не будет! Как она в церковь после этого пойдет? Как заглянет в глаза батюшке? Как будет жить с таким тяжким камнем в душе?
– Милая, соглашайся, я ведь все продумал. Не бери с собой двадцать шестого мая никаких вещей, просто возьми подгузники и бутылочки… Скажи, что в парк идешь. А я заберу вас навсегда. Никаких выяснений с мужем и его родителями. Не думай, что я зверь какой-то, что предлагаю подобное. Я не изверг, не душегуб, просто… я действительно не могу жить без тебя… физически не могу, вплоть до самоубийства. Разве наша любовь не важнее всего, что есть на земле?
Постепенно, пока они то ворковали, то спорили в кафе, небо за окном очистилось от серой мглы, дождь прекратился, казалось, самый воздух посветлел, и только стекла кафе были еще мутными от осевших на них капель.
Но Карина все еще сомневалась. С одной стороны, Дима предлагал ей целый мир, вожделенный и восхитительный, полный благ, красоты и порядка – мир, о котором она в тайне мечтала с самого детства, имя ему было: Европа! Но с другой стороны, образ сраженной горем Насти никак не выходил из головы. А впрочем, у него ничего не выйдет! Если Карина проболтается, с кем и куда она умчалась в Германию, то Настя о том узнает почти сразу и ни за что не отпустит Матрену к отцу. А даже если выйдет так, что девочка будет жить с ними в Германии, Карина не позволит Диме запретить ей видеться с матерью. Они будут приглашать Настю к себе в гости.
Ведь она добрый, справедливый человек, стало быть, все будет хорошо, нужно лишь чуть-чуть оступиться, чуть-чуть запятнать себя в грязи. Разве она не пожертвует частью своей совести и души ради страсти к Диме, ради собственного процветания, ради процветания своих детей, в конце концов?
– Пусть будет так, как ты хочешь! Кажется, у меня нет воли противостоять тебе! – Наконец выдохнула она, запретив себе более размышлять и чувствовать что-либо, чтобы не передумать и уже не изменить данное Диме слово. Слово, обрекающее ее на прыжок в неизведанную бездну, навстречу совершенно новому, трепетному и даже казавшемуся ей отчего-то выстраданному счастью, хотя в жизни своей она еще не знала подлинных мук.
А Дима не допустил того, чтобы она отдалась сомнениям: сжал ее красивую, пусть и немного пополневшую фигуру в объятиях так, что у нее захрустели косточки. Казалось, никто и ничто не мог помешать им, не мог нечаянно разрушить ими взлелеянный, столь внезапный замысел – замысел, бывший одновременно изумительным и безупречным, продуманным до мельчайших подробностей.
И словно нарочно, будто согласно их чувствам, на небосводе засияли первые лучи солнца, их блеск мгновенно упал в капли дождя на окне, и они засветились, напомнив мерцание крошечной звездной пыли на черном полотне неба. А затем и сам огненный круг явственно проступил сквозь быстро ускользающие на запад облака, и тогда стекла окон, осыпанные каплями, заблестели яркими самоцветами, и им обоим показалось, что эта затейливая стена, будто усыпанная драгоценными камнями, навсегда отгородила их от враждебного, не способного понять и простить их мира.
В ночь на двадцать шестое мая передовой отряд ополченцев из батальона «Восток» под командование Александра Ходаковского частично занял новый терминал аэропорта «Донецк» имени Сергея Прокофьева. Аэропорт был под контролем нацгвардии Украины, он был оснащен зенитными установками, танками, БТР, машинами снабжения, группой снайперов в иностранной форме и с новейшим западным вооружением, какого не могло быть у украинской армии. Аэропорт был важнейшим стратегическим объектом, ведь на его посадочные полосы садились не только гражданские самолеты, но и самолеты, доставлявшие военные грузы, которые затем следовали в место боестолкновений, такие как Славянск.
Ополченцы взяли под контроль взлетно-посадочную полосу без всякого шума и кровопролития, а затем уведомили противника, что никому не причинят вреда, но военный груз больше не сможет садиться в Донецке.
Утром ничего не подозревавшая о грядущих событиях Карина отвела детей в сад. Глаза ее были заволочены сизым туманом, вся она казалась потерянной и дикой.
– Может не отводить детей в сад сегодня? – Попытала она счастье у Парфена.
– Отчего же?
– Пусть отдохнут. Побудут со мной.
Конечно же, детский сад был лишним телодвижением для нее, и лучше всего было избежать это движение, но Парфен был неумолим.
– Ты балуешь их. Пусть идут, как и все дети, в сад. В конце концов, тебе ведь нужно будет скоро искать работу.
– Ага. – Едва сдержала злую усмешку Карина.
Так ей пришлось отвести их, только чтоб Парфен и его родители ничего не заподозрили. А все-таки ближе к обеду, когда Дима приедет за ними, она заберет их из сада и отведет в парк, где и встретится со своей первой любовью. Вместе они полетят в Германию. К тому часу Настя, Матрена и Ульяна уже сядут в поезд, ни о чем не подозревая. Таков был их нехитрый замысел.
Замысел, которому не суждено было сбыться. Карина часто впоследствии спрашивала себя: что было бы, улети они на день раньше, или введи ополченцы отряд в аэропорт на день позже? Как сложилась бы их жизнь? Были бы они вместе в совершенной безопасности в Германии? Или клубок событий, тернистый и колючий, был заранее сплетен для них, и не было ни единой возможности избежать столь болезненных событий?
Случилось то, что Петр Порошенко, избранный днем ранее президентом Украины, отдал приказ расстрелять отряд ополченцев, занявших аэропорт, с воздуха.
Так на Донецк обрушились первые бомбы, так в миллионный мирный город пришла самая настоящая братоубийственная война. Украинцы убивали украинцев и русских. Русские, считавшие себя украинцами, убивали русских и украинцев. Штурмовики Су-25 и вертолеты Ми-24 расстреливали ополченцев, частные и многоквартирные дома, дорогу, школу, детский сад и церковь в районе аэропорта. Ополченцы, имея в распоряжении только один автоматический гранатомет АГС-17 «Пламя», оказались в крайне сложном положении, и после многочасового изнурительного боя получили приказ к отступлению.
Дневные смены врачей не покинули отделения в следующую ночь: десятки раненых, изувеченных навсегда людей, среди них детей, прибывали и прибывали, заполняя больницы.
Когда раздались первые залпы, когда задрожала земля, зазвенели стекла, Карина и Вера Александровна, ошарашенные столь внезапным нападением на город, принялись звонить воспитателю и в детский сад, но связь пропала.
– Что же это такое делается? – Воскликнула свекровь. – Побежали за детьми!
И действительно, детский сад был намного ближе к местам, где самолеты и вертолеты из пулеметов расстреливали дома и людей. Женщины перемещались короткими перебежками – от подъезда к подъезду, пока не достигли детского сада. Там уже появились первые матери и бабушки, кто в чем был: в халатах, в фартуках, в тапочках, непричесанные, не прибранные, с огромными ошалелыми глазами, они хватали детей в одних подгузниках, забыв про одежду, и тут же бежали домой.
Вера Александровна схватила голенького Митю, на котором были только трусики, а Карина – Миру, и они побежали домой, бешено озираясь по сторонам. Вновь раздались взрывы, на этот раз такие мощные, что женщины почувствовали, как под ногами задрожала земля. Митя истошно закричал, напуганный душераздирающими звуками. Мира ревела. Вид перекошенных от ужаса детских лиц внушил Карине смерть, конец всего, опустошающее бессилие, невозможность защитить тех, кого защитить она была обязана. Страх, неизмеримый, непреодолимый, сокрушительный, объял ее. Люди не понимали, что обрушилось на город, не имели представления, что ждало их впереди.
На пути домой им встретился труп пожилой женщины, раскинувшей руки во все стороны. Она утопала в багряной, удивительно огромной луже – должно быть, луже собственной крови, глаза ее были открыты, и застывший взгляд пронизывал голубое бездонное небо, словно испепеляя его немым укором. Как чист и невинен взгляд человека, убиенного ни за что и ни про что! Карина мимолетом посмотрела на тело, затем на свекровь, но та мотнула головой, как бы говоря ей: «Не надо!», – и молодая женщина послушалась Веру Александровну как родную мать, не стала думать о том, что только что краем глаза увидела, не стала вбирать в себя ни кровь, ни образ распластанного тела пенсионерки, ни ее застывший укоризненный взгляд, ни омерзительный ужас всего происходящего.
А ведь на ее месте могла теперь быть Карина! Хуже того: через минуту, через миг любая из них вместе с ребенком на руках могла также упасть, чтобы никогда более не подняться. Не было определенности, нельзя было сказать: та женщина мертва, а они – живы, потому что никто не знал, что будет через мгновение, минуту или час.
Как дико в одночасье преобразился город и улицы его: скверы и тем более парки представлялись полубезумному восприятию полями смерти, дома и подъезды – крепостями, а подвалы, скрытые под домами – окопами и блиндажами. Что навлекло на них эту кару? Какое злодеяние, совершенное дончанами, могло обрушить на мирных жителей, пусть еще не самое чудовищное, но уже столь страшное, кровопролитное наказание? Ум отказывался верить, все казалось видеоигрой, кадром из фильма о войне, сценой из книги – чем угодно, но только не правдой. Не могло же, думала Карина, в самом деле нечто столь ужасно произойти с ней, ее семьей, горожанами? Ведь никогда же не было ничего подобного, и никто и ничто не предвещали подобное, так почему она оказалась в гуще столь стремительных и страшных событий? Как так получилось? Как? Разве она желала того? Никогда не желала, никогда. Так почему это все случилось? Смешной, помутненный ум ее блуждал, цепляясь за самые странные доводы против бомбежки и обстрелов, как будто кто-то там, наверху украинской власти должен был спросить ее разрешение, прежде чем отдать приказ.
И хотя она и раньше предполагала, что именно этим все может обернуться, хотя знала прекрасно, почему такой исход возможен, сейчас от ужаса она забыла все прежние доводы, она помнила только то, что никому не сделала ничего плохого, никогда не держала в руках оружие, более того, она была – мать, и у нее были грудной ребенок и маленькая дочь, стало быть, другие, пусть и более злые украинцы не имели права желать ей и ее малышам смерти. Подобное выходило за грани человечности и смысла, и ум ее долго отказывался принимать происходящее.
На руках Карины и Веры Александровны были дети, и инстинкт подсказывал, что их нужно было непременно оградить от опасности, однако исковерканная действительность нашептывала, насвистывала, беспрестанно грохотала о том, что, быть может, впервые в жизни это было им не под силу. От этой мысли руки покрывались гусиной кожей, и было так жутко, до одури, до помутнения рассудка жутко. Вскоре они достигли подъезда целыми и невредимыми.
В этот самый день Дмитрий привез семью на железнодорожный вокзал. Он был взволнован, как будто даже рад расставанию, и Настя это заметила, он видел, что заметила, по тому, как Настя вытянула губы, как свела бесцветные брови. Однако она не проронила ни слова упрека. Удивительная женщина! Сколько она могла унижаться ради того только, чтобы он не покинул ее, с раздражением и даже некоторым презрением подумал про себя Дима. Одно утешало его: скоро этому недолгому обману придет конец, и он будет в объятиях любимой и единственной женщины, далеко от украинской разрухи и беспорядка, в цивилизованной и культурной, как он тогда считал, Германии.
Он доставал чемоданы из багажника, Настя стояла с Матреной на руках рядом с ним, а Ульяна за ней, когда вдалеке раздались первые взрывы.
Все они посмотрели друг на друга с непониманием, сознание отказывалось встретиться с жестокостью действительности. Им, как и другим дончанам, казалось: пусть Украина охвачена беспорядками и распрями, но это все-таки земля единоверцев и братьев и сестер, стало быть, война не может прийти в дома мирных людей, обрушиться на их автомобили, вагоны, поезда, самолеты.
Молодой железнодорожник, работавший на парковке, с маленьким тощим лицом и оттопыренными ушами, бросил на Дмитрия, как на старшего, испуганный взгляд, а затем пошел было в сторону будки, где намеревался позвонить и узнать, что случилось.
В это мгновение они услышали нарастающий звук приближающегося вертолета, а затем в воздухе засвистели бесконечные и страшные пули пулемета.
Это был один нескончаемый миг, бескрайний, темный, потусторонний, бездумный, когда самое время, казалось, навсегда остановило свой ход. Никто из них не успел ничего сказать, во ртах застыли и стали толстыми и неподвижными языки, они только взирали друг на друга с нечеловеческим испугом, а затем, в тот же самый бесконечный миг Дима бросился на Настю, Матрену, Ульяну, и они вместе тяжело упали на асфальт, расцарапав колени и ладони. Но боли не было, был только ужас, густая пелена мрака его.
Лишь только они упали, как в уме Димы пронеслись упреки совести: он не думал о Матрене, когда они падали, не думал о том, что она могла удариться головой, получить тяжкую травму, сломать шею, в конце концов. Инстинкт самосохранения, должно быть, оглушил все чувства, и он не думал ни о чем, когда придавил их собой. Но теперь и он, и Настя нервно щупали Матрену, пытаясь понять, не пострадала ли она. Странное дитя не плакало и не кричало, наоборот, она притихла и, расширив и без того большие глаза от ужаса, смотрела на лица родителей, которые были так близко к ней сейчас, не задавая никаких вопросов.
Не сразу Дима осознал, как близко было лицо жены к его лицу, как сократилось между ними расстояние и то отчуждение, что преследовало их в последние месяцы: все растворилось, как дым. Она была мать, жена, он – отец, муж. Казалось, более ничего не существовало в мире: никакая материя, никакая страсть, никакие желания. Первой всхлипнула Ульяна:
– Тетя Настя, дядя Дима, что же это такое?
– Война, девочка моя. – Прошептал Шишкин.
– Что теперь будет? – Прошептала в ответ Настя.
И в этот миг, словно в ответ ей, в громкоговоритель заговорила сотрудница вокзала. Она призывала всех покинуть перрон, вагоны, проследовать в здание вокзала, где всех людей проведут в убежище. Они тихо поднялись, пригибаясь, и Дима, взяв одной рукой Матрену, другой нагибал головы жены и племянницы еще ниже, если видел, что они были неосторожны. Вместе они ушли от его дорогого автомобиля, изрешеченного пулями, совсем не жалея о нем. Вдруг Дима заметил распростершееся возле будки тело молодого парковщика, совсем еще ребенка, лопоухого, тощего, безбородого: ему было, должно быть, всего восемнадцать лет.
– Быть может, он еще жив? – Дима попытался прощупать пульс, но Настя тянула его к вокзалу.
– Скорее, Дима, скорее! Нет времени! Ты же видишь, он мертв!
Какое зловещее и непреодолимое противоречие! Сколько мук доставит его поступок Дмитрию позже! Оставить мальчишку, быть может, еще живого, истекать кровью, чтобы спасти свою семью, трехлетнюю дочь или же взвалить на плечи несчастного, тем самым, возможно, сохранив ему жизнь? Но сделай он последнее – и риск всей его семье погибнуть возрастет. Что же было делать? Что предпринять? Не проклянет ли он себя впоследствии за это малодушие, за безволие, слабость, трусость, за то, в конце концов, что оказался вовсе не таким сильным и бравым, каким представлялся себе же с самых подростковых лет? Не опротивеет ли самому себе?
Однако это было неразумно, говорил второй, себялюбивый голос, созвучный голосу жены, чуть не впавшей в истерику от его промедления: на руках у него была маленькая дочь, он должен был думать только о ней, а не о чьем-то юном сыне. И вот вместе они уже убегали к вокзалу, озираясь по сторонам и с особой опаской поглядывая на голубое небо: не проткнет ли его черная точка, несущая за собой новые смерти? С болезненным напряжением вслушивались в мрачную тишину: не разорвут ли ее звуки взрывающихся снарядов, свист пуль, грохот артиллерии?
Несмолкаемые кортежи скорых, окровавленные и странно, неестественно согнутые трупы на дорогах, внеочередные бессонные смены у врачей и медсестер, пациенты с перебитыми иностранными снайперами ногами, удар в самое сердце от близких и родных – жителей более западных областей Украины, мучительный и страшный день, день, которому не было конца!
Когда наладилась связь, Вера Александровна обзвонила родных, после чего более-менее успокоилась и она, и Карина: Парфен и Семен Владимирович не пострадали, другие близкие тоже оказались в целости. Беспрестанно звонила Зоя Васильевна, чтобы убедиться, что обстоятельства не становились хуже и что дочь и внуки были в безопасности.
Они уже знали, что шли бои за аэропорт, бои, в которых ополченцам не суждено было победить. Люди перешептывались о реках пролитой крови солдат-добровольцев в ответ на мирный и безболезненный захват терминала. Вновь и вновь звучал вопрос: за что? Всего лишь за то, что гордые люди Донбасса не пожелали тянуть лямку и без того непростой жизни в одной упряжке с нацистами и бандеровцами? Как, должно быть, западенцы неистово ненавидели дончан за их упрямство, мужество и своеволие!
Только вечером яростная, оглушительная мысль пришла в голову Карине: Дима не позвонил ей! Он не выполнил обещания, не сдержал слова, они не улетели в Германию. И он… не звонил! Быть может, он погиб? Телефон был отключен! Однако Вера Александровна рассказала ей, что она давно дозвонилась до Насти, и у них все было в порядке. Стало быть, она стала ему безразлична настолько, что он не находил в себе силы даже позвонить…
В отчаянии она оставила детей со свекровью и побрела в парк вопреки возражениям и мольбе Веры Александровны. Зыбкий луч влек за собой, то был луч надежды, которая еще не до конца оставила ее в столь страшный час. Карина твердила себе, что если ей суждено быть с Митей, то они столкнутся в парке прямо сейчас, сию минуту. Невозможная встреча в силу каких-то странных, двусмысленных путей судьбы, все же свершилась: женщина, с растрепанными на ветру волосами, с округленными, полубезумными глазами молча смотрела, как через дорогу из магазина вышел ее Дима, а следом за ним Ульяна, Матрена и… Настя! Они несли сумки с продуктами, бумажными полотенцами, не замечая ее. Вот они уже открыли дверцы, чтобы сесть в изрешеченную машину… Карина перестала владеть собой: она бросилась к ним, не глядя на автомобили на дороге, которым пришлось резко затормозить, чтобы не сбить ее. Визг тормозов, сигналы со всех сторон, крики, брань – ничто не могло остановить ее, когда она неслась к своему счастью.
Но вот большая машина Димы поехала прочь.
Не помня себя, Карина стала кричать:
– Митя! Митя! Стой! Да погоди же ты! Митя!
Как долго она еще бежала по дымчатым клубам пыли, зависшим над дорогой после отъезда Шишкиных? Наконец она выдохлась, остановилась. Машина превратилась в крошечную точку на самом конце проспекта; по пухлым щекам ее лились беззвучные слезы. Должно быть, лицо ее скривилось и теперь было уродливо – ах, как это было все равно теперь! Карина еще не могла представить, что она все потеряла – безвозвратно, безнадежно, непреодолимо. Счастье еще казалось так возможно, так близко!..
Когда сотовая связь восстановилась, Карина не выдержала мук неведения, и сама написала Мите: «Так мы уедем завтра в Германию? На поезде или авто?..»
Меж тем ни свекровь, ни невестка не подозревали, чем на самом деле был занят Шишкин после того, как он с семьей покинул убежище вокзала. Они не знали, что Дима с Настеной сдавали кровь для раненых, навещали покалеченных детей из задетых снарядами школы и детского сада, ведь они располагались как раз в том районе, где когда-то жила со своими родителями Ульяна. Именно поэтому Дмитрия покоробило сообщение Карины, пришедшее так не вовремя, когда он был объят переживаниями, сколь угодно далекими от того, о чем по-прежнему – в силу какого-то чудовищного скудоумия или отвратительного бездушия – бредила она.
Вместе Шишкины узнали, что подруге Ульяны, девочке четырнадцати лет, сделали операцию, и она осталась без ступни, и было неясно, каким станет ее лицо после снятия швов. Настя и Ульяна рыдали вместе с родителями девочки, вытирал слезы стиснутыми от бессилия кулаками и Дмитрий. О, как он оказался слаб, как немощен, и сколь рьяно желал не быть таковым: не быть ни безвольным, ни бессильным!
В отделении им попалась молодая женщина с мужем; они расспрашивали все про свекровь, ее выписали сегодня, но домой она так и не вернулась. Ни он, ни она еще не нашли отделение, из которого выписали свекровь, потому не знали, что та огромная лужа крови, через которую они переступали на подходе в здание, и была ответом, и что пожилая женщина была найдена перед зданием больницы с оторванной головой; она уже была перемещена в морг.
Пройдет еще не мало дней, прежде чем он, сраженный обрушившимся на родную землю ничем не искупимым несчастьем, вспомнит о дорогой сердцу Карине и слове, данном ей в дождливый и одновременно столь лучезарный день! Светлый образ любимой будто окончательно смылся кровью, а затем слился с туманным и столь далеким прошлым, в котором ему, должно быть, и было самое место.
Двадцать шестого мая в ДНР было объявлено военное положение, в тот же день для дончан перевернулась целая страница жизни, и вместе с тем начался новый отсчет, отсчет, определивший, сколько дней, недель, месяцев, лет отделило их от беззаботной, тихой, спокойной, мирной жизни и беспечного, ясного, счастливого неба над головами.
Екатерина Воропаева родилась в глухой сибирской деревне, живописно раскинувшейся на крутых берегах Енисея. Подпираемая с одной стороны широкой и полноводной рекой, а с трех – дремучей тайгой, деревня тем не менее оставалась маленьким островком жизни среди бескрайних, почти необитаемых земель Сибири, просторы которой были столь необъятны, что здесь можно было провести два дня в пути на автомобиле, не встретив ни одного населенного пункта. Только природа, суровая, вечная, и ничего, кроме нее – вот что поражало более всего воображение людей из западных областей Советского Союза, когда они оказывались в этой части страны. Такими, должно быть, были все земли мира, во времена намного более древние, когда численность людей была ничтожно мала.
В деревеньке, где жили Воропаевы, было всего три десятка домов, одна школа, почта, библиотека и один медпункт. В классе Кати с ранних лет был всего один ученик: она сама! В некоторых других классах детям везло больше: их училось по двое. Предки Воропаевых приехали в Сосновку еще в тридцатые годы в качестве геологов, чтобы осваивать полезные ископаемые Сибири, и так здесь и остались.
Но даже в столь глухой и удаленной от городов и крупных сел деревне работали не только учителя всех классов, но и учителя физкультуры и музыки: Советское государство предоставляло равные права всем гражданам, вне зависимости от того, где они проживали, а Россия как правопреемница великой державы продолжила идти по данному пути. Учитель музыки и раскрыл в Кате необычайный талант, он-то и настоял на том, чтобы Воропаевы отправились в Красноярск, а десятилетняя девочка получила полноценное музыкальное образование. И хотя на новом месте Катя быстро освоилась, в течение двух лет перескочила через классы в музыкальной школе, догнав сверстников и обогнав их по успехам и способностям, сердцем она еще долго оставалась в родной Сосновке.
Сколь бы ни нравилось ей полное погружение в мир музыки и скрипки, как бы ни захлестнула ее жизнь большого города, а все же ранние годы, проведенные в почти первозданной глуши суровой тайги, малолюдной деревеньке, где природа была видна не из картинок учебников по окружающему миру, а пронизывала все вокруг, разрезая улочки, нападая на дороги и вздымая их, насылая беспощадных комаров на жителей, – эти годы остались самым чистым и светлым воспоминанием для Кати. Она долго вздыхала, скучала по родным местам, сторонилась сверстников, стеснялась, столбенела и теряла дар речи, когда ее вызывали к доске.
В памяти стояли короткие зимние дни, когда она успевала после школы в недолгие промежутки солнцестояния побродить с друзьями по лесу в поисках птиц, не улетавших на зимовку в теплые края. От совершенной скуки дети придумывали себе столь нехитрые занятия: подолгу наблюдать за птицами, изучать их повадки. Приходилось переступать через высокие сугробы, набирать в валенки снег, и, хотя он быстро таял и неприятно мочил ноги, они не отступались от своего занятия. Порой и вовсе нужно было залечь в сугроб, схорониться и подглядывать за птицами, за тем, как они перекликались друг с другом, как затейливо щебетали друг другу что-то на своем языке.
Высокие сосны скрежетали верхушками, подпирающими облака, терлись друг о друга, и их грозный хруст, раздававшийся вдруг в тишине, сперва всегда пугал ребят. А особенно грубо и хрипло скрежетала старая высохшая ель, покренившаяся, умершая и давно упавшая бы, если бы не зацепилась о сухие сучки своей соседки–сосны, и та крепко держала ее ими. Раскачиваемая ветром, сухая ель терлась о соседку и скрежетала что есть мочи, с надрывом, словно пытаясь поведать всему лесу о своей обиде: когда все вокруг живет, зеленеет, растет, она одна осыпает последние иголки, иссыхает и гниет изнутри, она одна никогда не воспрянет, не уцепится могучими когда-то корнями за землю. Упади она навзничь, тогда, быть может, ствол бы ее провалился в землю и загнил, отдавая соки и минералы земли детям-ветвям, а уж они бы выросли, переродились в могучие ели. Но нет! Когда–то величественная, а теперь жалкая и смешная, она застряла где-то между жизнью и смертью, только бесприютный хрип, теребящий душу путника, поведывал о ее несчастливой участи.
Как они только не боялись в те годы диких зверей, ведь бродили совсем одни, без взрослых! Сейчас бы Катя никогда не согласилась на подобное и уж точно не отпустила бы детей в тайгу, пусть на самые опушки ее, но в те дни все казалось столь легким и безоблачным, а опасности преувеличенными. Кто-то из ребят постарше брал с собой ружье, и этого было достаточно, чтобы придать им уверенность в том, что они позаботятся о себе в случае нападения дикого зверя.
Была и зимняя рыбалка с отцом в проруби, работавшем на почте и бывшим ее единственным сотрудником. Летом было сложнее: купание в прохладном Енисее перемежалось с бесконечными работами в огороде, сбором лесных ягод, и грибов.
От скуки взрослых и детей спасала библиотека, в ней многие книги зачитывались в буквальном смысле до дыр; в деревне не было, пожалуй, человека, который бы не читал.
Родители Кати сразу при рождении первенца договорились между собой, что воспитают столько детей, сколько им пошлет Бог, и мать ради этого оставила работу. Всего в семье росло пять детей. В девяностые годы зарплата отца уменьшилась до размера не просто крошечной, но зачастую не выплачивалась вовсе – месяцами задерживали выплаты. Если бы не жизнь на земле, не огород, они, быть может, умерли бы с голоду.
Лишь спустя несколько лет после отъезда из деревни Катя перестала тосковать по Сосновке, однако навсегда в душе осталась теплые воспоминания о ней: что-то глубокое, тоскливое, что временами вдруг вспыхивало в груди и будоражило в ней неясные чувства, то ли тревоги, то ли грусти. Было это ощущение отнятых лет, отнятого детства, будто при переезде над Катиной душой совершили какое-то насилие, вырвали ее из дремучей тайги, к которой воображение ее приросло незримыми корнями.
Старшие братья, как и Катя, только выиграли от смены места жительства; в Красноярской школе они подтянулись по всем предметам и вскоре по весенним олимпиадам один за другим поступили в МФТИ. Катя вслед за ними также покинула Красноярск; началось ее обучение в консерватории. Затем в столицу переехали и младшие сестры, поступившие в разные вузы Москвы.
А сейчас Катя снимала четырехкомнатную квартиру вместе с Аленой и двумя другими девушками на юге Москвы.
В ней были черты, которые то выводили меня из себя, то наоборот, восхищали – отчего это зависело, я не знал. Быть может, виной всему было мое настроение: я становился все более нервозным с ней, особенно оттого, что начал подозревать, что никогда не буду обладать ею, и что самый намек на отношения с ней – обман. Катя никогда не проходила мимо попрошаек, которых я обычно грубо отпугивал от себя, она всякому давала хотя бы немного денег. Я высказывал ей свое недовольство, но она ничего не отвечала, а в следующий раз все повторялось, словно ей мое мнение было неважно.
В ней была еще одна дикая и неудобная, как мне тогда казалось, черта: она совсем не читала современных книг и не смотрела современных фильмов, особенно голливудских. Из-за этого мы никогда не могли с ней сойтись на фильме вечером в выходной или после работы в будни, ведь я души не чаял в триллерах, боевиках, и фильмах о супергероях. Чаще всего я соглашался на унылое черно-белое кино, будь то советское, или французское, или американское и почти сразу засыпал. А еще Катя не носила меха, не любила кожаные вещи, да и вообще гардероб ее был не то, чтобы скудным, в нем было все, что нужно девушке: туфли, красивые платья, юбки – но в нем почти не было брюк, на каждое время года была всего одна пара обуви и одна куртка или пальто.
А главное, она никогда не обсуждала вещи, покупки вещей, не читала модных журналов, не следила за модой, даже ее косметичка была скромной: в ней была одна тушь, одна коробочка теней и губная помада. А вот последняя странность, столь выделявшая ее среди всех девушек, с которыми я встречался, была мне не в тягость, а наоборот, в радость: как же невыносимо скучна была болтовня большинства девушек про модные бренды, скидки, фасоны, новинки, распродажи!
Хуже того, спустя полгода наших встреч я пожаловался Кате на то, что на Оскального завели уголовное дело и никак не прекратят, к моему великому изумлению, граничащему почти с ужасом, она сказала:
– А кто это такой?
– Ка..ак! – выдохнул я тогда. – Как ты можешь не знать, кто такой Оскальный?
Катя смущенно улыбнулась.
– Ведь прошлым сентябрем даже баллотировался на выборах мэра Москвы! Неужели не помнишь? За кого же ты голосовала?
Катя лишь пожала плечами.
– У меня нет московской прописки, я не могу голосовать.
– А как же выборы президента? Что же ты не сделала себе «липовую» прописку? Ведь это не так дорого стоит.
– Я и президента еще никогда не выбирала. А вот «липу» делать не буду и тебе не советую. Это уголовно наказуемые дела…
– Да никто за это не наказывает, ты что…
– Сейчас не наказывает, а настанет день, и закон будут исполнять.
– Ты какая-то странная!
– Почему?
Но я сказал совсем не то, что она ждала.
– Неужели тебя не заботит судьба нашей страны?
– Но ведь и так ясно, кого выберет народ.
– Вот именно! Поэтому каждый голос важен! Каждый человек, кто проголосует против, поможет нам выбрать другого президента!
– Ты не понимаешь, – засмеялась Катя, и лицо ее в одно мгновение так сильно преобразилось, что я загляделся, забыв обо всем. Но ее резкие слова пробудили меня. – Если бы я имела возможность голосовать, то проголосовала бы за Путина, как и все.
– Как и все?.. Но… почему?! – Она не отвечала, потому я не выдержал и сказал. – Да, здорово тебя обработала пропаганда.
– Какая еще пропаганда? У меня нет ни телевизора, ни радио, я не читаю политических новостей. Все эти вещи далеки от меня.
– Тогда как ты можешь голосовать за него? Из одной только лени?
– Лени? – не поняла Катя.
Я начинал закипать и раздражаться, но она была удивительно покойна, и это остужало мой пыл. Мы гуляли по Коломенскому парку, спускались по длинным ступеням в тенистые овраги, блуждали вокруг белокаменной крепости и храмов, и Катино длинное шелковое платье с маленькими цветами так и колыхалось при каждом шаге, обволакивая ее необычайно изящную фигуру. Я шел позади, чтобы смотреть на ее гладкие смуглые плечи, которые оголялись, когда она перекидывала копну длинных волос себе на грудь.
– Тебе лень сравнивать различных кандидатов, изучать, думать, поэтому ты готова голосовать за того, про кого хоть что-то знаешь, вот что я имею в виду.
– Вовсе нет! – засмеялась Катя. – Просто я…
Она остановилась посередине лестницы, и солнечный вечерний свет, пробивающийся сквозь кроны кленов, нарисовал затейливые узоры на ее продолговатом лице.
– Просто что?
– Просто я, как бы это сказать… Не чувствую того, чтобы мы жили плохо… или жили, ну, скажем, хуже, чем до нынешнего президента. Я чувствую совсем иное…
– Что же? – насмешливо сказал я, остановившись прямо напротив нее и впившись в ее лицо холодными глазами.
– В самом деле, такое ощущение, что ты меня испепелишь взглядом сейчас за то, что я говорю…
– Да нет, ну что ты, в самом деле. Каждый человек имеет право на свое мнение.
– Ну так вот. Что хотела сказать тебе… Я чувствую, будто все мы едва уцелели после страшного пожара, который смел все на своем пути. Мы долго бедствовали и жили впроголодь, во всем себе отказывая. Но вот пришел другой правитель, и мы стали строить и строить, наводить порядок, выметать золу и уголь… Стройке конца и края не видно, но и пожар был страшен, и не действующая власть в ней виновата. Так если стройка идет, если нет застоя, так чем же мне быть недовольной? Почему я должна проклинать нашу власть?
– Проклинать ее нужно прежде всего за то, что она все разворовывает, за олигархат, за враждебную политику в отношении соседних стран…
– Это мы-то враждебное государство? Ну нет!
– Еще бы! Один Крым чего только стоит!
– А что Крым? Ты был там хоть раз?
– Я?! Нет, но…
– А я – была! В 2010–м году… – Катя посмотрела задумчиво в сторону, вспоминая свою поездку. – Кругом одни трущобы, трущобы, полуразрушенные дворцы сталинского ампира, все в упадке, все пришло в запустенье. Разруха, страшная разруха… Дороги составлены из бетонных плит полувековой давности, и кругом зияют в них дыры, бесконечные дыры, так что и без каблуков ходить опасно, уж не знаю, как там детские колясочки пробираются. Люди из Украины приезжают в отпуска на дикие пляжи, устанавливают там палатки, жарят еду на костре… Но и это бы ничего, так ведь… Все везут свое, все! Вся еда – своя! Даже кур привязывают к багажникам! Ни копейки не тратят на отдыхе. – Она умолкла, хмуря брови и как будто пытаясь вспомнить что-то еще. – Да, это я запомнила все хорошо. Такая тоска меня взяла после этой поездки, такая боль… Ведь Пушкин, Айвазовский и другие гении так воспевали этот полуостров в своем творчестве. После присоединения все будет иначе, я в это верю!
– Как будто мы хорошо живем! Что у нас в регионах? Та же бедность!
– Все равно с ними наша бедность ни в какое сравнение не идет. У них – выделяют деньги на реконструкцию, ставят леса, и на этом все, даже леса обратно не уберут. У нас хоть и приворуют часть бюджета, а реконструкцию все равно до ума доведут.
– Какая же ты непробиваемая! Так мы бы жили в тысячу раз лучше, если бы не было этих олигархов-жуликов над нами. Пенсионеры получали бы достойные пенсии, а госслужащие – высокие зарплаты, заводы бы не закрывались, а строились.
– Ну с этим я как раз согласна! Однако же…
– Что: «однако же»?
– Я не думаю, что то, что ты предлагаешь, не тупик. Я не верю, что Оскальный – не тупик.
– А наша власть, стало быть – не тупик?
– Сейчас точно не тупик.
– А потом?
– Да откуда же мне знать, что будет через десятки лет… Я не умею это выразить, я очень далека от политики, я просто так чувствую, понимаешь?
– Нет.
Катя глубоко вздохнула, и мы продолжили свой путь, чтобы не задерживать другую пару, которая спускалась по ступеням вслед за нами. Впереди простирались длинные витиеватые ручьи, выполненные из темного неравномерного камня так, что казалось, будто воздвигнуты они были несколько веков назад, как и церковь Вознесения Господня, заложенная Василием Третьим в 1532 году в честь рождения сына Ивана3. В этой же церкви совершил двухнедельное богомолье Иван IV перед тем, как объявить о начале опричнины. И церковь, и крепость в месте любимой летней резиденции Алексея Михайловича, будоражили воображение своей древней, самобытной красотой. Белая церковь на самой вершине высокого холма простиралась над Москвой-рекой и долиной, открывая взору обширные земли и леса и живописный вид на современную столицу. Остроконечный купол ее устремлялся к небу, а широкое крыльцо так и зазывало заглянуть внутрь.
К ним мы теперь искали дорогу среди чащ Коломенского парка, следуя за ручьем, который то вилял, то падал вниз, пробиваясь и находя себе путь через холмы.
– Ты сердишься на меня, я знаю.
– Не сержусь, – ответил я, едва справляясь с собой и раздражением, которое еще не улеглось во мне.
– Ты говоришь, что этот твой Оскальный приведет нас к светлому будущему, так?
– Возможно.
– Но кто он такой?
– В смысле?
– Кто стоит за ним? Кто финансирует его?
– Мы же и финансируем, мы. Мы, передовые люди, делаем взносы.
– И ты делаешь?
– И я. Мне не жалко денег на доброе дело.
– И ты думаешь, что ваших взносов хватит на то, чтобы содержать все это дело?
– Какое дело?
– Ну там, я не знаю, пиарщиков, маркетологов, составителей текстов, речей, да просто людей, которые занимаются организацией митингов, распространения информации…
– Но ведь и людей, которые поддерживают Оскального, тоже немало…
– Саша, – строго перебила меня Катя, – ты просто не представляешь, как сложно собирать с людей деньги. Мы как-то для одноклассницы пытались собрать средства на лечение в Израиле. В первый раз, признаюсь, было немудрено, все откликнулись, но с каждым месяцем становилось сложнее. Причина одна: люди не готовы расставаться с деньгами на постоянной основе. Разовый платеж – это одно, а вот так, чтобы каждый месяц, из года в год… Никогда в это не поверю. Ваши сборы – это капля в море. Вот и встает вопрос: откуда он берет деньги? Кто в мире может быть столь щедр и расточителен, какая страна не считает деньги? Быть может, та страна, что захватила печатный станок?
Я рассмеялся, но вышло неловко. О последнем говорили многие, но я всегда отметал этот довод, потому что он, как бы это сказать, мешал моей мечте о справедливой власти, наверное, так правильнее всего выразить мои мысли. Как досаждали мне эти слова, как зарезали они на корню нашу общую цель, оттого нельзя было допускать их, нельзя было оставлять их не опровергнутыми.
– Какая разница, милая моя Катя, откуда деньги? Пусть хоть Штаты нам помогут.
– Помогут? Зачем им помогать нам? Разве не помогли они нам достаточно в 90–е годы? Неужели… неужели ты не боишься, что придет опять такой же дурачок, какие у нас были в 80-е и 90-е, который разрушит то немногое, что мы смогли восстановить? И все – на деньги Запада.
– Не боюсь! Пусть будет так! Пусть разрушит, если он окажется предателем! Тогда мы выберем другого президента. Главное – обеспечить сменяемость власти, демократию. Как ты не понимаешь? Без демократии и честных выборов – мы точно в тупике, и никогда из него не выберемся. Самодержец захватил нашу страну! Мы должны пойти на этот риск. Кто не рискует – тот не пьет шампанского.
– Значит, все же, допускаешь мысль о том, что и Оскальный окажется предателем, как Ельцин…
– Ну допускаю, и что? Мы все равно не можем знать, как оно будет на деле. Быть может, он вытягивает деньги из Запада, чтобы совершить здесь революцию, а когда совершит, всех их там кинет, и будет строить сильную и честную Россию, скажем, как… как…
– Ленин? – подсказала ему Катя и сама же засмеялась.
Но я не понял ее шутки или сарказма.
– Почему Ленин?
– Ленин в изгнании жил… в Лондоне.
– И что?
– Ну не просто же так он жил именно в центре англо-саксонской цивилизации! Я тебя умоляю! Ничего не бывает просто так. А все же в нужный момент он выставил англо-французских капиталистов с российских заводов и шахт, а затем и вовсе одержал победу в Гражданской войне, покончив с западной интервенцией. Тогда Ленину предъявили счет за национализацию иностранных активов, но он отказался оплачивать его. Вместо этого он основал Советское государство. По всем фронтам опрокинул западных товарищей. Поэтому и долго не прожил после революции. Запад такого многоуровневого обмана не прощает. Столько покушений за несколько лет! А затем в память о жертве Ленина, за то, что он собственной жизнью заплатил за революцию – его мумифицировали, чтобы никто никогда не забыл. Но мы… забыли. – Последние слова она произнесла особенно задумчиво и грустно. Помолчав, Катя заключила. – А все ж–таки Оскальный – не Ленин.
– Мы не можем этого знать. И я хочу верить в обратное.
– Очень скоро мы убедимся в этом.
– Откуда в самом деле ты все это взяла про Ленина? Сама придумала или где–то начиталась?
Катя замерла у ручья, стеклянными глазами она глядела на кристально чистую воду, журчащую и переливающуюся в лучах солнца беспокойными самоцветами у самых ее ног. На старых неровных пнях мягким ковром стелился снаружи мох, а под водой – тонкий слой водорослей. Она как будто не услышала мой вопрос и думала о своем.
– Как это все просто у тебя… на словах, – наконец сказала она, и я понял, что Катя все равно не согласна со мной, даже если не находит доводов против моих последних слов, даже если не говорит об этом прямо, а не говорит лишь оттого, что избегает ссор.
Но это я так полагал, любуясь изгибами ее спины, которая даже сутулой казалась мне прекрасной: наверное, потому что так глубоко и бесповоротно был влюблен. Катя будто приковала меня незримой цепью к себе и не отпускала: так ощущал я свою связь с ней – она вела, а я был ведомым, она не зависела от меня, от моих настроений и выпадов, а я зависел от нее целиком и полностью. Временами я делал вид, что не завишу от нее, что способен существовать отдельно от нее, обижался, не звонил, но и она не звонила тоже, и еще до того, как дрожащей рукой и потными пальцами я набирал ее имя в своем телефоне, я уже верно знал, что обманываю себя, и что я не буду знать покоя, пока не буду обладать ею.
Но как, как это было возможно? Ведь она так часто твердила мне, что мы слишком разные, и что нам не суждено быть вместе, и лучше мне не звонить ей! Она могла неделями сказываться занятой, то ссылаясь на гастроли, то на экзамены, то еще бог весть на что, а затем вдруг сдавалась и соглашалась встретиться.
Это был один из тех заветных дней, когда она удостоила меня своим вниманием, с горькой усмешкой думал я про себя, однако и этот восхитительный день я, кажется, умудрился испортить своей несдержанностью и болтливостью.
– Знаешь, Саша, я дивлюсь тебе: за что ты меня терпишь? Ведь знаешь, что мы несовместимы, что у нас нет будущего. Так зачем опять зовешь на свидание?
Катя подняла свой очаровательный взгляд на меня, и я застыл под действием его, немного изумленного, спокойного, глубокого и умного, и в то же время чистого, лишенного всякого лукавства и кокетства.
– Разве это свидание? – я попробовал отшутиться, – ведь никто не целуется и не обнимается.
И тут же сделал шаг и притянул ее к себе, чтобы поцеловать и обнять, но если объятие было еще теплым, то поцелуй вышел совсем натуженным. Так бывает, должно быть, когда тот, кого ты боготворишь, не излучает никакого чувства. Катя отпрянула от меня; лицо ее по–прежнему было совершенным выражением холодности и отстраненности.
– Прекрати. Как это возможно, чтобы мы были вместе?
– Ты хочешь, чтобы я сказал тебе честно?
– Можно сказать как-то по-другому?
– Ха! Ну что ж! Я полагаю, что в этой жизни возможно… все! Стоит только захотеть. И вот я безумно хочу, чтобы у нас все получилось, чтобы мы нашли способ обходить все острые углы и уживаться друг с другом. Мне кажется, я никогда не любил прежде, пока не встретил тебя. И я знаю точно, что больше не смогу любить так, как люблю теперь. Видишь ли, я всегда был немного черствым, наверное, как ты теперь. Впервые в жизни все это ушло, все рассеялось, будто ты растопила что-то во мне, быть может, своими многочисленными достоинствами, которые я как дурак последний ругаю, – на этих словах она засмеялась. – Да, так и есть, не смейся! Я думаю, что наша любовь, как кусочек вот этого стекла, – неожиданно для себя самого я поднял из ручья маленький блестящий осколок с закругленными краями. Он был когда-то острым и ранил, а теперь вода обточила его края, и он стал гладким и нежным. Так и наша любовь с годами не будет причинять боли ни тебе, ни мне.
Никогда во мне не было дара красноречия, но сейчас что-то изнутри словно выворачивало душу наизнанку, выжимая из меня все сокрытые способности к слову и побуждая меня добиваться и добиваться Катерининой благосклонности, оттого я говорил странные трогательные слова, которые ни за что на свете не произнес бы ни для кого другого. Кажется, меня преображало и бесконечное обожание, и неуемная жажда быть с Катей, наконец-то быть с ней один-на-один, в тишине моего скромного жилища. И тут – о чудо! – на дне ее шелковистых глаз, словно усеянных прежде увядшими лепестками, что–то всколыхнулось, жизнь, интерес забились в них, и Катя уже с любопытством взирала на меня. Неужели я смог убедить, увлечь ее?
– Как это верно, глубоко… до самой сердцевины, – вдруг прошептала она нехотя, будто даже не мне, а самой себе, словно миг захватил ее, и разум более не владел ни ею, ни ее губами.
Вот и настало то самое мгновение, когда тело знает лучше и прежде тебя самого, что возлюбленная жаждет того же, что и ты сам! Немедля ни доли секунды, я прильнул к ее нежным губам, впившись в них со всей страстью и трепетом, какие только можно вложить в поцелуй. И она… впервые ответила мне.
Последующие дни были полны упоительного восторга, первозданного и бескрайнего счастья, увенчавшего несколько месяцев одержимости и бесплодного преследования Кати. Теперь все, за что бы я ни брался, удавалось мне на удивление легко: и в работе, и на курсах, и в спорах и обсуждениях с сослуживцами. Бессонные ночи не изматывали тело, и сил хватало на все: и на Катю, и на переработки, и на поездки по всей Москве, прогулки под облачным сумеречным небом теплыми летними вечерами, походы в театры, музеи и на концерты.
Я часто задаюсь вопросом: отчего истинное, безусловное счастье всегда недолговечно, конечно, обозримо? Отчего нужно всегда вести счет, если не дням, то неделям, месяцам, годам, потому что заранее знаешь, что настанет день, когда придется сказать себе: «я был счастлив столько-то дней, недель, месяцев, лет»? Быть может, вся суть, вся сущность его в том, что счастье восхитительно лишь только потому, что оно недолговечно, скоротечно, призрачно и летуче? Быть может, самое обстоятельство конечности любви как раз изымает обыденность из нее и мгновений любовного блаженства?
Июль две тысячи четырнадцатого года выдался тяжелым на события месяцем, он разжег в уме языки язвительных мыслей и кровь леденящих переживаний, с которыми нелегко было справляться, но я всячески избегал обсуждений политики с Катей, прекрасно осознавая, что если начну, то не сдержусь, наговорю лишнего, тем самым испортив и без того хрупкие отношения с ней.
И хотя я по-прежнему обожал ее и ловил каждый Катин взгляд, словно боясь, что в нем, а следовательно, и в ней самой произойдет неожиданная и столь нежеланная перемена, порой я все же не мог удержаться от горького упрека внутри себя. Почему, почему ее не волновало ничего, кроме наших маленьких и ничтожных жизней в пределах огромной Москвы? Почему она не переваривала так же дотошно, как это делал я, события, происходящие на мировой арене, действия российских властей, их вмешательство в чужие суверенные государства? Что было причиной такой ограниченности: глупость, или страх жестокой правды, или еще хуже: желание уйти от ответственности?
Сегодня стоял необыкновенно жаркий для начала августа день, один из таких нестерпимых дней, когда ни малейший порыв ветра не колыхнет ни лист, ни травинку. В безбрежном небе разлилась бездонная беспечная лазурь, и солнце одиноко и яростно царило в ней, не ведая преград, обжигая город бойким пламенем. Лишь в тревожной дали, за гранью высоких домов, простерлись замки круглых, громоздких и неподвижных кучевых облаков. Быть может там, где воцарились эти клубы серого дыма, где они нависали над землей, было не так душно, не серо и мрачно, а здесь и сейчас, когда я вышел из машины, меня обдало жаром и духотой, а вместе с ними и сладким запахом высоких роз, рассаженных вдоль дома.
В этой безоблачности и беспечности летнего золотистого дня заключалось что-то волнительное и старинное, дорогое, бесценное, и какое-то давно забытое воспоминание, как фотокарточка, застрявшее глубоко в сердце, мерцало перед глазами. Я замер лишь на мгновение, как вдруг память о деревенском лете у бабушки и о счастливом незатейливом детстве вспыхнула в уме. Не за этот ли блик прошлого, самого радостного времени в жизни я по-прежнему любил и эту духоту, и этот жар, терпел и пот, и головокружение, и спертый воздух квартир? Подобные мысли лишь на минуту заняли мои рассуждения, и вот я уже стремительно шел к цели.
Я приехал за Катей на Юго–Запад, чтобы вместе поехать в Тропарево-Никулино, в огромный парк, где Валя устраивала пикник в честь своего дня рождения. Высокий клен и раскидистый дуб зелеными кронами заслонили вход в запасной подъезд, закрыв вид на ставшие мне столь дорогими окна Катиной квартиры.
Когда я вошел, то увидел Ксюшу, соседку Кати и ее же сокурсницу, одетую в белоснежный хлопковый костюм с приготовленным небольшим чемоданом на колесах. Вместе с Катей они что-то искали в телефонах, не обращая на меня никакого внимания. На лбу у обеих проступил пот.
– Что случилось? – Поинтересовался я.
– Да Ксюша на поезд опаздывает, таксист на полпути отказался от заказа, – ответила Катя, не отрывая головы от экрана телефона, – и мы ищем теперь замену.
– На метро я уже точно не успею, – заметила Ксюша и коротко вздохнула.
– Так давай мы подвезем Ксюшу?
Катя бросила на меня немного удивленный взгляд.
– А как же Валя и ее день рождения?
– Опоздаем немного, ничего страшного, она поймет.
В конце концов мы отвезли Ксюшу на вокзал, и она все же успела на свой поезд, и все бы ничего, даже это самое опоздание на день рождения никак не повлияло ни на что и не должно было расстроить ни именинницу, ни меня, однако я был хмур, на душе скребли кошки, казалось, праздник был бесповоротно испорчен. В чем же заключалась причина столь резкой смены моего настроения? Я попросту не знал, как попросить Катю не рассказывать моим друзьям о том, куда направлялась Ксюша, не знал, как просить ее солгать без того, чтобы не рассориться с ней и не выглядеть скользким и жалким. Да и был ли смысл озвучивать свою просьбу, если я знал, что она, эта самая просьба, довольно подлая, наверняка обидит слишком честную и прямолинейную Катю?
Меж тем минуты ускользали безвозвратно в края призрачного прошлого, и уже скоро нам предстояла таящая в себе множество неприятностей встреча с Валей и остальными моими друзьями.
Всякий раз, когда столько людей собирается вместе, я испытываю не поддающуюся никаким уговорам неловкость, становлюсь неуклюжим, подмечаю каждый свой шаг, каждое телодвижение, то, как некрасиво я сутулюсь, каким уродливым становится мое лицо во время смеха. Мне все кажется, что окружающие смеются сдержанно, а я никогда не знаю меры и перехожу на дикий хохот, чрезмерно обнажая зубы, отчего они кажутся больше, чем есть на самом деле. Вы скажете: как я могу это знать про себя, ведь я никогда не видел себя со стороны – а я отвечу, что могу, и виной тому многочисленные фотографии школьной поры, где все одноклассники и друзья получались обычными, один я все время как будто нарочно кривлялся. Быть может, я это преувеличиваю про себя, ведь в другие дни я научился вести себя спокойно и с достоинством, особенно на работе. Быть может, только в шумной компании я вновь становлюсь подростком, неуклюжим и робким. Как бы то ни было, окончание таких празднеств и возвращение домой для меня всегда – облегчение.
Сейчас было особенно тяжело, потому что Валя расстелила одноразовые скатерти, раздала девушкам подушки, а мужчинам велела садиться, скрестив ноги, прямо на траву. В таком положении мне было особенно неловко, хуже того, казалось, все видят, как мне неловко и подсмеиваются надо мной в глубине души.
Сегодня на празднество пришел Паншоян, наш невысокий плечистый сослуживец с большими бархатистыми карими глазами, но к нашему удивлению, его сопровождала не Маша, как все мы полагали, а светловолосая девушка, маленькая и нежная, как Дюймовочка. Он не сводил с нее томных шоколадных глаз и держал ее крошечную ладонь в своей большой руке, а она лукаво улыбалась всем присутствующим, особенно мужчинам.
Пришла и Валина сестра, удивительно не похожая на нее высокая полная девица с на редкость некрасивым, как будто сморщенным лицом, до того вдавлен был вздернутый нос в несоразмерно круглые щеки. Одно было в ней замечательно: толстая русая коса за спиной – явление столь далекое от нашей столичной жизни, столь простое, простонародное даже. Однако всякий раз, как я видел Людмилу, меня обдавало стариной, и я не могу с уверенностью сказать, что это было неприятно мне. Необычно, странно, чуждо настолько, что мысленно я все спрашивал себя, что может заставить девушку в двадцать первом веке так заплетать волосы.
Но и Людмила была такой же жизнерадостной хохотушкой, как и именинница, только белое лицо ее казалось добрее и простодушнее, чем у сестры, и она совсем не умела высмеивать других и подтрунивать над ними, в чем также весьма отличалась от Валентины.
Должно быть, не без вмешательства Вали, на ее праздник Леша пригласил всех своих холостых друзей и сослуживцев: полного рыжего Эдика, щупленького Макса, высокого русского богатыря Даню. С первого взгляда на них мне стало ясно, что Валя надеялась пристроить свою неказистую, но совершенно беззлобную сестру. Подруг она совсем не пригласила, быть может, по этой же причине, а быть может, потому что они не выдержали напора языкастой Вали и отдалились от нее.
Странное дело: затея Валентины, сколь бы безуспешной она ни показалась мне в начале, наоборот, удалась, и полный Эдик, постоянно картавя, то и дело обращался к Люде и ухаживал за ней за «столом» или скатертью, если уж выражаться точно. Вот только милая, добрая, простодушная и некрасивая девушка с явным пренебрежением относилась к его знакам внимания, будто считая его недостаточно привлекательным для себя. Наблюдать за ней было даже несколько забавно: скольких достойных работящих женихов ей еще пошлет слишком щедрая к столь неказистой девице судьба, и скольких она так бездумно отгонит от себя?
В редкие мгновения Валентину можно было поймать на том, что она некрасиво выпячивала губу, с осуждением глядя на сестру, но затем лицо ее тут же преображалось, и она намеренно обращалась только к гостям, за весь пикник, кажется, не сказав своенравной и недальновидной Люде ни слова.
В целом все проходило намного более гладко, чем я полагал, ведь, к счастью, никто не поинтересовался, почему мы опоздали. Однако тогда, когда я уже пребывал в совершенной уверенности, что буря миновала, и когда успел расслабился, случилось то, что было даже хуже поступка Ксюши.
– Расскажи, Катя, а когда у тебя следующий сольный концерт? – спросил невзначай Леша.
– Да, в самом деле? – вторила ему Валя.
Я бросил на нее едкий взгляд: как могла она так легко изображать интерес, когда сама же заставила Лешу уйти с концерта Кати, бывшего не просто чудесным, а великолепным? Разумеется, я скрыл от своей возлюбленной последнее обстоятельство, потому Катя отвечала непринужденно, не чувствуя ни ловушки, ни скрытой насмешки Вали.
Хоть парк был и большим, везде сновали туда-сюда люди, пожилые пары, семьи с непослушными избалованными детьми, влюбленные парочки. Было шумно, отовсюду раздавались то голоса, то крики, визг, смех. Все-таки место у просторного пруда, блестящего ровной гладью на солнце, было слишком заманчивым, чтобы быть безлюдным.
– Ох, нескоро. Пока даже в планах нет. Это же не только от меня зависит. Но я выступаю с оркестром, а это уже хорошо.
– Саша, как я понял, не пропускает ни одного твоего концерта? – Леша спрашивал это просто, безо всякой подоплеки, и я был благодарен ему. Его интерес к Кате казался совершенно искренним, потому, должно быть, он и был моим лучшим другом.
Катя зарделась.
– Пока не пропустил ни одного.
– А что все-таки нужно, чтобы устроить сольный концерт? Ведь в прошлом году тебе удалось это? – не унимался Леша.
– Да много чего. Проще всего согласиться на гастроли в другой город, но не всегда по графику это удобно. Сейчас, например, Ксюша поехала вместо меня. Но думаю, в следующий раз я не упущу такой возможности.
Меня прошибло током, я хотел было остановить Катю, оборвать ее на полуслове, увести разговор в другое русло, но язык так не к месту одеревенел, а мысли словно склеились, и вышло так, что я, как заколдованный, сидел и слушал, внимал слушал.
– А куда она поехала? В какой город? – спросила Валя равнодушно.
Прожевав бутерброд, Катя ответила:
– В Донецк.
Тишина, удивительная, безотчетная, странная, чужеродная, сопряженная с ужасом и осуждением, разлилась в воздухе; казалось, даже дети смолкли, даже птицы перестали щебетать и петь свои песни, настолько все вокруг были поражены столь неуместным и даже злым ответом Кати.
– Ты всерьез или шутишь так…
– Но как же…
– Разве такое возможно…
– Да ведь там война, – с вызовом сказала Валя, едва скрывая того, что не верит Кате. И действительно, едва оправившись от удивления, она вдруг поймала себя на мысли, что считает это бравадой, хвастовством, будто Катя была не способна поехать в зону военных действий.
– Война. – Подтвердила Катя. – Именно поэтому людям в Донецке нужна наша поддержка. Они должны знать, что мы с ними.
– Людям? – выдохнул Артур, – да ведь там живут не люди, а звери!
– Зве.. ри? – переспросила Катя. Восклицание Паншояна было настолько далеко от всего того, что занимало ее мысли, что она не могла ни вобрать его в себя, ни дать ему хоть какое-то толкование. – В Киеве пропала без вести моя двоюродная сестра Таня из Крыма, студентка, совсем девчонка. Даже украинская милиция сочла, что с ней расквитались бандеровцы. Вот где звери.
– Дончане уничтожили триста ни в чем не повинных людей! Целый самолет! Там были дети! Много детей!
Он говорил про боинг, сбитый по странным обстоятельствам над территорией Украины, тот самый боинг, которому не суждено было совершить рейс Амстердам – Куала–Лумпур, и по неведомым причинам до расследования крушения которого не был допущен ни один российский представитель.
– Мы не знаем, кто на самом деле стоит за этим, – пожала плечами Катя. – А люди на Донбассе – обыкновенные люди, как и мы с вами, говорящие на русском языке, чтящие советское прошлое, ветеранов войны, День Победы, и не желающие, чтобы их государство прославляло нацизм, запрещало 9 мая, ставило памятники СС–овцам, бандеровцам и прочим. Это вполне законное желание. Об отделении востока от запада Украины речь идет уже с 2005 года, стало быть, бандеровцы знали, на что шли, и вина за трагические последствия их переворота должна быть возложена всецело на них.
– На Донбассе совершенно отмороженные люди, – настаивал на своем Паншоян. Томный взгляд его преобразился, стал озлобленным, а голос звучал так нахраписто, что я невольно вступился за Катю.
– Нет, Артур, Катя права. Руководство Донецкой республики, быть может, как ты и говоришь, отмороженное, но не все люди, что живут там. Большинство и не хочет, чтобы шла Гражданская война. Они и не хотят отделяться.
– Да наверняка большинство проклинает Россию за то, что она ввела свои войска.
– Россия ввела свои войска намного позже, чем они отделились от Украины. По сути, Россия только сейчас стала оказывать помощь, когда ДНР стали настойчиво просить об этом. – Вновь пожала плечами Катя.
Я взглядом обжог ее, постаравшись вложить в него как можно больше укоризны, дать понять ей, что нельзя отвечать Артуру или кому бы то ни было, что нужно позволить мне увести разговор в другое русло, но она не поняла или сделала вид, что не поняла моей бессловесной мольбы.
– А вообще, если хочешь знать, кто именно совершил международное преступление, ищи того, кому это выгодно. – Голос Кати вдруг стал запальчивым, сильным, как будто она вспомнила что-то, что было очень уместно и многое объясняло.
– Так и выгодно это ДНР, – засмеялся Леша, и на бледном лице его явственнее зачернели многочисленные родинки. Катя бросила на него странный взгляд, будто говорящий: неужели и ты против меня?
– Почему вдруг? – Спросила она.
– Так – они запугивают общественность.
Катя засмеялась:
– Выгодно это прежде всего тем, кто ввел сразу после этого свои санкции и настроил всех против ДНР. Заметьте, еще даже близко не готовы результаты расследования, а уже все, кто только мог на Западе, высказался, что это был Донецк. И теперь вам уже не кажутся страшными бомбежки Донбасса, гибель детей, женщин, Горловка, – на последних словах Катя сглотнула подступившие к горлу комом слезы, ведь прошло всего несколько дней после того, как она узнала о Горловской Мадонне, юной маме с десятимесячной дочерью, маме, которая прижимала к груди мертвого младенца, медленно умирая от потери крови, когда у нее оторвало ноги. – Вы жалеете голландских детей, убитых по заказу Запада, но вы не жалеете русских детей, навсегда искалеченных и убитых по заказу того же Запада. Подобное разделение людей – преступно.
– Что же ты предлагаешь, – ответила Валя, уже совсем не скрывая издевки в голосе, – не жалеть голландских детей?
– Нет, я предлагаю совсем другое. Либо жалейте всех детей, либо не жалейте – никого.
– Будут готовы результаты расследования, и ты убедишься, что выстрел был со стороны Донецка, – ответила Валя.
– Не сомневаюсь в этом.
Валя вскинула брови; ответ Кати был непонятен ей.
– Ведь Россию до расследования не допустили.
Валя сжала губы от досады; все молчали, стало совсем неловко. Не помню, кто и как оживил этот праздник, кто оказался мудрее и увел разговор подальше от этой спорной и чувствительной темы: быть может, это был Леша, быть может, я сам. Вот только было рано радоваться, ведь столь ужасное начало дня не могло повлечь за собой ничего путного. Катя же утянула меня домой почти сразу после этого неприятного разговора.
Рядом с домом мы зашли в магазин, где я в очередной раз накричал на продавщицу, вина которой только в том и заключалась, что под конец дня она плохо поняла меня и пробила не те жевательные конфеты. Вся подлость в том, что я знал, что она была уставшей, и что был поздний вечер, и что я не имел права орать на нее, но какая-то сила внутри меня заставляла меня извергать оскорбительные замечания одно за другим.
После этого у Кати стал совсем хмурый, неживой взгляд, она едва отвечала мне, словно ее пытали и насильственно заставляли быть со мной в моем районе, заставляли проводить вечер в моей квартире. Тогда-то она изрекла то, чего я боялся больше всего:
– Послушай, Саш, ничего не выйдет. Я так больше не могу. Мы тратим время впустую.
Стоит ли говорить, что она не выносила хамства, грубости, ссор, столкновений. Катя даже отзывы отрицательные отказывалась писать, как и ставить низкие оценки опоздавшим курьерам, таксистам, не знающим дороги и пропускающим съезды. Я часто давил на нее, требуя, чтобы она оставила отзыв о некачественной вещи или услуге, но она неизменно отвечала одно:
– Человек, как и производитель, должен иметь право на ошибку. Если каждый из нас будет постоянно оценивать всяк и всякого, то люди лишатся такого права. Мне, например, было бы неприятно узнать, что из-за моей единственной оценки человек не получил премию или вылетел с работы. Так лучше не ставить оценки, простить, забыть, дать ему возможность исправиться и набраться опыта.