Действующие лица и исполнители:
Ванда Гаевская, певица, сопрано – Ванда Гаевская
Злата Батрак, певица, сопрано/меццо-сопрано – Злата Батрак
Слава Гайдук, виолончелист – Слава Гайдук
Люська Рудова, пианистка – Людмила Рудова
Ева, пианистка – Елизавета Нагель
Людвиг, пианист и импровизатор – Людвиг
Шалевич, композитор – Шалевич
Галя из Курска, румяная певица, потом бродяжка на Курском вокзале – Галя из Курска
Маргарита Федотова, пианистка, профессор Консерватории – Маргарита Федотова
Дергачев, человек из Кремля – Дергачев
Одинцова, певица Большого театра, меццо-сопрано – Одинцова
Розен, органист, профессор Консерватории – Розен
Юг (Усатый Сталин), богемный писатель, дворник – Юг
Янданэ, богемный художник, дворник – Янданэ
Семейство флейт, гобоев, кларнетов и фаготов. Еще – семейства саксофонов и сарюзофонов. Звук: дунешь в трубку, закроешь дырки, поет столб воздуха. Язычковые, лабиальные – зачем мне это знать? Я должна сдать инструментоведение и получить зачет.
Оркестр. Все инструменты звучат. Пока они звучат – жизнь идет.
Греми! Бесись! Взрывайся! Режь себе грудь ножом, вены – бритвой! Все это музыка.
А ты думала, музыка – это лежание в мягких подушках?!
Плохо же ты думала о себе.
Сухой конспект. Вся ярость – внутри.
Флейта. Древность. Звонкое имя.
Предок – фригийская флейта, двойная. Был еще авлос. Флейта косая, поперечная.
В восемнадцатом веке все играли на флейте. Кому не лень. И кто мог купить себе эту дудку.
Лютня, арфа, клавикорды и флейта. Таким ансамблем сопровождали спектакли.
Флейта малая, piccolo, звучит октавой выше обычной флейты.
Резкая, грубая, визжит. Как базарная баба. Я бы не хотела играть на такой.
Есть еще альбизифон. Басовая флейта. Зубр и бизон среди флейт. Я ее никогда не видала.
(сидят, едят. Шведский стол около Кремля)
Там, далеко, все кануло. Все утонуло в зимнем дыму. В чужих снегах. Здесь все близко, безумно и жарко. Много мисок стоят в ряд. Дымятся. Надо выбрать, наложить на сиротские голые тарелки еду. Роскошна! Никогда, такие салаты… Постругано мелко, порезано ювелирно. Повар в колпаке – в облаках пара. Звон, звон. Звенят бокалами? А может, падают с запястий наручные часы и бьются, бьются? Да нет, это куранты.
Рослый монгол, а может, бурят, каменно восседает напротив, косичка бежит по спине меж лопаток. Второй за столом – тоже высокий, каланча. Усы у него, как у Сталина. Девушка при них. Женщина, она хочет быть девушкой все равно, каждый день возвращаться назад, плевать ей на время. Глаза-лампочки. Косая челка. Снежная скатерть наброшена на плоскую, худую спину подобострастного стола. Нет времени! Нет, есть; оно просто бежит по белой скатерти очень быстро, как стыдный, преступный паук, что спустился на пыльной прозрачной нити с небеленого потолка. Рядом, в окне, Кремль. Он красный и страшный. Его башни, красные зубья, разгрызают время, знают его на вкус, кости его перемалывают, – а сами башни безвременны, их нельзя пристегнуть к ветру эпохи, к ветхому календарю.
Трое за столом. Монгол, а может, бурят встает и, чуть шатаясь, идет к раздатку. Шведский стол! Заплати в кассу смешную денежку – и сиди, пируй! Здесь вино не продают. Но можно тайком принести с собою, за пазухой. Усатый Сталин принес! Красное и сладкое.
– Девчонки такое любят!
Хитро смотрит. И штопор не забыл.
Есть счастье на земле.
Вина купить нельзя, а бокалы пустые взять можно: на столе, где пустые чашки для чая-кофе. Гигантские чаны с кипятком, не прикасайся, обожжешься. Вино, вино, пьем, пока молодые! Да в зале все пьют, и старики тоже. Времени ведь нет. Его убили. За это грех не выпить. Еле слышно, хрустально звенят куранты. Еще живые.
Монгол хватает поднос, по-цирковому подцепляет тарелки и блюдца, его руки ловки и умелы, они живут и дышат сами по себе, а лицо его недвижно и медно, и даже зеленью веков чуть схвачено, как плесенью загара: бесстрастный Будда. Руки, отдельно от монгола, бросают на фарфор и фаянс зеленые и лиловые листья салата, белые ломти крабов, мясных червей беф-строганова, рыжие лапти котлет, румяный картофель фри, и даже, о чудо, блинчики: с творогом, с мясом, с вареньем. Маслом полить! Они давно не видели масла. Не нюхали его.
Шведский стол, как он появился? Как они о нем узнали? Человек – зверь, для него люди соорудили тайную кормушку. Под боком у Кремля, да это все равно. Монгол несет поднос на вытянутых руках, опять звон, в зале, за окном, в ушах. Звон, звон, стон, стон. Кто это стонет? Твой народ? Он что, болен?
Поднос брошен на стол. Скатерть собралась в морозные складки.
Поехала, поплыла снежной гармошкой.
– Налетай, люди! Где еще, когда еще…
Они приходят сюда не в первый раз. Может быть, в третий. Или в четвертый. Они не считали. Усатый Сталин наливает вино в узкие высокие бокалы. Вино капнуло на скатерть, пятно растет, расползается. Жизнь, напротив, собирается, ее крошками со стола собирает в ладонь, в кулак некто невидимый и страшный, и не попросишь его о помощи.
Косая Челка берет бокал. Монгол садится, стул ножками громко процарапывает старинный паркет. Усатый Сталин нежно, осторожно вдвигает ножку бокала между длинных, как у музыканта, пальцев. Он не музыкант. Разнорабочий. И еще умеет тайком обращаться с холстом и кистью. Его картин не знает никто. А еще он тюкает на пишущей машинке разные слова. Слова складываются в печаль и горечь и пеплом оседают на мятых бумажных простынях. Усатый Сталин курит, а иногда шепотом ругается по-бурятски. Они оба, веселый монгол и мрачный усач, приехали в Москву из Улан-Удэ. Удэ, там рядом Китай. И Гоби. И золотой Очирдар сидит, скрестив голые ноги, в дацане в Иволге, и щурится, и лоснится его золотое, доброе и слепое лицо. Оно – небо: большое и незрячее. А люди только притворяются, что они видят и слышат.
Усач поднял бокал. Монгол поднял бокал. Косая Челка подняла бокал, все три бокала радостно содвинулись и издали небесный звон.
– Тише ударяй, разобьешь…
– На счастье!
– На счастье, дурак, повару за осколки заплатишь…
Смеялись. Зубы Косой Челки блестели в широкой улыбке. Жаль, она не видела себя в зеркале: зеркало маячило за спиной, во всю стену, – обернись, девка, ты сегодня так хороша.
– За что пьем?
– За все хорошее!
– А что у нас хорошего?
– Из дворников не гонят! Продержимся! еще немного.
– Люська, а может, ты в музыку свою вернешься? Зачем тебе поганая метла?
Жадно выпили. Сладко!
– Жить-то я должна. А то сдохну.
– Ну в ансамбль какой подайся! На радио там! Во дворец, там, культуры!
Косая Челка быстро, как воду, допила вино. Первым опустел ее бокал. Она жадно глядела на темную, как густая кровь, бутылку. Этикетка грязная, вино отменное. Бутылку будто из земли выкопали.
– Экая ты быстрая!
– Янданэ, налей ей. Видишь, она трясется.
– Трясется? Пляска святого Витта? Ломка? На, не мучайся.
Монгол плеснул Косой Челке в бокал еще вина.
Играй на разбитых тарелках, бей бокалы, живи, коли можешь еще жить, башни стерегут тебя, башни берегут свой старый беззубый кирпич, краснота, красота, снег перед Кремлем, все мы умрем, а завтра зима, а сегодня ноябрь, холстина дырявая неба свернута в длинный рулон, никто не влюблен, время ломается хлебом, время меняют и швыряют на свалку, мы выросли из него, люди идут в дурацких колпаках, высокая мода дохлой кошкой валяется под красной кремлевской стеной, на головах кастрюли, в руках полярные песцы, купите шапку, очень недорого, купите пишмашинку, еще дешевле, это «Эрика» или «Рейнметалл», да без разницы, а это что у вас? яйца? да, десяток яиц! только из-под курицы? я сама курица! а где твой петух? гарь железных повозок, вспышки слепящего света меж усов старых троллейбусов, Манеж, это просто золотой кулич, а Иван Великий просто сосулька, и с земли в небо свисает, идти в жесткой кожаной черной косухе и в диких красных резиновых сапогах, снятых с убитого на митинге парнишки, тоскливо жрать один раз в день, жарить картошку на гадком дешевом сале, получить бешеные, несчастные деньги за то, что метлой улицу метешь, а ломом неистово колешь железный лед, вчера ты музыкант, и музыка с тобой, сегодня инструмент твой отняли у тебя, а музыки стало еще больше, она вокруг тебя топчется, орет и плачет, льется смолой и черной кровью, клубится бензинной ли, табачной гарью, заливает тебя талым рыдальным снегом, и еле успеваешь отгребать ото рта, чтобы дышать, потоки ее: пена жемчужная, царской вышивкой, а вода страшнее грязи, люди идут, каблуки стучат, рты перекошены, слезы на бегу смахивает ветер, люди губы до крови кусают, кровь кулаком с подбородка утирают, им больно, у них на глазах убивают их время родное, а где царь, что отдал приказ время казнить? давайте мы лучше казним царя! а разве царей казнят? еще как казнят! лица горят, лица взрываются, шматки огня летят в стороны, уши военной ушанки мотаются на ветру, давно стреляли, и сейчас стреляют, пули бессмертны, жизнь одна, как хлеб, а едоков тьма, – не разделишь, всех все равно не накормишь.
Косая Челка высоко, выше головы, подняла красный бокал, приблизила ко рту и выпила одним глотком, до дна, одна.
Усатый Сталин захлопал в ладоши.
– Ай да Люська, ай да сукина дочь! Консерваторочка! Так вот они, смелые пианисты!
– Жалко, рояля тут нет!
– И органа – нет!
– Да тут ничего нет.
– Брось, Янданэ! Тут – жратва есть! Жратва – это ж музыка!
– Да, брат, прав ты. Это – музыка! Давай, дирижируй!
Навалились. Уминали беф-строганов. Ели, как жили. Жадно и быстро. Янданэ остановился, замер над котлетой.
– Ребята! Мы не едим, а жрем. Мы разве не в высшем обществе?
Оглянулись. За столами, накрытыми одинаковыми белыми скатертями, и уже позорно-грязными, уже запачканными, и презренно-нестираными, а все некогда замученному неистовыми приказами персоналу, сидели люди, такие же, как они, и так же быстро, наскоком, дико ели. Лишь один человек ел медленно. Он сидел в дальнем углу, оттягивал локтями скатерть, собирая ее в нежные водяные складки. За столом сидел в пальто. Звать – никто. Неужели его как-то звали? Ему не нужно было имя. Пальто расстегнуто. Пуговицы разные. На локтях заплатки. Медленно человек всаживал вилку в мясо. Медленно, горько подносил ко рту. И жевал так, будто – молился.
Девушка на миг увидала его глаза.
И отвернулась.
Ее руки лежали на скатерти и дрожали. Пальцами она беззвучно играла на столе музыку, которую любила.
– Чертовщина. Янданэ, мы где?
– Югу больше не наливать. Мы в гостинице «Москва», на утреннем шведском столе, сам же нас сюда и затянул, а у меня с собой есть корвалол, могу в бокал накапать, мозги прочищает.
– Уж лучше нашатырь нюхнуть.
– Для тебя специально в кармане заведу.
– Уж лучше ручную белую мышку заведи, ха.
Косая Челка стыдилась своего вечного голода. За столом слыхать было, как у нее громко, зверино урчало в животе.
– Ты ешь. Выпьем потом.
– Я ем, Янданэ.
– Я все смолотил! Наложи мне еще!
– Сам наложи, Юг, не безрукий.
Усач нехотя встал, стулом громко провез по паркету, долго наклонялся над стальными огромными мисками, выбирая. Половник мелькал, еда перетекала из кухонных емкостей на плоские озерные листья тарелок-кувшинок. Усач бухнул об стол поднос, поймал блеск широко расставленных подо лбом озер-глаз Косой Челки, усмешка покривила его тихие тонкие, под усами, губы, он задумчиво спросил, может, сам себя:
– И когда же мы, проглоты, нажремся?
Девушка и монгол смолчали.
Вина оставалось немного. Усач встряхнул бутыль, поднес к глазу, силился рассмотреть на просвет.
– Есть еще.
– Сорок капель?
– Побольше.
Монгол вынул у усатого Сталина бутылку из рук и разлил последнее.
Усач пододвинул по столу ближе, ближе к молчаливой Косой Челке тарелку с антрекотом.
– Кушай, поправляйся. Ножичек рядом! Режь на мелкие кусочки. Будешь вспоминать.
Люська смотрит на Усача, Усач на нее, они оба вспоминают, это нельзя словами, и не нужно, Янданэ смотрит на них, потом опускает узкие щелки косых хитрых глаз в тарелку и уже не поднимает: пусть эти двое побудут за столом одни. Есть мир, его им сейчас не надо. Гляди, девчонка уже смеется! Усачу, или сама себе? Она хохочет просто так. Нипочему. За стеной ресторана, где царит и дымится безумный шведский стол, и сидят за столами нищие люди и богатые рядом, тесно-близко, и рядом, послушно и жадно, едят, и рядом слушают слабый, призрачный бой курантов за широким и грязным окном, – так же рядом, руку протяни, за высокими мутными стеклами и мощной кладкой старинного кирпича, идут люди; они идут всегда, идут и сегодня; лица, лица, лица, колышутся в мареве странного позднего осеннего дня, еще сухие листья на ветвях, а уже снег, ноябрь теперь или март, никто не знает, нет времени; ушанки, кепки, убитые норки, мертвые песцы на головах, на беспечных затылках, вон тот придет домой и повесится, завтра ведь нечего есть, брусчатка площади ложится под танцующие ноги, дырявые перчатки и голые руки, сапоги и опорки, телячья кожа и свиная щетина, бархат и мешковина, лица мелькают превыше одежд, лица молча поют, лица летят, они беззвучны, но их можно услышать. Если встать и замереть. Выйти на крыльцо ресторана. Слушать ветер. Люди бегут мимо. Ты доешь свою еду, наденешь еще теплое, родное пальто, выйдешь на ветер и тоже побежишь. Мимо.
Опять бьют куранты. Кремль бросает людям, как птицам, хлебные, нет, ледяные, хрустальные крошки незабвенной музыки. Ключ повернули в красной кирпичной шкатулке. Про что играет столичная музыка? Про новую нищую революцию? Про новые богатые пиры?
Громко закричала за окном резкая флейта. Флейта-пикколо!
Просто автомобиль. Просто гудок. И больше ничего.
Косая Челка старательно молола крепкими зубами жесткий антрекот. Утерла рот ладонью. Взяла бутылку, повертела. Вино закончилось.
– Закончилось.
Им всем было не грустно, а весело.
– Ребята, как Новый год!
– Только без елки.
Усатый Сталин глядел, как Косая Челка набрасывает себе на плечи вчера чужую, сегодня родную кожаную косуху.
– Уходишь? Так быстро?
– Замерзла.
Раскосое лицо монгола летело в лицо Люськи и разбивалось об него. Осколки летели в пол и в потолок, – нет, это ресторанное зеркало резво и страшно рассыпалось и все, разом, стеклянным водопадом осыпалось на паркет. Это куранты били и бились, трещины змеились по круглому стеклу, трескался стеклянный лик, сияла витая винтажная медь, хитро поблескивало старое властное золото, жизнь болела и выздоравливала, а потом внезапно умирала, по приказу и приговору, а времени все еще не было, все никак не было, нигде, – одна только звонкая, костяшками стучала, умалишенным ксилофоном билась, холодная зимняя музыка.
Ни за что не запомнить. Не спеть. Не повторить.
Трое людей все еще сидели за белой льдиною стола. Льдина плыла из будущего в прошлое. И люди вокруг них тоже покорно и долго за ледяными столами сидели; ели, шептали, плакали, умирали; и за дальним, забытым столом сидел человек в расстегнутом потертом пальто, подцеплял на вилку счастье, медленно выпивал из высокого хрустального бокала лютое горе.
Дудки, жалейки, свистульки, свирельки. Все это флейты.
Продольная флейта – дудка. В поперечную воздух вдувают сбоку.
А мне-то до этого какое дело?
Но надо запомнить. Свирель, пыжатка, вистл, окарина, бансури. Красивые у флейт имена.
Китайская бамбуковая флейта ди: шесть отверстий. Ирландская флейта, бархатный звук. Сестра волынки. Индийская бансури, флейта Кришны.
Дунь в деревянную трубочку, и будет тебе счастье.
(Люська бежит по Москве и стоит у гроба гения)
Нет! Никогда!
Нет. Никогда.
Не буду я. Не будет он. Не будешь ты.
Не буду я! Не будет он! Не будешь ты!
Никто не будет! Никто не будет! Исчезнут все! Во тьме!
Жизнь свою собери в комок. Слепи из нее снежок. Ею, холодной сырой, в свою смерть запусти. Прости! Я уезжаю. Небо слишком синее. Скрипки хлещут плетьми, спина голая, в крови. Музыка, накажи меня. Я слишком мало и плохо любила тебя. Мне слишком мало лет, чтобы я понимала тебя. Тебя слишком много, чтобы тебя понять. Звуки рушатся, это взорвали столетье. Падает, в клубах пыли, кирпичная башня с рубиновой звездой наверху. Моя шуба сегодня на собачьем меху. Я сегодня иду Москвой, и я поняла, что завтра умру. Шарф – на ветру! Флаг – на ветру!
Люська бежала по Москве, как по доске через ручей. Зимний экзамен завтра. А как ты здесь оказалась, дурында? Как сюда поступила? В темноте варежки мотался пятак на метро. Люська замедлила шаг возле станции. Оттуда пахло горячей резиной. Люди входили, выходили, входили, выходили; сливались в глазах Люськи и текли черной рекой. Медным пятаком в глубине загорелась память. Лето и жара! Если ты сыграешь хорошо, тебя примут сюда; это священные стены; Московская Консерватория называется сей дворец, и черный бронзовый Чайковский сидит перед ним, кокетливо дирижирует неслышимыми звуками.
Доски сцены слишком белые. Жареный яичный белок. А рояль, черный ящик, внутри золотой. Переливается царским золотом. Золотой желток. Струны перевиты. Разве они не ржавеют? Нет тишины, звуки есть всегда. Когда ты придвинула скамейку к роялю, наступила первая в мире тишина. За вторым роялем сидит человек. Это профессор Рябинин. У него очки-телескопы и стрижка ежиком. Ты сейчас вскинешь руки и положишь на клавиши. Второй концерт Рахманинова! Разве эта музыка для нежной девочки? Эта музыка для мужиков с огромной лапой, и чтобы дециму пальцы хватали. Ты взяла первые аккорды. Рябинин сидел неподвижно. Равнодушно. Он эту музыку слыхал в жизни тысячу раз. Сейчас он будет играть партию оркестра. Раскачиваться за роялем и подпевать сам себе. А комиссия будет слушать и зевать. А потом выгонит тебя, девчонка из провинции. Тебе здесь не место! Это место для царей! Эта сцена для львов и львиц!
Перекаты, переборы. Клавиши растекаются под руками золотой лавой. Обжигают ладони. Кончики пальцев вязнут в ужасе. Ты сидишь за роялем, а будто бежишь. Тебе важно пробежать дистанцию, не упасть. Лица, золотые лица наплывают из тьмы! Вьются вокруг тебя! Бабочки, ноты, проклятые мертвецы. Нет прощенья тебе, за то, что ты посягнула на запретное. Все это не для тебя! Консерватория, Малый ее зал, Большой зал, ее рояли-корабли, ее органы, мощные плоты! Ты не умеешь плавать в музыке! Ты будешь тонуть! Потонешь сразу, и двух взмахов руками не сделаешь. Бессильна! Арпеджио разливаются, это половодье. Это твоя Волга, откуда ты, дура, родом, выходит из берегов. Ледоход! Скачи, прыгай по льдинам. Может, спасешься! Эта страна еще плывет. Это время еще прикидывается надежным и беспечным! Бодр капитан! Штормить будет завтра! Маяк на берегу, он мигает сквозь тучи и ветер! Только не останавливайся. Не задыхайся. Ты нынче сама Рахманинов. Разве ты Люська Рудова? Ты же сейчас мужик! Самое крутое искусство надо делать крепко, владычно, – по-мужицки! Семья твоя крестьянская! Деды твои кузнецы и пахари! Куда ты в музыку-то шуганулась, Люська?! Как ты – на нее – на музыку – на Волге своей, в городишке своем, где мертвые церквушки да живые голуби, взяла да выучилась?! куда тебя понесло? в Москву! Ишь, в Москву, разгонять тоску! Да здесь под ручку Петр Чайковский с Антоном Рубинштейном ходили! Красные ковры, мраморные лестницы. Сахарные перила! Позолота кресел, их темный, густо-гранатовый бархат. Задери голову – вон они, лица, лица, лица, – это ваши, композиторы, парадные портреты, чтобы все издали узнали про славу вашу и вечное величие ваше! А тебе что, общага нехороша?! Много хочешь, мало получишь! Стой у заляпанной, ржавой плиты и вари овсяную кашу! Замазку! Стипендия грошовая, разве на нее можно прожить? Все можно, только осторожно!
Почему у тебя под ребрами, там, далеко, а может, близко, между сердцем и болью его, флейты звучат?!
Хором кричат… хором… а потом плачут, плачут… нежно… поодиночке…
Ты отыграла Рахманинова и спрятала потные руки между колен. Украдкой вытирала их о юбку. Профессор Рябинин глядел на тебя, под темными стеклами очков не видно, какие у него глаза: добрые или злые. Он, шаркая башмаками, ушел со сцены. Ты сыграла потом еще много всякой музыки: Прелюдию и фугу ми-бемоль-минор Баха, «Лунную сонату» Бетховена, Первое скерцо Шопена. Скерцо, цирк бесплатный. Надо разбежаться пальцами по клавишам и попасть ловким мизинцем далеко, далеко. Когда ты попадала, когда промахивалась. Черт! не попала! Думала: сейчас кинут в меня тухлым яйцом! квашеным помидором! Не кинут; это не концерт; это важный экзамен. Здесь минус поставят в тайной тетрадочке, а потом плохую оценку. Иди и плачь тогда в вонючем туалете. А потом умойся и выйди к людям, и улыбайся, и говори: я хорошо играла, это в приемной комиссии дураки!
Люська впрыгнула в троллейбус, он мелко, трусливо трясся и вез ее из общежития во дворец, где теперь проходила в торжественном и страшном полонезе вся ее маленькая, никому не нужная жизнь. Во дворце владычила одна королева: музыка, и ей все подчинялось, и от нее все начинало быть, и ею все заканчивали жить. Люська уже присутствовала на похоронах великих пианистов и великих певцов. Стояла у гроба в Большом зале, громадный орган отсвечивал высоченными стальными колоннами, строго уходящими под небеса; железные трубы переливались то синим-морским, то ягодно-розовым светом, Люська вспоминала старинное семейное серебро на бабушкином подносе: молочник, кофейник, чайник – они так же блестели, горели цветно и тоскливо старой латунью, живым перламутром мертвых перловиц. В революцию у богатых отняли. Мертвый гений лежал во гробе, лысая башка на шелковой подушечке, руки-ноги обнимает красная кровавая обивка. Красный цвет царил везде. Красный бархат кресел, красные ковры, красные звезды на красных плакатах. Красные знамена в стальных флагштоках – на революционные красные праздники. Только гроб, в нем сейчас понесут гения до катафалка, не обит снаружи красным атласом: он деревянный, – дубовый, а может, сосновый, никто не знает.
…может, ты Юдифь, Люська. А может, леди Макбет.
Чем страшнее, тем моднее? Тем сильнее?
Тебя всегда тянули к себе сильные бабы. Тетки мощные, как каменюки. Летящие с древней фрески.
Когда ты своих Великих Баб сыграешь?
На каком таком Великом Рояле?
Зачем ты здесь, в Москве?
Чтобы покорить Москву.
А может, приспособиться к ней? Выйди замуж тут! Стань москвичкой! Ты, жалейка деревенская!
А зачем мне становиться москвичкой. Сколько тут таких судеб. И я, миллионная.
Музыка, ты-то будешь со мной и на Северном полюсе.
А если ты сыграешь музыку, неугодную власти?
А если ты ночью, с репетиции, пойдешь подворотней, и тебя убьют?
Укокошат! Ограбят, изнасилуют! В рот – кляп воткнут! И никто не узнает, где могилка твоя!
Эх, эх, Люська… Дальше Сибири не сошлют…
…я выйду из музыки. Выйду за рамки музыки. Какое счастье вырваться из рамок, из плена, за грань. На свободу.
Но ведь на твоей свободе нет музыки!
Плевать. Свобода тоже звучит.
Звучит все, что способно звучать. Чему назначено вибрировать и дрожать.
А не ходи, куда не велено! А не садись на пенек, не ешь пирожок!
…я пойду только туда, куда не велено.
Пойду туда, куда никто не ходил никогда.
Крупным, широким шагом пойду.
Гобой берет ноту ля. По ней настраивается весь оркестр.
Человек взял тростник. И сделал гобой.
У него голос похож на человеческий. И это страшно.
Барокко, рококо. Вивальди, Марчелло, Гендель, Бах. Они любили гобой. А может, играли на нем. Дули в него. Закрывали глаза.
Дудук. Гайта. Хитирики. Зурна. Гобой д'амур.
Шалмей. Чиарамелла. Пиффери.
Сколько красоты для одной черной дудки.
Когда долго дуешь в одну дуду, болят уши и болит в груди.
(явление слепой Ванды. Ариозо)
Это я. Дайте мне ощупать ваше лицо! Ну, не хотите лицо, вдруг вам противно, так дайте руку! Рука – это тоже лицо. Она такая же теплая и зрячая. Я слепая певица, зовут меня Ванда, фамилию не скажу, сейчас не скажу, а может быть, потом тоже не скажу, а может, никогда. Вы сами узнаете. На афишах прочитаете. У меня полная свобода внутри, а снаружи, в театре, меня водит за руку поводырь, он ко мне приставлен, и я даже не знаю до сих пор, женщина это или мужчина. У него голос слишком тонкий, а слова он говорит жесткие. Мужские.
Я тоже стараюсь говорить жестко. С ним. С ней. Да все равно.
Иногда поводырь хворает. Тогда на сцену меня выводит Ева.
Когда меня выводят за руку к рампе, к краю сцены, я чувствую свет. Он больно бьет мне в лицо. Это не свет, а жар. Пылают софиты. Я вспоминаю войну.
Я недавно вернулась с войны. А может, уже давно. Не помню. Война шла в горах. Может, и сейчас идет. Я стрелять хорошо научилась, взяли снайпером. Медсестра в госпитале, хирургическая сестра. Это тоже я. Там и тогда. Кем мы были давно, до нашего рождения? Не угадаешь. Я всегда любила петь.
Я дочь алкоголика, и мать у меня простая, и я всегда любила петь, и любила, когда поют.
Я раньше все видела. А теперь я только все слышу. Слышать, это лучше, чем видеть. А кто говорит, хуже. Я не хочу ничего видеть. На земле ничего нет. Все уйдет. Умрет. Останется только музыка.
Из края в край вперед иду, и мой сурок со мною! Под вечер кров себе найду, и мой сурок со мною… Большие горы, я их вижу внутри. Мне для этого не нужно никаких глаз. Хирургу – нужны: его скальпель взвивается, точен и остер. А я осетр. Я просто поющая рыба, и иду в толще воды глубоко. Острым носом прорезаю время. Я научилась молчать и звучать одновременно. Это нетрудно, надо только выдохнуть и больше не вдыхать.
Мне тут недавно рассказали, как погиб корабль по имени Титаник. Я слушала молча. Потом мне захотелось эту гибель спеть. Голосом можно сделать все. Все слепить.
Слава Гайдук, браво твоей виолончели, обожаю эту грудастую и бокастую, с томным грудным голосом деревянную даму, я часто глажу ее по толстым бокам, по гладкой деревянной коже, шепнул мне как-то раз: «Ванда, моя Cella – это твой голос». Ну, разве тут может быть сравненье! Разве я стану рядом с Челлой! Челла Славы – это хрусталь, вино, кровь и улыбка. Из нее можно пить и ею можно клясться.
А я? Кто я?
Я слепая только с виду. А так я зрячая. Я зрю все инструменты в оркестре, когда они звучат. Это люди. Вот гобой. Это чернокудрый ангел, но он может убить и предать. Вот валторна. Она не горит в огне. А если сгорит, родится вновь, она Феникс. Вот скрипка, у нее горько улыбаются эфы. Не надо, чтобы играла арфа. Когда звенит арфа, у меня из-под век текут слезы. Они текут могучей рекой, не остановить.
Сурок, зверек, а на самом деле мальчонка Бетховен. Еще слышит все. Еще ходит по пыльным дорогам с золотым сурком в клетке. И поет, поет. Мальчишка поет, как я пою вам, и плачет. Слезы текут, не остановить, он вытирает их пыльным кулаком. А может, это поет гобой в дальнем гулком оркестре, в который вдруг обратились поля и луга?
Бетховен, вот он был не слепой, а глухой. Глухой! Вот ужас кромешный. Для музыканта. Он не слышал, а видел. А я не вижу, а слышу. Что лучше? С чем легче жить? Что легче оплакать?
Нет, я не чувствительна. И веера мне не надо, чтобы обмахиваться. В зале, на концерте, всегда жарко, но я привыкла. Моя зрячая пианистка, моя гордая аккомпаниаторша, четко, как солдат на плацу, идет к роялю, и я слышу стук ее каблуков, они иглами вонзаются мне под кожу. А, кожа, это ведь мое платье. А так я без кожи. Кожа только мешает петь. Надо звучать свободно.
Я злая. Я жесткая и злая. А вы как думали? Пройдя войну? Пройдите войну, и я на вас посмотрю. Чем? Ах, да. Вы думаете, нечем? Смеетесь? Это скерцо. Над ним мой голос. Я пою вас, устыдитесь. Молчите.
Гобой да качча – предок английского рожка. Охотничий гобой.
Под это гундосое гуденье убивали оленей. Ланей. Кабанов. Медведей.
Значит, это рожок смерти.
Музыка звучит. И не так страшно убивать.
Слепых охотников нет. А слепые музыканты есть.
Грушевидный раструб. Нотация в альтовом ключе. Кантилена. Легато.
Певучесть. Зверя убивают, он кричит. А рожок поет.
(явление пианистки Евы. Ариозо)
Я аккомпанирую этой слепой знаменитости. Я Ева. У меня золотые волосы. Не золотые, а рыжие, смеются все надо мной! У меня куча веснушек на щеках, носу, на шее и даже на груди и на животе. Я царица веснушек. Мне от этого больно. Меня воспитывала мачеха, она била меня. Я желаю ей сейчас смерти. И буду всегда желать. Она нелюдь. Она хотела и из меня сделать чертовку. А получилась пианистка. У меня нет денег, купить хорошие концертные туфли. И нет денег, чтобы сшить хорошее концертное платье. Когда я иду на сцену и грею дыханием руки, и подбираю бархатный вишневый подол, старый рытый бархат, его носила одна старуха, кудри как букли, бывшая хористка Большого театра, а потом она подарила мне эти обноски, я распорола их по швам и сварганила себе концертный наряд, так вот, да, когда я прусь на сцену, вся рыжая и веснушчатая, как расписное Пасхальное яйцо, и бормочу: мое концертное платье… платье… платье… – мне в спину ответно бормочут: мои концертные варежки, мои концертные сапоги, моя концертная ушанка, мой концертный кушак, и да, черт подери, моя концертная трубка, ведь посреди музыки так захочется закурить! Шутки, шутки! Музыканты любят пошутить. А кто не любит?
Думаете, я только с этой калекой валандаюсь? Думаете, у меня нет друзей? Думаете, я тут чужеземка? Да, меня в Москву привезли. Завезли, как заморский апельсин. Вчера? Века назад? А нет времени. Сейчас живу не в общаге. И от мачехи, язви ее в бога-душу, убежала. Я работаю и снимаю угол. За копье, понятно. Во дворе, где рюмочная. Это рядом с Консерваторией. Я вижу, как в рюмочную движутся люди. Это старые люди. Большинство старых. Есть и молодые. Но у них все равно старые лица. Старик хочет встряхнуть себя дозой спиртного. Думает: разгоню холодную кровь. Думает: согреюсь. Знаете анекдот? Два петуха за курицей бегут. Один другому кукарекает: не догоним, так согреемся!
Ева, так меня называла мать, что бросила меня. Мать уехала от меня не куда-нибудь, а в Австралию. В Сидней. В Сидней, не хухры-мухры! Она бросила меня на руки моему отчиму. Мой отчим немец. Его зовут Вольфганг, как Моцарта. Он Вольфганг, но только не Амадей. Он Асмодей. Он первым стал бить меня. Он удочерил меня, бил меня и орал мне в лицо: я твой отец! Что хочу с тобой, то и делаю! Я хрипела: отец, не бейте меня, я так больше не буду. А потом он женился. И бить меня стала его жена. Моя мачеха. Да она мне никто. Они оба учили меня музыке. Учитель приходил на дом. Учитель тоже бил меня – нотами по рукам. Я кричала: вы не смеете, мы живем в самой справедливой в мире стране! Учитель кривил тонкие губы. Он весь был похож на стручок акации. Или гороха. Его сушеные круглые глаза горошинами вываливались у него из-подо лба. Он отвечал мне: не порочь наш великий строй! Мы за него – жизни отдавали! Мачеха сидела в старинном кресле и медленно вязала носок. Высоко над ней, под потолком, насморочно гудел в иной небесной жизни английский рожок. Мачеха открывала, как ворона клюв, черный рот и каркала: слышишь, стерва! не порочь! а то я тебя в порошок сотру!
Ушибленные томом сонат Бетховена пальцы болели. Под кожей расплывались синяки. В двенадцать лет я уже играла «Аппассионату». Плохо, но играла.
– Ева!
…а кому какое дело, что тебя зовут Елизавета.
Ясный звук. Прозрачность. Нежность.
Кому нежности мало, есть кларнет. Моцарт его обожал.
Играли на нем соло. Играли в оркестре. Нежность далеко слышно.
Она перекроет все безумие.
Соло кларнета: оперы Вебера и Вагнера, симфонии Берлиоза и Чайковского, симфонические поэмы Листа.
За душу хватает. Шуберт, Брамс, Сибелиус, Рахманинов!
Голос кларнета – голос Божий. Ну, не Бога, так ангела Его, пускай.
Золотой, сияющий глас.
(явление певицы Златы. Ариозо)
Я тоже золотая! Внутри. Вся золотая, позолоченная… роскошная, великая. Я Злата. А с виду я черная галка. И очень худая. И правда, поглядеть в зеркало, там черная страшная птица. Время от времени я крашу черные косы в золотой цвет и закладываю корзиночкой на затылке. Как эта пищалка, кукла, слепуха. Не одной тебе, слепая визжалка, носить косы на затылке корзиночкой! Это красиво. Я пою красиво. Я уже на четвертом курсе, и меня уже взяли на стажировку в Большой. Большой! Я твое будущее меццо. А может, я даже контральто; не знаю еще. Голос мой низкий, низкий. И я знаю: вести себя низко – это тоже нормально. Все ведут себя низко, если хотят преуспеть. Все это ложь, что человек должен быть честным, благородным, таким и сяким. Он не должен быть никаким. Он вообще ничего никому не должен.
Он ведет себя так, как считает нужным. Как надо вести себя здесь и сейчас.
Да, я завистница, да, я доносчица. Я мстительная! А не согрешишь – не покаешься! Не терплю, когда мне наступают на хвост! Я сама сочинила и первая подписала письмо властям – о том, как меня, талантливую Злату, подающую великие надежды, будущую гордость нашей родной сцены, гонят и травят! Я ходила с этим письмом по Консерватории, по Большому театру, объездила квартиры всех знакомых профессоров. Я звонила в дверь. Спрашивали: кто там? Я громко отвечала: Злата! Мне удивленно открывали. Я протягивала вперед коробку с зефиром, или с тортом «Осенний лист», или с тортом «Прага», или с копченой осетриной, жертвоприношение испуганно брали, и прямо на пороге я вытаскивала из кармана короткой беличьей шубки письмо: подпишите! Из другого кармана вынимала заправленную чернилами авторучку. У меня все было продумано. Человек, стоявший на пороге, всегда был старше меня. Он растерянно приглаживал седые волосы ладонью и смущенно жевал губами. А что это, спрашивал он. Это письмо о гонениях на меня, гордо отвечала я! И бедный профессор покорно брал у меня из рук авторучку. И рисовал на письме корявую закорючку. И черной лягушкой расплывалась клякса.
Письмо я сама отвезла в Кремль. Я уже выступала на правительственных концертах. И в Кремль меня уже приглашали. А что такого. Я подходила к красноармейцу, автомат наперевес, ноги расставлены, смотрит угрюмо, вздергивала подбородок и надменно произносила: вот, передайте министру культуры Дергачеву! Как, самому Дергачеву, испуганно вопрошал солдат, автомат в руках его шевелился, как железный крокодильчик. Да, самому Дергачеву! А что? Дергачев делал мне намеки. И, если бы я не была такой осторожной, я бы осмелилась. А так я только слушала старика-пузана, голову наклоняла, вроде как соглашалась, ничего не делала, никаких резких движений. Есть такая мудрость: не делайте резких движений. Ну вот я и не делала.
Власть. Важные дядьки. Пышные приемы. Богато накрытые столы. Да что там, богатейшие столы; таких никто из нас не видел и никогда не увидит. А я вот уже увидела. Значит, кто я такая? Я уже в верхах общества. Я веду себя низко, для того, чтобы оказаться наверху.
Берлогин – страшная старая, квадратная рожа. У него страшные мощные брови. Он шевелит ими, они как приклеенные. Дергачев рад, доволен, что зазвал меня на обед. Глядит на меня, как на главную тут фигуру. У него пузо вываливается из-под пиджака. На лацкане ослепительно сияет орден. Я не знаю, какой, я в наградах не разбираюсь. Щелкает пальцами, и из-за спинок обитых бархатом кресел появляется моя аккомпаниаторша. Эта бездарь, рыжая концертмейстерша, дрянь. Ева. Изгнание из Рая, ха! Ева, где твой Адам! Собаки кости сожрали?! Ну должен же мне кто-то аккомпанировать. Не могу же я сама себе играть! Хотя я умею на рояле. Я и стихи читать умею. У меня всегда пятерка по актерскому мастерству.
А тут событие, вот еще, дурак, что ли, Дергачев совсем, на один такой богатый закрытый ужин он позвал двух наших придурков: Ванду и Славу! Чем они ему так приглянулись? Ему наврали: они хорошие музыканты. Ему набрехали: таланты! Что Дергачев, не знает, что ли, что я в Консерватории – одна талант! Или талантка! Одна настоящая музыкантка! Все – поддельные! Они играют не музыку, они играют в музыку. Я одна проживаю в музыке жизнь. Попробуйте, проживите в музыке жизнь! Что?! Слабо?! Вот и я говорю. А не суйтесь!
Сначала выпустили на сцену меня. Ева уселась за рояль и долго вытирала потные ладони о свое жуткое платье. Рытый бархат, старый, потертый на сгибах, будто изъеденный молью. А может, и впрямь бабочка его пожрала. Унылая, жалкая Ева. И я стою у рояля – блестящая, гордая Злата, только вот горе, худая, как кочерга. Черт, на ужине этом буду жрать все что угодно! Сметать со столов! Мне надо поправляться! Мне и в Большом уже не раз намекали! А Дергачеву, кажется, все равно, худая я или толстая. Я вижу: он хочет меня. Женщина всегда это видит. Я женщина, но я еще девственница. Я свою невинность дорого продам. Я ее свято берегу. Вот для такого Дергачева. Или даже рангом повыше. А кто ж тут повыше? Сам Берлогин, что ли? А почему бы и нет? Залягу медведицей в роскошной берлоге. В Кремле.
Да! Кремль будет мой! Я вам обещаю!
Я спела песню Шуберта «К музыке». Потом арию Азучены Верди: пламя взлетает светом суровым! У меня голос наполнялся гневом и ужасом. Я всегда перевоплощаюсь, когда пою. И в то же время мой разум остается холодным, я четко все вижу, ясно все слышу, будто бы сверху, на себя и публику гляжу. Это самое хорошее состояние артиста. Ты все видишь, все знаешь, и в то же время ты притворяешься, что плачешь, любишь, переживаешь! Пушкин вроде писал об этом. Лед и пламя. Не помню, где. Вроде в «Евгении Онегине». Мне с трудом натянули четверку по литературе, когда я в Консерваторию поступала. Дергачев позвонил в приемную комиссию и промурчал в трубку: вы там поосторожней с моей протеже! А кто протеже ваша, спросили его. А он гордо сказал: дочка генерала Батрака! Он войну прошел! Он мой приятель! Вы поняли, осторожней! В комиссии, представляю, завиляли хвостами. На экзамене я несла чушь, а не меня смотрели, как на божество.
Злата Батрак! Она еще прогремит! Везде прорвется!
После Азучены я спела Гадание Марфы из «Хованщины», Мусоргского слушали так печально, как на похоронах, и я решила спеть «Эх вы, кони, кони-звери». Кони-звери, эх! Черные да серы, черные да серы, черные да серы, да медвежий мех! Вот тут все за столами стали хлопать, кто-то прищелкивал пальцами, кто-то пьяно скалился из-за бокалов. Когда я кончила петь, мне недуром заорали: браво-о-о-о-о! А я стояла у рояля гордо и не кланялась. Принимала эти вопли, как должное. Я знала: у меня таких истошных восторженных воплей еще много будет в жизни. Еще целые громадные залы падут к моим ногам! Не то что этот зальчик, вкусный-ароматный, сплошное объедение, стол на пятьдесят персон!
Сквозь гул и грохот посуды, литавр и барабанов прорезался одинокий кларнет. Он жаловался мне на жизнь. Ах, я бы ему пожаловалась, да я гордая. Мне нельзя.
Я слегка наклонила голову, так я благодарила моих слушателей, кремлевских толстых важных дядек, и медленно поплыла от рояля на свое место – Дергачев уже бил ладонью по алому бархату моего кресла. Рядом с ним, да. Оно было свободно. Оно ждало меня.
А к роялю медленно, так же медленно, как я уходила прочь от музыки, поковыляла слепая Ванда, эта ночная сова. В Афганистане ее подранили. Ну и распрощалась она со зреньем. А голосишко остался. Разве это голос? А ведь держат в Консерватории! Жалеют! Афганская калека! Грудью выкармливают! Еще, глядишь, и в Большой возьмут! Ну, если возьмут, я поставлю перед Дергачевым вопрос ребром. На кой Большому эта слепошарая кротиха? На сцену ее – за ручку выводить?! Или я, или она!
Ванда осторожно, как на льдину в ледоход, встала в выгиб рояля, Слава подтащил стул, уселся, всунул виолончель между широко расставленных ног. Ева положила руки на клавиши. Как я ненавидела в этот миг всех троих! Они отнимали у меня почетную музыку и кремлевскую славу.
Они вздохнули все втроем, хором вздохнули, и завели эту унылую шарманку, «Элегию» Массне. Виолончель пела, надрывалась, а Ванде казалось, что она тоже поет. Ева ползала пальцами по черным и белым зубам клавиш, рояль здесь, в этом тайном ресторанном зале Кремля, стоял препоганый, однако делать было нечего, музыку надо было из него извлекать, на потеху правителям, китам и бегемотам. Музыка плыла по залу, забиралась под кресла, пробиралась за пазухи, салаты пахли одуряюще, и я зверски, просто волчьи хотела есть, но кто же жрет, когда музыка звучит, и я видела, что да, кто-то и ест беззастенчиво, нагло и смачно, и причмокивает, и опять запускает ложку в салатницу, подцепляет на вилку крабов, лучше крабьей музыки, верно, только икорная, так я думаю. А странно! Я обвела зал глазами, и тут до меня дошло: тут одни мужики, дядьки одни, хоть бы одна бабенка тут торчала, женщин тут нет, да и не будет, никто уже не придет бабьего рода, и, видать, я, Ева и Ванда тут одни девушки, смазливые консерваторочки, и дурак, скоморох, сушеный горох, талантище Слава, при нас. Боже! Как я жрать хотела! Как из пушки!
Я, дочь генерала… или – батрака?..
Как это у Мусоргского: он был титулярный советник… она – генеральская дочь…
А ты помнишь, как там дальше?
Он робко в любви объяснился… она… прогнала его прочь… Пошел титулярный советник… и… и… ну давай, вспоминай…
Слепая Ванда поводила в воздухе руками. Один куплет «Элегии» она спела по-французски, ну, в честь Массне, другой по-русски, чтобы все поняли, о чем заунывная песня. Под похоронную музыку жадно ел уже весь стол. Я же сидела, выпрямив спину и вытянув шею, потому что эта сволочь Ева, за дребезжащим роялем, зло косилась на меня.
Слава мотал головой, с его лба разбрызгивались капли пота. Жара стояла в пиршественном зале. А Ванда что? А Ванда ничего. Пела, закидывая лицо к потолку. Она же слепая. Что с нее взять.
…и пьянствовал целую ночь…
И в винном тумане носилась пред ним… генеральская… дочь…
Я опустила голову. Я будто видела себя со стороны. Сидит худая черноволосая девушка, согнула гибкую тощую, певчую шейку над тарелкой. И слушает. Напряженно, тоскливо слушает, когда же, где же зазвучит единственный кларнет.
Нет. Не пел кларнет. И продолжался обед.
Этот тягомотный Массне закончился когда-нибудь. И этот Верди. И этот Мусоргский. И этот Пуччини. И эта проклятая Славкина виолончель перестала стонать. Они, все трое, подошли к столу. Их рассадили. Они все уселись в разных концах стола. Все оживились, стали лопотать, хохотать, пытаться накормить музыкантов, угостить повкуснее. Черт, они же прекрасно понимают, что мы бедняки! Что ты врешь, генеральская дочь! Они – бедняки, а ты – богачка! Что ты опять врешь. Твой богатый отец на том свете. А ты – на этом. А разве на свете дело в еде? О! еще как в еде! всегда и всюду – в еде! Ты есть то, что ты ешь… где я вычитала эту якобы мудрую фразу?
Мне на тарелку подложил крабовый салат Дергачев. И ближе пододвинул розетку с осетровой икрой. Крабы отсвечивали красным. Морской кровью.
– Откушай, прелестница, – заворковал он, как голубь. – После ужина… поедем со мной?
И тут меня такое зло разобрало, просто страх!
И я наклонила голову и сказала ледяным голосом:
– Да.
Эти трое, наши придурки, ничего не слышали. Да им было все равно. Слава уплетал говяжий язык за троих. Пальцами выковыривал устриц из их чертовых треугольных ракушек. Ева жадно пила из бокала – то ли сок, то ли вино. Если вино, скоро накачается, подумала я презрительно. Ванда слепо шарила руками по столу. Нащупывала вилки, ложки, тарелки. Ей никто не помогал. Она накладывала себе еду сама. Иногда мимо блюда, на скатерть.
Ножи и вилки в руках жрущих гремели, как кости.
Как ксилофон в оркестре.
Да разве можно внутри оперы – симфонию?! Мне все можно. Роды и агонию. Летит с небес музыки обвал! Ну, прячьтесь, крысы, в трюм, в подвал. А мне – этот ветер. А мне – эта война! Раскинув руки, на юру – над рекой – одна. Музыка хлещет, наотмашь бьет. Жесток народ! Милостив народ! Ему ты родная – а чужачкой зовут: на всю музыку, на все ноты земных минут… Аллегро! Грохот! Седая пыль! Клонится звезд горький ковыль. Я одна – на животе – сквозь небо – ползу: под выстрелами света, вверху и внизу! Тихо, музыка!.. Не слышит. Орет. Слышите, люди! Я – народ! Тяжелый вой… камнепад… звездопад…
Я. Никогда. Не вернусь. Назад.
…о, скерцо бешеное, лукавое, беги со славою, пари над кровавою, любимой державою, я только погонщица, колонна танков и конница, я битва Курская, слеза я русская, а звезды – красные, а музыка – ласкою, моя несчастная, моя прекрасная, моя, вся вспыхивающая Сияньем Северным, моя, вся вздыбленная щавелем и клевером… Павлиний хвост мой… частушки жадные… А над затылком моим – трубы чадные… Ты, скерцо потное, все в задыхании!.. такая наглая… такая яркая… такая кроткая… и нет прощания… А смерти, девка, нет – ты брось, не мучайся: заместо смерти – святая музыка…
…все. Оборвался бег. Ты лишь человек. Ты завтра – женщина. Вчера ты плод. Утроба вечная, горячий плот. Ты завтра – мелодия, ты нотный стан, по жизни голодная, налей стакан. У храма Музыки – в рюмочной той – садись, не мучайся, пребудь святой… такой молоденькой – пред старцем тем… бормочет, родненький: зубешек нетути, совсем я немощный, пускай голодненький, да хлеб не ем… Плывет Адажио… Бетховен, стой… томимый жаждою… со мною – пой… Твое Адажио… нет, врешь, мое… для сердца каждого… в поту белье… Слезьми омоченный святой платок… Убрус измученный – кровавый ток… Ты только Спас мне, глухой старик… твоя мне ласка… твой дикий крик… Твоя мне музыка – руки раскинь: пылает мужество, и жжется синь, и это небо, полмира судьбы – и справа, и слева, внизу – беги! – и выше, сверху, боль… водопад… Я твоя вера. Я твой солдат.
Мастер Кристоф Деннер в Нюрнберге бас-кларнет сделал.
Вот, наверное, доволен был собой.
Клапаны, серебряные кругляши. Надо дуть и нажимать, нажимать и дуть. Тогда будет тебе бессмертие.
Верди ввел бас-кларнет в оркестр. Опера «Эрнани». Сколько лет прошло с тех пор? Да не лет, а веков. Забыли премьеру. Забыли, во что одевались и что ели люди. А музыка – звучит.
Его родня – бассетгорн. Настройка на си-бемоль.
От пианиссимо до фортиссимо – давай, гоголем пройдись.
(особняк Дергачева)
Дергачев повез певицу Злату в свой тайный, для встреч, особняк. Охрана у входа чуть не отсалютовала прибывшей на черной «Победе» паре. Он и она, пузатый старик и тощая, как гвоздок, девчонка, подбородок заносчиво вздернут, глаза из-под густо намазанных тенями век искрятся грядущим сумасшествием. Красивая шубка, а вот сапожки нищие. Стоптанные. Непорядок. Что ж ты, старик, за сапожками не уследил.
Они поднялись на второй этаж по сахарной мраморной лестнице. Перед ними услужливо открывали двери чужие люди. Старик не стал долго ждать. Быстро, ловко расстегивал пуговицы на вороте платья Златы. Противно, подло и долго дергал его вверх, снимая, и она держала руки вверх, как на расстреле. Ее впервые раздевали чужие мужские руки. Старик стаскивал с девушки одежды, а она думала брезгливо: а сам-то разденется или нет? Приспустил штаны. Ремень вывалился и брякнул об пол пряжкой. Старик прищурил глаза, рассматривал худую стать Златы. Кровать стояла рядом, невидимая. Колени девушки подогнулись сами, как у деревянной марионетки. Когда старик навалился на девушку всей сытой тяжестью, она медленно раздвинула ноги и приказала себе: думай о чем-нибудь другом, думай, думай.
И она – думала.
…она слышала музыку. Музыка билась болью. Она наполнялась болью и выливала боль, боль булькала, темно-красная, горячая, и девушка гадала, какая она на вкус. Вкуса крови? Вкуса горького вина? Такое на банкетах подают. Ты еще попробуешь такое, еще и еще, внушала она себе, пока были силы внушать. Сквозь поток музыки это делать было все труднее. Поток превратился в лавину, потом в мешанину, потом в предвечный хаос. Белизна простыней раскидывалась облаками, с небес в девушку наотмашь били голоса, и она проклинала ангелов, они протыкали ее голосами насквозь, и боль возобновлялась. Мрачные мелодии нельзя было поймать: они стегали девушку бичами и улетали, и боль стекала по ней полосами, живыми ручьями, не стереть, не забинтовать. Только ждать. Ждать, пока кончится эта музыка.
Такая музыка тоже бывает, шептала девушка себе, отворачивая лицо, но ее лицо нагло и властно повертывал лицом к своему лицу, к носу, лбу и рту старик, обращенный в ужас единственной музыки, и он присасывался ртом к музыке ее рта и пил ее, пил. Не мог напиться. А сил у старика не хватало на то, чтобы длить музыку, и она оборвалась. Впервые, спросил он, отфыркиваясь, как после заплыва. Нет, прошептала девушка, скорее змеино прошипела. Не верю, выхрипнул старик и попытался рассмеяться, и весь заколыхался, и девушка чуть не задохнулась. Не верь, выдохнула она и опять отвернула лицо на подушке, и старик видел только ее белую, слишком бледную, снежную, ледяную, голую, впалую щеку. На подушке рядом с ним лежал живой череп. Старик сполз со своей забытой молодости и тихо застонал по ней, давно мертвой.
Отвезти тебя в общежитие? Отвези. Как тебя туда пустят среди ночи? Так. Меня там любят. Я безупречная. А теперь тебя упрекнут! Упрекнут, но пустят. Куда денутся. Вам же тоже нужно домой. Скоро ты будешь жить не в этом клоповнике. У тебя будет отдельная квартира. Я тебе шубку куплю. Новую. И сапожки. Одену тебя как куколку. Ты слышишь меня? Слышу. Нет, не слышишь! Ты хочешь кушать? Нет, я не хочу есть. Есть! Ну, есть. Какая разница, жопа или задница. А я бы сейчас выпил! И закусил! Душа поет! Отвези меня в общежитие. Как скажешь! Дай оденусь! Помоги, что стоишь! Куколка моя! Если бы твой отец, генерал, был жив, я бы сделал его генералиссимусом! Врете. Почему ты называешь меня на «вы»?! Простите. Врешь.
Они вышли из подъезда, тяжелая дверь с позолоченной лепниной лениво закрылась за ними, и тут перед ними метнулась тень. А потом тень превратилась в человека, и старик странно вскинул руки, как давеча девушка перед молчащей кроватью, и стал медленно падать, как в кино. В черно-белом старинном кино. Белые сугробы, черная «Победа». Из машины выскочил шофер, продирал от дремы глаза, хватал ртом воздух, пытался закричать, из горла выходил лишь хрип. Старик валялся под ногами у девушки, закатив глаза. Шофер орал: скорую! скорую! скорей! Дверь с лепниной распахнулась, люди в военной форме тащили старика вверх по мраморной лестнице, везде уже трещали и звенели черные коробки телефонов, и раздался крик: что?! Что он говорит?! Он – говорит! Тише! тише!
Старик медленно, трудно, разлепляя сухие губы, произносил по слогам: от-ве-зи-те де-вуш-ку в об-ще… жи… ти-е Кон-сер… Про какие-то консервы говорит, кричали люди. Злата шагнула вперед. Старенькие сапожки на снегу мерцали потертой кожей жалко и стыдно. Она отчетливо сказала: улица Малая Грузинская, общежитие Консерватории, я там живу.
Милиция искала преступника. Взрыли пол-Москвы. Похватали невинных людей. Забили ими тюремные камеры в Лефортове, в Бутырке. Нашли наконец: он или не он, преступник или не преступник, было уже все равно. Важно было заклеймить и казнить. Злата явилась на суд как главный свидетель. Всем стало понятно, кто она, что и зачем. Ей было все равно. Она стояла за судейской деревянной трибуной спокойно и надменно, и на ее худом лице не пробегали волны никакого смятения. Она стояла как на сцене Большого театра. Понимала: жизнь это театр, и надо уметь играть. Назавтра о тебе напишут все газеты и будет говорить вся Москва, такой железной музыкой билась ей кровь в виски, и она наслаждалась этой ритмичной пульсацией, этими живыми частыми толчками. Она понимала: преступника приговорят к высшей мере, и ни в коем случае не надо смягчать краски, надо говорить правду и только правду, и как можно жестче. Здесь ложь не пройдет. И кокетство. И жалость.
Преступник, ссутулившись, сидел на скамье подсудимых. Рядом с ним навытяжку стоял охранник. Злата пыталась рассмотреть лицо преступника. Близорукость не позволяла ей это сделать. Чужое лицо расплывалось, тонуло в тумане. Черт, ей же никого не жалко, откуда слезы! Она промокнула глаза тыльной стороной ладони. Ее сумочка, с пудреницей и носовым платком, осталась лежать на казенной скамье.
Она приехала в кремлевскую больницу к Дергачеву. Он лежал в отдельной палате. Все удобства: холодильник, телевизор, кнопки для вызова медсестер и врачей, столик на колесах, чтобы удобно было возить по палате еду, три кресла, книжный шкаф с книгами, журналами и свежими газетами. Злата прижимала к животу глупую передачку. Ну, то, что всегда носят больным: апельсины, яблоки. Апельсины было трудно достать, яблоки легче. Еще она купила подло раненному ужасным злодеем министру баночку красной икры в кафе «Прага». Хотела купить торт «Прага», но не знала, разрешат ли врачи. Ножевое ранение, глубокое, повреждена печень, задеты легкие. Пострадавший выжил чудом. Великое искусство медицины, секретная музыка. Злата теперь не жила на стипендию. Старик сунул ей за пазуху, за лифчик, целую кучу денег, когда она торопливо оделась и, как солдат, стояла у кровати.
Она понимала: если старик выживет, он не оставит ее. Ни в беде. Ни в празднике. Ни одну. Ни даже с мужем. Он постарается сам выдать ее замуж. Она просто и цинично догадывалась об этом. Он купит ей место примы в Большом. Хотя она и без того красиво поет. Заслушаешься. Лучше всех.
– Здравствуй… те.
Злата стояла около больничной койки министра культуры, больше похожей на царское ложе.
Старик повел головой по подушке.
– Ах-ха… пташка моя… прилетела…
Помотал головой туда-сюда.
– Хорошо, Муся ушла… только что… и вы не столкнулись…
Злата поняла: Муся – или дочь, или жена. А может, другая любовница.
– Хорошо.
Положила сверток с фруктами и икрой на тумбочку у изголовья. Яблоко выкатилось и запрыгало по больничному полу, до блеска вымытому с хлоркой.
Ты басовый кларнет, думала девушка ненавистно, только изломанный, весь покореженный, и в ремонт тебя не возьмут.
– Присядь… птенчик мой…
– Я не птенчик.
И не твой, хотелось ей добавить, но она не посмела.
– Нет… конечно… ты великая певица… а я кто?.. просто старикашка… безумно в тебя вот втрескался… ну да прости… прости…
Злата осторожно села на край койки. Под ней звякнуло, скрипнуло. Она застыла, чтобы ржавая музыка не звучала.
– За что мне тебя прощать?
– За то, что вот меня… убили…
Она вздохнула.
– Тебя не убили, – сказала она холодно, как училка тупому школьнику, – тебя просто ранили. Я была на суде. Эту сволочь расстреляют.
– Хотел мне зла… а умрет сам…
– Хватит об этом. Вам… тебе нельзя волноваться.
– Мне все… так говорят…
– Хочешь яблоко?
– У меня… зубы не жуют… вот если б на терочке потереть…
– Я тебе очищу. И порежу на мелкие кусочки.
Злата взяла с тумбочки нож, положила на тарелку яблоко и стала старательно чистить. Стала похожа на ювелира, что делает брошь. Потом поднесла тарелку с мелко накрошенным яблоком ко рту Дергачева, взяла двумя пальцами, как ядовитого паука, яблочный кусок и бесцеремонно воткнула в стариковские синие губы.
– Ешь! Это полезно.
Раненый усиленно, терпеливо жевал яблоко искусственными челюстями. Глядел на Злату глазами покорного, нежного кролика из-за проволочной загородки тесной хлорной клетки.
Когда Дергачев вышел на свободу из больницы для владык, Злату взяли в труппу Большого театра на полную ставку. Дали ведущие партии меццо-сопрано. В коридорах театра на нее оглядывались, шушукались у нее за спиной. Первый дирижер называл ее: голубка. Второй мурлыкал: эй, новенькая! не стойте к залу спиной! Актер всегда должен стоять лицом к публике, чтобы публика видела его! И чтобы он видел публику! Злата не оборачивалась. Пустой, на репетиции, зал и второй дирижер видели только ее голую, в широком вырезе, тощую спину. Под кожей скелетно выпирал хребет. Мы тут из кожи лезем, стараемся похудеть, а этой костлявой скалке не мешало бы чуть округлиться, хоть для приличия, зло шептались хористки.
Из сутолочного общежития, людского Ноева ковчега, Злата переехала на Котельническую набережную, в однокомнатную квартиру. До нее тут жила княгиня Васильчикова, старая лагерница, бывшая эмигрантка, она изготавливала самоцветные перстни и малевала иконы. Злата, подметая княгинин паркет, выкатила веником из-за шкафа перстень с ярко-синим кабошоном, саянским лазуритом, в оправе из черненого серебра. В ее руках кабошон отвалился от оправы: старухин клей оказался плохой. Злата приклеила камень к оправе заново и надевала его на репетиции и спектакли. Сказала себе: эта бирюлька принесет мне счастье.
Она плохо представляла себе, что такое счастье. Но, как все люди, думала о нем.
Однажды, когда Злата выходила из двенадцатого подъезда Большого, к ней подбежала маленькая девочка и заверещала: ой, тетя-тетя, помогите, пожалуйста, ой, там у меня у мамы в подъезде, живот схватило, очень мучается она, просто страх! Помоги-и-и-и-ите! Девчоночка уже тянула Злату за руку. Тощие коски прыгали по тощим плечам. Злата смотрела сверху вниз на затылок девчонки и бежала, задыхаясь, вместе с ней. Да где?! Вот он, дом-то, вот! Они обе влетели в подъезд, на Злату пахнуло мрачным и паучьим, кислым духом. Она на миг ослепла, так было темно. Ее глаза не успели привыкнуть к темноте. Она услышала шорох рядом. Потом плеск. Дикая боль ожгла скулу и висок. Ей повезло. Она метнулась прочь от мышиного шороха. И тот, кто плеснул ей в лицо кислотой, промазал.
Крик сотряс лестницы, ввинтился в прогал чердака. Человек с пустой склянкой стремглав выбежал из подъезда. Девчонка тоже исчезла. Злата плакала от страха и от лютой боли. Эта музыка звучала хуже, чем та, на роскошной кровати в тайном особняке.
Она вышла на улицу, шатаясь. Прижимала ладонь к щеке. То прижимала, то отнимала. Пыльный ветер обдувал покалеченное лицо. Она соображала: глаза видят, рот шевелится, подбородок не задет, только щека, скула и висок, и еще там, под волосами, болит дико, невыносимо. Вокруг нее уже собирался народ. Люди кричали, показывали пальцами. Парень метнулся в телефонную будку: ноль три, ноль три! Пока ждали скорую помощь, Злата обо всем догадалась. Это с ней сделали по приказу жены министра. А не связывайся с министрами, новоиспеченная певица Большого театра, лучшего театра Родины и мира, у министров есть жены. И семьи. И мстители.
Ожоги заживали долго. Злые языки в театре судачили: а новенькую-то обезобразили, не будет больше нам тут глаза мозолить! К Злате в больницу приходила только златовласая Ева. Она приносила ей один и тот же набор: пачку печенья «Чайное» и конфетки в бумажном кульке, ирис «Золотой ключик». А то тебе тут скучно, бормотала Ева. Злата со злобной завистью глядела на Евины кудрявые золотые волосы и на высокую грудь. Евина грудь поднималась, Ева часто дышала; она тут, в больнице, стеснялась всего, а когда шла по коридору, боялась локтем разбить стеклянные шкафы, внутри которых скорбно молчали контейнеры для кипячения инструментов, рулоны серой ваты, бинты и пачки белоснежной хирургической марли. Златина голова была обвязана этими самыми бинтами и этой самой марлей. Ева поднимала руку и осторожно трогала наслоения бинтов.
– Эк они тебя замотали. Часто меняют повязку?
Злата зло бросала:
– Когда надо.
Когда Ева, устав бессмысленно молчать, вставала с обитого черной кожей стула и уходила, Злата ледяно говорила ей в спину:
– Спасибо тебе за печенье.
Узел. Пучок. Вязанка.
На фаготе первым играл каноник из Феррары Афранио дель Альбонези.
Бомбарда, дульциан. Это родня. Дульциан – сладкий. Бомбарда – убийственная.
Вот так вся музыка: то сладость, то гибель.
И ничего нельзя изменить.
А только играть и слушать, слушать и играть.
Жан-Батист Люлли писал трио: два гобоя и фагот. Как это красиво, не передать. Я записи слушала.
Где вся эта музыка дивная? Где эти ноты, эти люди?
Сколько музыки погибло в закутках времен. А сколько еще умрет.
А какая-то ведь остается жива.
Моя? Не моя?
Она вся ничья. Она – свобода.
(Галя-курянка, ученица Златы. Поет в церкви. Кричит, погибая)
Первый курс, а бойкая: разнюхала, что рядом с Консерваторией церковка-малютка, раньше тот переулочек назывался, старые люди шепчут, Брюсовым переулком, и там певчие на клирос нужны, а куда деваться, службы-то идут, значит, и петь на службах кому-то надо. Ангелам Божиим? Эй, как тебя, все забываю… Да Галя я, Галя, простое у меня имя! Да уж, проще некуда. Галина! Ты, матушка, шире рот-то разевай! А то я тебе между зубов – щепку вставлю! Какую такую щепку, Злата Павловна? Все такую! Настоящую! Из доски настрогаю щепок и буду тебе в зубы вставлять! А чтобы ты рот не закрывала!
А это… зачем… такое истязание?
Истязание?! Ха, ха! Да это же прием такой учебный! Способ такой! ну, чтобы ученик пошире рот раскрывал – и, главное, его не закрывал! Чтобы связки смыкались, а пасть твоя распахнута была, и звук вольно наружу летел, свободно, нигде не застревая! Маска маской, а глотка глоткой! Глотку разинуть – этот фокус еще никто не отменял! Меня так – моя великая Одинцова учила!
Ой… вы у Одинцовой учились…
Да я и сейчас у нее учусь! Продолжаю! Она меня привечает! А я – не теряю ее из виду! Более того! Мы с ней сейчас вместе – в Большом поем! Ты-то, Галина, хоть знаешь, что я в Большом пою?!
Ой… в Большом… да… конечно… да… знаю…
Знаешь, но забыла? Ха, ха-ха! Ну ведь вспомнила! На, держи щепку! Между передних зубов втыкай!
Так?.. сюда?..
Да, да! Между резцами! Воткнула?! Ну, валяй распевку! Первую! А-а-а-а-а-а! На «о» со щепкой не споешь! Только одна «а» тебе и остается!
А-а-а-а-а-а!
Так, теперь полтона выше! А-а-а-а-а-а!
А-а-а-а-а-а…
Что так вяло?! Ты воительница! Ты Валькирия! Это твой победный клич! Ты Далила, а не вареный хек серебристый! По сорок восемь копеек! Не навага жареная! Давай! Вперед! А-а-а-а-а-а!
Церковь, она очень маленькая. Слишком маленькая, чтобы ее Богу можно было безоговорочно верить. Слишком крошечная, чтобы ее заприметили и взорвали, как все их взрывали. Взрывали, взрываем и еще будем взрывать. Вы разве не знаете: Бог – опьянение? Прельщение? Ай-яй-яй! Не знаете! Вы государственный экзамен, душечка, не сдадите по самой великой общественной науке; ее изобрел и развил гений, гений всех времен и народов, с большою бородой, а потом пришел еще один гений, с маленькою бородкой, и великий факел из рук великого бородача – смело подхватил. Вот она, истинная музыка! Музыка истории! Музыка времен! А то, что вы поете, разве это музыка! Так! Баловство!
…они робко переступали порог. Боясь. Пугаясь. Вздрагивая на каждый стук, на шорох. Священник выходил им навстречу. Шел на них выгнутым под рясой, как днище крепкой перевернутой ладьи, животом. Чрево, пузо, смутно думала Галя, его бы к нам в деревню, в поле, на страду. Быстро бы живот пропал, а щеки загорели. Распахивал руки, как для объятья. Потом бессильно ронял их, и они висели вдоль тела, как толстые канаты. Священник вкладывал им в руки ноты. Иногда это делал за него маленький тщедушный человечек в обдерганном пиджачишке, регент. Злата и Галя взбирались на скамьи. За ними на скамьи лезли другие певички, сыпались живым горохом. Замирали. Регент смотрел на девиц снизу вверх. Морщился, будто съел лимон. Взмахивал руками. Хористки дружно вдыхали воздух и выдыхали музыку:
– Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и вся исполняяй, Сокровище благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша!
Музыка поднимала. Злата чуяла: крылья есть. Галя дрожала: ноги отделялись от скамейки. Обе стояли, пели антифон, но будто висели в воздухе. Подвешены за незримые крепкие нитки, нитки привязаны к дощечке, дощечку держит в руках Тот, о Ком все время говорит дородный батюшка. Однажды Галя так спросила батюшку: а Бог, Он что, дает свободу? Или Он всем-всем господин? Ой, не господин, сейчас у нас господ ведь нет, ну тогда… всем начальник? Священник опустил голову и долго, молча глядел на свой толстый живот. Бог это не красный комиссар, тихо ответил он молоденькой певичке. Бог – да, свобода. А почему же Бог назначает правила, дрожа, дальше спрашивала Галя. Почему надо поститься? Почему надо молиться вот такими словами? А другими нельзя? Почему запрещены мирские увеселения? А театр – это мирское увеселение? А если я хочу выучиться на певицу и петь в оперном театре?
Выучивайся, тихо отвечал священник, кто тебе не велит. Ты сделала выбор. Человек всегда делает выбор. Выбор человеку разрешил делать Бог. А Бог – это не догма, не приказ. Бог – Он живой. Он пострадал за всех нас. Ты знаешь, как Он пострадал?
Священник поднял руку и показал на вырезанное из картона и аляповато расписанное темперой Распятие. Картонное расписное Распятие стояло в темном углу храма. В изножье Креста сбились в кучку живые, в горшках, и бумажные, перевязанные проволокой и атласными лентами цветы. Галя повела глазами. Рядом из мрака светилась ликом икона. У Божией Матери глаза были громадные и длинные, как миндальные орехи. А рот крошечный, птичий. Она глядела так, что Гале хотелось заплакать, и чтобы слезы не кончались никогда.
– Она все знала про Сына, – сказал священник. – И вообще все знала про все. И про всех. И Он тоже знал. Они оба знали. И все же Он пошел на смерть. Ты зачем приходишь во храм?
– Петь, – прошептала Галя.
– Просто – петь? А деньги?
После каждой службы батюшка протягивал Злате и Гале то три рубля, то пять рублей. Желтая трешка, синяя пятерка. Целое состояние для бедного студента.
– Да. Мы зарабатываем деньги. А что, – она вдруг осмелела, – это Богом запрещено?
– Нет. – Священник еле заметно улыбнулся. – Не запрещено. Живите и выживайте. Плодитесь и… размножайтесь…
Тут Галя уже не поняла.
Злата стояла поодаль, во тьме храма, и нюхала теплый ладанный воздух.
Они обе, напялив шубейки, выходили в круговерть метели. Звезды метели ослепляли и обжигали. Они шли сквозь метель рядом, не касаясь друг друга, а Гале казалось – они идут, взявшись за руки. Никогда Злата не будет ей подругой! Злата уже великая! А Галька кто? Деревенщина! Вам на автобус, Злата Павловна, вот остановка! Злата хитро косилась на Галю. А давай на ты! Ой, я не могу, Злата Павловна! Вы такая важная!
Обе мерзли на остановке. Топали ногами, чтобы согреться. Злата цедила: какая холоднющая зима, как военная. Автобус шуршал шинами возле, и лишь тогда Злата брала Галю за руку и пожимала ее руку в деревенской бабкиной колючей варежке. Пока-пока! Пока-пока, обезьяньи бормотала Галя, а Злата впрыгивала в автобус, и двери запахивались гармошкой, как меха баяна.
Автобус отплывал от сиротьей остановки, Галя все смотрела на Злату в разрисованном морозом окне. Знаменитая, а такая простая! Вот бы мне такой стать! Когда-нибудь!
От ректората надо было тщательно скрывать, что они поют в церкви. Им уже сделали предупреждение. Да еще и подчеркнули: второй раз не предупреждаем. Галину исключим, Злату выгоним.
Злата презрительно корчила рожи: пусть попробуют! У меня – в Кремле покровители!
Все знали, что она любовница Дергачева.
Однажды они обе явились в храм, а служба не шла; а народу было много, и все толпились, и жались друг к другу, и обнимались, и многие плакали. К ним вразвалку подошел диакон. Что тут происходит, спросила Злата холодными губами. Диакон закрыл лицо руками. Когда он отнял ладони от лица, обе девушки поразились: в его глазах, как в двух колодцах, стояла чернота. Отца Варсонофия убили, сказал он, и голос его ломался и растрескивался, как кусок слюды. Как? Галя утратила речь. Диакон тихо шептал, будто кто-то мог услышать: топором зарубили, в лесу, когда по грибы пошел. А потом пришли в дом, и всю семью зарубили, попадью и детишек. Они орали, в поселке слышали. Думали – радио громко включили, какой страшный спектакль по радио слушают. Потом прибежали – все в крови, даже на порог кровь пролилась. А потом и отца Варсонофия в лесу нашли. Неподалеку. Недалеко он за грибами ушел.
Галя слушала, а вроде как не слышала. Ее рот сам спросил, за нее:
– А детей-то за что?
Диакон взял ее за плечо и сжал ей плечо. Крепко, больно.
– За то, что это – ненависть. Ненавидящий должен убрать того, кто ненавидит, с лица земли.
– А как же…
Она хотела спросить: а как же Бог. Ведь Он говорил о любви.
Диакон понял.
– Бога тоже убили. Ты же видишь. Как человека. И всех мучеников убивают. Всех, кто носит в себе любовь. И они умирают, – он дернул кадыком и сглотнул, – во имя Христа.
Другой батюшка, Галя видела его здесь в первый раз, вышел в круг света посреди церкви. Люди утихли и смотрели на него.
Батюшка долго говорил, и опять все стали рыдать. Галя пыталась расслышать, и не слышала. Она слышала звуки и не понимала смысла. Слушала, как страшную музыку.
Злата стояла и молчала. Она тоже знала кое-что про смерть.
Она не крестилась: а вдруг в храме тут, рядом, стоят соглядатаи? Только подняла руку и прижала ладонь к своему уродскому шраму на щеке.
Обе вернулись домой: Галя – в тесную комнатенку общежития, Злата – в высотку на Котельнической набережной. И обе стали думать о Боге.
Злата думала: разве Бог – царь надо всеми? Говорят, что Он царь. Но как же так вышло, что этот царь, полный любви к миру и к людям, так страшно обустроил Свой мир? Зачем в мире войны? Зачем убийства? Пытки, издевательства? Ну ладно, это все творит человек человеку; а зачем чума, холера, оспа, сибирская язва, тиф? Хвори, напасти, от них гибнет пол-земли? Смерть, где твое жало, Ад, где твоя победа, так радостно кричал отец Варсонофий однажды в Пасху, после Пасхальной службы, и поднимал руки к церковному куполу, как к ясному звездному небу; значит, смерть главный враг? Тогда что же смотрит Великий Всеобщий Царь? Если Он всеобщий властелин, зачем Он разрешает быть на земле этому всему? И, главное, огромным смертям: болезням, войнам? Война! Вот была война. Была и сплыла. Да на какой же войне погиб бедный отец Варсонофий и все его бедное семейство! Да кто ж ее развязал! А никто. Явились злые люди и убили всех. Кто же такие злые люди? Кто плеснул ей в лицо кислотой? Злые люди, это воплощенное зло. Ну, ясно, а зло, зло-то откуда? Зло-то. Злата. А разве ты, Злата Павловна, не хотела бы стереть к едрене-фене, с лица земли, слепую Ванду, чудо-певицу?! А-а-а-а?! Давай честно! Честной будь перед собой!
И она отвечала себе, тихо, вслух, с ужасом: да, хотела бы.
Значит, Бог не такой уж всевластный Царь! Значит, зло сильнее Бога! И у Бога ничего нельзя вымолить! Ни жизни себе, ни радости близким! И ничего, вот ужас, ничего нельзя отмолить! Исповедь, покаяние, кайся, грешница, не согрешишь – не покаешься, над тобой батюшка шепчет умиротворенно, прикрыв тебе темечко епитрахилью. И что? Это оказываются всего лишь выдуманные, для обряда, человеческие слова. Жалкие слова. А лучше музыки ведь нет. Нет ее сильнее. Она без слов тебе все скажет. И без слов тебя простит. Мелодией, песней. Слезами! А тут ты что? Опять согрешишь – и опять на исповедь побежишь? И так бесконечно? Вечно – так?!
Кто найдет этих гадов, кто убил священника и его семью? Кто их накажет? Не верю, что найдут и накажут! Если за ними стоят большие деньги или большие люди – не найдут и не накажут! Вот жил-был один человек. Просто батюшка в церкви. В московском маленьком храме. Ездил на службы из пригорода. Где он жил? В Малаховке? В Болшево? В Купавне? А кому-то, видать, дорогу перешел. А может, за ним всю жизнь следили. И доследились. И убили. И это была смерть на войне. На его войне.
На войне Бога – с кем? С дьяволом?
Вот мой шрам на щеке, на скуле, поближе к виску. Он мне на всю жизнь. Я петь с ним буду. Пить с ним буду, гулять, любить. Спать и просыпаться. И детей рожать с ним буду. Если буду. И дети вырастут, и спросят меня, пальцем показывая: мама, а это что за отметина у тебя на щеке? И что я им скажу? Что Бог так отметил меня? Выделил из всех? Что я так пострадала за любовь свою? Что лучше наврать? А если правду сказать? Что ты, чтобы хорошо жить, закрутила шашни с министром, а его женка тебе в морду кислотой плеснула? Дети выслушают эту мою исповедь, и что? Головы опустят и будут так стоять? Плакать? Смеяться? Надо мной смеяться?! Презирать меня… Пальцами на меня показывать? А может, бросятся ко мне, обнимут меня, закричат: мамочка, мамочка, ты только не плачь! Это злые люди с тобой сделали!
Злые люди… злые люди…
Не слишком ли много злых людей на земле? Откуда они берутся?
Разве они, злые, тоже часть Бога?
Я стояла в церкви, пела, а иногда взглядывала вверх. На потолок. Под купол. Там на меня и на всех нас сверху глядело лицо. Крупное, с круглыми грозными, огромными, как планеты, глазами, лицо Бога. Круглая громадная голова. Тоже планета. И катится в небесах. А вокруг Него маленькие планетки, спутники: херувимы, серафимы. Летят! И Он летит. Парит. Царь надо всеми. Как это говорил убитый отец Варсонофий: Христос Пантократор. Пантократор, это значит Всемирный Владыка. Что ж Ты, Владыка, не уберег малого слугу Твоего, что так верно и преданно служил Тебе?
Или как это, ну, про мучеников… они почитаемы, любимы, и стать мучеником – это уже наверняка на небе оказаться, рядом с Богом… вот и смерть мученика священнику послали, чтобы он – к этим крылатым, под куполом летящим – приобщился?
Дорогую же цену человек платит за потустороннюю радость свою. Слишком дорогую!
Чума и холера, войны и пытки, обманы и ненависть, подлоги и убийства – все это, так выходит, наша постоянная плата за то, чтобы там, на небесах, сесть рядом с Богом?!
А ты, ты хочешь так?! Или ты хочешь жить… жить и только жить… и петь…
Галя думала: всемирной радости быть никогда не может. Освободиться от кандалов горя нельзя. Сбросишь одни кандалы – а тут подскочат, нацепят на тебя новые! Вот все говорят о войне. Ну вот она была, последняя война! С фашистом! И сколько лет прошло! Сколько бы ни прошло, а все военным людям мало. Они – новой хотят. А наша страна? Хочет ли наш народ войны? Да кого ни спроси – никто не желает! У них в деревне вон сколько народу на войне сгибло! Ее батька чудом жив остался. Гальку зародил. И вот Галька родилась. Галька-певица. О чем ты споешь, Галька, когда как следует выучишься петь? О друзьях батьки твоего, что там остались лежать, в родной земле, в чужой? А придут новые люди, на земле народятся. И опять будет война, и лягут в землю. Вот против этого бы песню спеть! Да такую, чтобы ненависть – навек остановила!
Нет. Несбыточная это мечта, Галька, в такие мечты и не суйся. Кто ты такая, чтобы о таких важных вещах думать? Ты думай о чем-нибудь простом. Вот о том, что здесь, в комнатенке, надо бы паркет подмести. А потом натереть вонючей мастикой. В «Военторге» купить. Там хорошую продают, оранжевую и сильно масленую.
А все же Бог, ну, как Его рисуют на иконах, красивый и добрый. У Него такое доброе и печальное лицо. Война, мир, да не все ли равно. Он-то все знает и про мир, и про войну, и на нас сверху смотрит, как на несмышленышей. Как на цыплят, на кур в сараюшке. А может, это только на нашей земле все вот так? Так ужасно? Может, там, на других планетах, на Луне, на Венере, все не так страшно? Вот на Марсе, говорят, есть жизнь. Да все равно, где она есть. Важно, что – есть. Нам, мне и Злате Павловне, батюшка говорил: вы думаете, что вы свою жизнь строите, а это вам все ведь Бог устрояет. Так смешно и говорил: устрояет. Значит, мы в нашей жизни, сами для себя, ничего не значим? Нас много, кур в курятнике, а Бог один. Нас вроде как множество, стадо такое необъятное, миллионы людей на земле, миллиарды, а Бог у нас один пастух. Трудно Ему! А может, Он и не за всеми наблюдает! Не успевает! Батюшка говорил: потеряли вы все, люди, страх Божий! Да, так прямо и говорил: страх потеряли! А я слушаю и думаю: ну зачем страх-то? Страх-то тут при чем? Бог – это любовь и радость, вроде бы, а не страх. Зачем тут страх-то приплетать? Только я его об этом не спрашивала, батюшку. А то рассердился бы. И наорал бы на меня. Я никогда не слышала, как он орал. Всегда тихо говорил. Но что-то такое я в нем чувствовала: если что обидное ему против Бога сказать, он может на тебя и собаку спустить. Такое в человеке всегда чувствуется, даже если он тихоня.
Неужели наш мир так низко пал, что мы уже не можем, не сможем без Бога? Сначала церкви взрывали, жгли и разбивали молотами и кувалдами, а теперь вот опять в них молиться разрешили. Я, когда вхожу в церковь, крещусь, а Злата Павловна не крестится. Просто переступит порог, и все. И глядит так мрачно. За полгода она еще больше похудела. Истощала вся, сделалась как швабра. Но ей слова не скажи. Так обрежет – всю жизнь помнить будешь.
Только к роялю встаю, рот разеваю, и еще мне между зубов щепку всовывают. Якобы какая-то итальянская школа. Так думаю, никакая это не Италия. А просто издевательство. Изгаляется человек над человеком. Ну мы ж привыкли друг друга пытать. Вот и пытаем, чем можем.
В той толпе, в храме, может, и правда кто толкался, ректорский шпион. Галю вызвали в ректорат. Она вышла из массивной, с лепниной, двери через час, краснее помидора, прислонилась лбом к стене и так стояла. Все шли и бежали мимо нее, кричали, гомонили, опаздывали: на лекции, на семинары. Она все стояла.
Потом тихо, медленно сползла по стене, подгибая колени, скользя ладонями по известке.
Сидела на корточках у стены. Лицом к стене.
Кто-то бросился: эй, тебе плохо?! Кто-то уже поднимал Галю под мышки. Кто-то кричал: в медпункт скорее, доктор на месте!
В медпункте сидела врач-фониатр, Тамара Степановна, необъятная, как грозовая туча. Ах, Галенька, связочки пришли исследовать?.. смыкаются ли?.. ах, сейчас, присаживайтесь… Студенты усадили Галю на табурет. Она послушно села и молча стала падать. Ее поймали. Она перестала видеть и слышать. Очнулась, когда ее били по щекам и вливали в рот из мензурки горькую гадость. Галя, Галя, что с тобой?!
Меня исключили, сказала она тихо и внятно.
За что?! За что, прости Господи?! Черт возьми! Тихоню такую! Мышку!
За батюшку, тихо сказала Галя. За церковь.
За какого батюшку?! За какую церковь?!
– Она в церкви поет, Тамара Степановна, денежку зарабатывает.
– Она бедная, деревенская. Ей деньги нужны.
– Ах, ну написала бы заявление на материальную помощь! Что, Консерватория не помогла бы? Помогла бы! У нас страна таким, из деревни, всегда помогает! И помогала!
Галя тихо сидела на врачебном, обтянутом белым дерматином табурете, всунув тесно сложенные ладони между коленей.
– Исключили! А где же ты теперь будешь жить?
– Не знаю.
Она хотела вернуться домой. Потом сказала себе: это поражение. А я хочу победы.
Я хочу сделать то, что хочу. Остаться в Москве.
Попроситься жить к кому-то? К пианистке Еве? Она в общаге. К слепой Ванде? Она в общаге. К Люське Рудовой? Она в общаге. Да все в общаге. Пол-Консерватории в общаге. К Славе Гайдуку? Он москвич, да, но какое семейство пустят в дом, где парень, девчонку жить? К Злате… Павловне? О, да, она в отдельной квартирке своей. На Котельнической. В роскошной высотке. Там члены правительства живут. Спросить ее, по крайней мере. За спрос денег не берут. А как она ответит? А пес ее знает. Может, и никак. Пожмет плечами, и все. За ней такое водится. Уйти от ответа.
Очень хотелось есть. По бульвару она выбрела на проспект. Июньская зелень нежно обнимала деревья. От проезжей части несся тусклый, тревожный гул, тремоло струнных. Облака в выси беззвучно звенели друг об дружку, фарфоровые, стеклянные. В облаках шел пир. Бог праздновал Свой праздник, неведомый людям. Лето, счастье. У кого счастье, а у нее горе. Ребята хлопали ее по плечу: ерунда, восстановят! Восстанавливают только церкви. И памятники. И разрушенные в войну заводы и фабрики. Судьбу не восстановишь.
Судьбу если сломали, то навсегда.
Она встала в очередь в кафе. Гигантская, сумасшедшая очередь. Люди в ней тосковали, переминались, читали книги, шуршали газетами; старухи вязали; дети играли, возились у ног взрослых на грязном асфальте – с куклами, с машинками. Сколько времени прошло? Час, два, больше? Время застыло и заледенело. Когда подошел Галин черед забрасывать ногу через порог, она зацепилась за порог ногой и упала.
Ее подняли сильные руки.
– Ах, девушка, ну нельзя же так.
Галя стукнулась головой о порог и разбила себе лоб. Вздувалась шишка.
Они вошли в кафе нога в ногу с человеком, поднявшим ее с полу; он поддерживал ее под локоть. Мужчина провел ее к свободному столику, усадил и сказал:
– Сидите, ждите, я сейчас платок в холодной воде намочу.
Принес мокрый платок. Прижимал к ее лбу. Галя улыбалась смущенно и благодарно.
– Спасибо, ну что вы, ну господи-боже-ты-мой, какие глупости, со мной возиться.
– Вы с юга? У вас выговор южный. Хосподи, хлупости.
– Я с Курска.
– Из Курска, так надо говорить.
Обед стоил рубль. Человек заказал два обеда, Галя попыталась что-то сказать возмущенное, он махнул на нее рукой, как на надоедливую муху.
– Бросьте! Это копейки. Какой у вас звучный голос!
– Я певица, – гордо сказала Галя.
– Певица? Какая прелесть! И где вы поете?
Официантка зло шлепала с подноса на стол щи, котлеты с картошкой, капустные салаты, чай в граненых стаканах.
Галя опустила голову. Голый пластмассовый стол блестел, как роскошная слоновая кость.
– Сейчас уже нигде.
– А где пели?
Они ели и пили, и Галя рассказывала, будто печальную арию пела. Слезы текли по ее щекам, и она неприлично, по-собачьи слизывала их языком. Мужчина слушал. Галя втихаря разглядывала его. Молодой, смазливый, до синевы выбрит, волос черный, глаза огонь, и голос красивый, приятный вкрадчивый баритон.
– Хотите, поедем ко мне домой? Я по-хорошему. Не надо сразу думать о плохом.
Галя стиснула на коленях, под столом, потные руки.
– Нет!
– Понял. Не пристаю. Хотя вы это зря. Я бы вас не укусил. И не съел. Но на нет и суда нет. Тогда другой вариант. Поехали к моей подруге?
– К вашей… подруге?
– Не бойтесь! Это не моя невеста и не моя любимая. Это просто моя старая подруга. Она и на самом деле старая. – Усмехнулся. – Ну не древняя старуха, конечно. Но жизнь пропахала по-пластунски. Едем?
Вышли из кафе на улицу. Ветер мял зелень в теплых пальцах. Проспект гудел, иногда вскрикивал клаксонами, говор людей издали казался чириканьем птиц. Галя думала: будут трястись в метро. Но баритон распахнул перед нею дверцу автомобиля.
– Прошу.
Галя робко села, зайчишкой приподняла мордочку и пролепетала испуганно:
– А вы меня… никуда, это… не завезете?
– Не завезу. – Он рассмеялся. – Я не Франкенштейн.
– Фран-ке…
– Бросьте. Расслабьтесь. Давай на ты! Не подумай чего плохого! Что все о плохом да о плохом думаешь? Кто тебя так запугал? Церковь?
Галя разгладила на коленях подол ситцевого платья.
– Нет. Я вообще-то бойкая. Это вы… ты… просто такой… настойчивый.
– Настойчивый! Ха!
Он вел машину по Москве и хохотал, закидывая голову; хохотал вкусно, заливисто, не глядя ни на руль, ни на дорогу.
Старуха и правда оказалась старухой. Баритон не соврал. Седые букли топорщились над висками. Галя подумала: на Баха похожа, как его на нотах рисуют, в парике и с такой же веселой улыбкой. Не Бах, а пекарь, шеф-повар ресторана «Прага». Старуха шагнула к Гале и внезапно цепко, совиной лапой, схватила ее за локоть.
– Какая девочка! Какая…
– Какая? – смело спросила Галя, улыбаясь почти как Бах на нотах.
– Румяная!
Баритон сварил на кухне кофе в джезве. Вытащил из шкафа недоеденный торт. Расставил на столе блюдца, на них со звоном поставил фарфоровые чашечки. Розовые фарфоровые ракушки. Галя смекала: он здесь как дома. А старуху называет по имени, и на ты. «Да он со всеми на ты. Простой».
– Исидора, тебе перчику с кухни принести? И соли?
– Валяй!
Старуха махнула сморщенной рукой. Галя глядела на ее ногти, накрашенные густо-розовым лаком. «Модная. И молодится».
– А зачем вам перец? И соль? Тут же торт? Сладкое?
– Для кофе. Я пью по-турецки! Перец с солью!
«Перец с солью – так про поседелые волосы говорят».
Ели торт, пили кофе. Баритон и старуха живо болтали, Галя молчала.
Потом баритон встал и засобирался: мне пора, пора! Помахал Гале весело. Выбежал вон.
Старуха торжественно прошествовала к раскрашенной позолотой двери и широко распахнула ее.
– Твоя спальня, крошка.
«Я не крошка!»
Галя закусила губу, чтобы старухе не нагрубить.
Тихо прошла в спальню. Кровать широкая, как плот. Устлана изумительным бельем, чудесным: на таком спят королевы, богачки. Струятся на паркет кружева. Рядом кресло, комод с зеркалом. «Трюмо. Как у нас… в деревне…»
– Зачем мне такая… – Слово искала. – Роскошь? Мне в коридоре постелите… на раскладушке…
Из-за стены донесся приглушенный вскрик. Галя вздрогнула.
Старуха пожала плечами. Достала из кармана юбки пачку сигарет. Вытянула сигарету. Галя расширила глаза: длиннющая сигарета, как игрушечная удочка для игры в рыбалку. Потом вытащила квадратную золоченую зажигалку. Прикурила. Дымила. В лицо Гале. Дым пах отцветшей черемухой.
– Брось. Тут все твое.
Обвела дымящей сигаретой спальный окоем.
Галю пришлось связать. По рукам и ногам. В рот всунуть кружевной платок вместо кляпа. Все резиновые кляпы старуха выбросила, а новых еще не раздобыла. Ночь расплющивала Галю, мотала, стегала. Взрезала, потом крепко сшивала, потом бросала в новую тьму. Разбивала оземь, как фарфоровую чашку. Галя пыталась вытолкнуть платок изо рта языком. Ей заталкивали его обратно, и она задыхалась, выгибала шею. Старухе за Галину невинность заплатили много: втрое больше обычной таксы.
Утром Галя, давясь слезами, сама стирала в ванной измазанную кровью простыню. Сыпала и сыпала порошок, а кровь все не отстирывалась. Хотя она все делала по правилам: набирала в таз холодной воды, окунала, терла неистово. Кровь отстирывают в холодной воде. В холодной. В холодной.
Гудели вокруг страшные фаготы, гулом, стонами и гудом обворачивали кровящее нутро, исцарапанную живую кожу, текучие талые плечи холодной и мокрой гундосой простыней.
Она развесила простыню на леске, протянутой поперек ванной. Обтирая мокрое лицо мокрыми руками, вышла в гостиную. Крикнула отчаянно, пронзительно: выпустите меня отсюда! Кусок штукатурки отломился от потолочной лепнины и рухнул на пол с громким стуком. Старуха, в кресле, медленно, вкусно курила. Выпускала изо рта дым колечками. А кто тебе сказал, что тебя отсюда выпустят? Но вы же не имеете права! Крошка, а что такое право? Расскажи мне, пожалуйста, о праве! Очень интересно!
Галя перестала чувствовать свои ноги и села перед старухой на паркет. Так на землю садятся, уставши, на сенокосе. Смотрела на старуху во все глаза. Старуха смотрела на нее. Какая большеглазая! Какая румяная! Даже после ночи любви, бессонной ночи! И юная! Какая юная! Цветочек! Такой цветочек – ой, дорого стоит! На рынке не укупишь!
Я не цветочек. Нет, цветочек! Покупатели нынче были довольны, кто задорого нюхал розочку-тебя!
…через полгода Галя забыла свое имя – Галя. Ее теперь звали – Мадо. Держали впроголодь, чтобы похудела. Она все чистила и драила в богатой квартире. Сколько тут было комнат, не считала. То ли десять, а то ли двенадцать. Правда, были такие крошечные, как кладовки. Как вертикально стоящие гробы. Там очень толстые стены. Это чтобы криков не было слышно. Такая толстая, мощная кирпичная кладка, и стены обиты чем-то пухлым, толстым. Пыльным. А свет под потолком. Красный, тусклый. И табурет, обтянутый черной кожей. Всего лишь табурет, и больше ничего. Черный. А под табуретом – наручники и цепи.
Пламя взлетает светом суровым! Кармен, тебя я обожаю! У любви, как у пташки, крылья, ее нельзя никак поймать! Налейте, налейте бокалы! Зачем человек живет на земле? Чтобы кормить свой ужас из руки, как щенка, как теленка? И прикормить? И приручить?
Это скачет конь нет тебе наврали это вся любовь в снегу-одеяле это все что мы никогда не целовали это все что придет в конце и в начале это скачка сердца и вот – остановка это заплачка скерцо исполнить ловко это дивное рондо уздечка-подпруга ну же скачи ровно по кругу по кругу в седле сиди прямо наездник сцены выбеги к рампе прости все измены и все любови и все твои клятвы из льющейся крови поставь заплаты скачи вперед задыхайся жмурься ни о чем не думай летят белые мухи опять зима на стекле рисует пионы снег лед кутерьма за стеною стоны там только любовь а тебе лишь музыка снится ты только музыка в колесе времени спица ты только огонь между людьми ты пламя Бетховен берет тебя голыми руками ты молодость вся завтра высохнешь сливой станешь старым урюком древней сладкой подливой станешь старой уродкой на выданье старушонкой ну же заплачь молодо и звонко ну давай же скачи коню вцепляйся в холку убегай от злобы люди могут стать – волки они могут выть тебя когтить идти за тобой по следу скачи вперед кричи победу вопи на весь мир великое слово яростно хрипло чисто пламенно и сурово
Гнусавый. Мрачный.
Контрафагот – инструмент Дантова Ада.
Забытого Аида.
Бетховен в Пятой симфонии ему партию дал. Черная спираль дьявола. Ночная кочерга.
Я ходила на репетицию консерваторского оркестра к дирижеру Фариду Закирову. Поднялась из зала на сцену. Среди деревянных духовых нашла этот контрафагот. Попросила фаготиста: дай подержать! Он дал. Я взвесила его, как младенца, на руках.
Тяжелый.
Музыка может быть тяжелой, как камни. Булыжники.
Народ их выковыривает из мостовой. И строит баррикады.
(Злата и Ева в особняке Одинцовой)
Золотые волосы текут и вьются струями, заворачиваются в колечки, свиваются и развиваются, они живые, они щупальца божественного осьминога, они под водой, под толщей времени ощупывают песок и камни, и гробницы, и саркофаги, и скафандры. Чтобы идти вперед, ползти или лететь, нужно видеть путь. А если ты слеп?
Ванда, у тебя нет глаз. Ты все время спрашиваешь Еву: а это что? а это как? О многом ты догадываешься, Ванда. Слепой музыкант чутче зрячего. Не всегда глаза отражают мир. Мир, он только притворяется видимым. На самом деле мир невидим и одинок. Как ты.
Пианистка Ева, а еще ночами и на органе играешь, ночные репетиции тебе выписывают, ахая и охая: тебя же в общежитие не пустят! А вы мне пропуск сочините. Такой, чтобы в сам Кремль пустили.
Пианистка Ева, сыграй ученикам Златы. Подыграй! Подыграть легче всего. Ты сегодня натирала себе на терке морковку? На самой мелкой терке, где крошечные, как муравьишки, дырки? Да! Да! Это полезно! Желудок будет работать прекрасно! На мелкой терке, сырую морковь, да! Мне не нужна ваша осетрина горячего копчения! Ваша черная, как уголь, и красная, как кирпич, икра! Ваши банкеты! Ваши приемы! Я – сама по себе! Я – сама себе! Сама себе музыка! Сама себе инструмент! Сама себе…
Пианистка Ева, давай, давай, жми на педаль. У органа педаль деревянная; громоздкая, громадная деревянная клавиатура; у рояля три педали, у большого, концертного; у пианинишки малого, жалкого, раздолбанного, спасибо, что на помойку не выкатили и на дрова не порубили, – две, обтертые сотнями тысяч ног. Многие ноги уже умерли. Человек – струна: звучит-звучит и – раз! – оборвется. И только скорбный жалкий звон в погасшем воздухе. Ни свечи. Ни люстры. Ни лучины. И покоптить некому.
Пианистка Ева, гляди, как на тебя исподлобья взирает певица Злата! Еще вчера она была просто Златка, генеральская дочь, тощая вобла, тройка по истории музыки, а сегодня она уже – без пяти минут солистка Большого театра.
Певица Злата встает со стула и хлопает в ладоши. Все! На сегодня занятия окончены! Ира, спасибо! Алексей, спасибо! Миранда Гофман, спасибо! Певица Злата кивает пианистке Еве. Ева, спасибо!
Еве никто ничего не платит за то, что она аккомпанирует людям. Скрипачам, виолончелистам, гобоистам, певцам. Музыка же бесплатна! Говорят, в Большом театре вокалистам положен богатый оклад. Положен! Возможен! Осторожен… Не верю, стучит ее сердце, не верю, у нас же такая страна, что мы должны всем и каждому безвозмездно помогать… безропотно… бес… как это?.. корыстно… да, бескорыстно…
Ты думаешь, ты живой человек? Ты всего лишь строка в партитуре. Тебя прочитает дирижер, на ходу, цепко и хищно хватая почти незрячими, почти слепыми бешеными глазами, взмахнет рукой, нарисует концом палочки в воздухе безумный иероглиф. И тебя сыграют. Не ты себя сыграешь: исполнят тебя, проскрипят, выдуют, выдрожат ладонью, глоткой, подушечкой пальца.
Ученики торопливо одеваются в коридоре. Какие тут высокие потолки! Певица Злата тоже одевается: надевает платье вишневого панбархата, сует в сумку лаковые черные «лодочки». Все едут домой, есть и отдыхать, а она едет к великой Одинцовой. Заниматься. А потом куда, потом? А потом – на то есть телефон. Надо зайти в проклятую будку и позвонить. А ты знаешь, певица Злата, что сегодня навек, навсегда уехала из Консерватории знаменитая Берта Красович? А куда это она уехала навсегда? В Рай. Куда ж еще можно уехать отсюда, со дна кастрюли.
Хороша кастрюля – Большой! Лучший театр мира!
Лучший, да, певица Злата, да. А кровать в тайном особняке хитрого министра – лучшая?
Ева! Ты – со мной! Мне – концертмейстер сегодня нужен! Я – такси поймаю! За рупь!
У Одинцовой тоже грандиозный особняк. Она еще не знает, что ее ограбят. Она еще не знает, что в Испании бык проткнет рогом на корриде в Севилье ее любимого тореро. Она уже поет Кармен; и Азучену; и Ульрику; и Графиню; и Ольгу; и еще много кого поет в Большом; а еще смеется: Златочка, я хочу спеть Вагнера! А что Вагнера, радостно и подобострастно спрашивает певица Злата. А Вагнера-то? а угадай! не хочешь?!
Одинцова прекрасна. Она высока и стройна. У нее прямые плечи, высокая твердая грудь, а может, это шикарный лифчик французский такой, на косточках и с поролоном, талию она утягивает в корсет, чтобы казаться тоньше. Красотка! Ребенком – блокаду пережила. Улыбкой она ослепляет! Она кричит: я обвораживаю всех улыбками! Злата украдкой поворачивается к зеркалу и пытается так же в улыбке оскалиться, как Одинцова. Да, оскал у нее получается вместо торжествующей, на полмира, улыбки: то ли куница, то ли горностай, то ли приблудная собака, ей тянут кусок, а она рычит и зубы показывает. Глазами Злата обводит полукруг. Смотри, смотри, рассматривай. Такого счастья нигде не увидишь. Гляди и запоминай. А что мне запоминать, у меня скоро будет точно так же! Или даже еще роскошней!
Огромный портрет Одинцовой: в полный рост, во всю стену, – парадный. Она тут в черном платье, а веер в руке цветной, нефтяной, с переливами. В золотых волосах маленькая алмазная корона. Больно глазам, как сияет! Как художник может так здорово рисовать драгоценные камни? Как можно так умело краску кисточкой подцеплять? Грудь у Одинцовой сильно открыта, не декольте, а неприличность. Однако на шее ожерелье, и ярко горят брильянты, и это отвлекает внимание от голой груди. Кому достанется этот портрет после смерти Одинцовой? О чем ты думаешь, певица Злата, и тебе не стыдно!
Около черного кита-рояля, рядом с высоко поднятой крышкой, и черное крыло летит, не остановишь, на круглом старинном столике – хрустальная ваза, и в ней цветы. Розы. Темно-красные, кровавые розы. Их девять, сказочное число, а Злате кажется – десять: на похороны. Или на поминки. Пианистка Ева ловит Златин колючий взгляд. Ева тоже смотрит на цветы. Они обе смотрят на цветы, и Одинцова тоже начинает смотреть на цветы. Потом широким шагом подходит к розам и окунает в них лицо. Подхватывает ладонями и прижимает к щекам, к глазам. Когда она отрывается от цветов, ее лицо мокро и счастливо. Кто ей цветы подарил?
У каждого есть своя тайна. Тайна любви.
Вон пианистка Ева как тонко улыбается. Что, Евка, у тебя тоже тайна любви есть?! А вот у меня нет! Нет! И плевать я на нее хотела, на вашу священную тайну!
К роялю, кивает Одинцова. Злата встает к роялю. Она – Аида, Одинцова – Амнерис. Сегодня Верди! Он сказал однажды, потеряв жену и двух детишек, они умерли от тяжелой болезни, тогда эпидемия всех косила: в жизни есть только смерть. В жизни есть только смерть, ты слышишь, певица Злата! Так тогда надо успеть! Успеть взять от жизни все, что она должна тебе и чего не должна!
Сегодня Аида, сопрановая партия. Пробуй, пробуй, бери верхи свободно. Владей тесситурой.
Тебе сказали: ты можешь все.
И ты себе повторяешь: я все могу.
Пианистка Ева ударяет по клавишам. Хорошо играет Ева. Характером не вышла, мышь. Ей бы стать чуть побойчее. Тогда бы и в Московскую филармонию пролезла, и, может, даже в сам Росконцерт. Зарубежные гастроли! Овации и букеты! А так – окончит Консерваторию, и бросят ее в запечный, тараканий городишко, в музыкальную жалкую школенку, на пыльную дощатую сцену, в сельские клубы, в библиотеки и дома культуры, ах, культуры, это ж так громко сказано, никому не объяснить, как это больно, а надо ли. И будет она вспоминать Москву, разгонять тоску. Вспоминать роскошный особняк великой Одинцовой, и как она аккомпанировала великой Злате, и как ее пальцы гладили слоновую кость великого рояля. Тут все великое. Потому что это Москва. А ты – брысь под лавку, провинциальная мышь! Что ты тут забыла, в чудесной, великой столице нашей Родины!
А может, Евка москвичка, кто ее разберет. Может, сирота она.
Далеко, за стеной, на верхнем этаже, стонет контрафагот. Там, далеко, живет бедный, вечно пьяный фаготист. Где живет, где? Это же ведь особняк! И он весь – великой певице принадлежит! А все гудит контрафагот, печалится. Выстанывает Ад. Плохо жить в Аду. Жить там нельзя. Нельзя жить в ненависти, в злобе, во вранье, в лютой мести. А люди – живут. Люди – живучие. А инструмент? Зачем его изобрели, смастерили? Чтобы музыкой плакать на нем?
Музыкант живет на облаках. Ни на какой не на земле. Живет на облаках, спит, ест и пьет там, в угрюмых клубящихся тучах. А потом ему в грудь ударит солнце. И – пробьет насквозь. И перестанет он дудеть, и уронит он свой никчемный контрафагот на землю. Вниз… из Рая – в Ад кромешный…
…а Ванда со своим дураком, Славой Гайдуком, ютятся в трущобах. Никакой роскошный особняк им не светит. Слава подрабатывает и снимает угол за копейки. Со Славиной семьей, с прабабушкой и бабушкой, двумя старушенциями, они не стали жить. А все-таки поженились, два дурня; ну да ладно, можно считать, слепуха сделала карьеру, Гайдук, однако, москвич; не из шибко обеспеченных, но и так сойдет. Свой брат музыкант. Авось и споются!
…а если бы она, Злата… за него… за Славку… вышла… ох они бы вдвоем и наделали дел… Славка-то – гений… натуральный гений… только сам об этом не знает… она знает, она, певица Злата…
…за нищего, ты, полоумная, кто ж за нищих волчат замуж бросается… только полоумные, ну понятно…
…еще бы – оба – рука об руку – разбогатели…
…глаза очерчивают гигантский круг дальше, дальше, они обнимают то, что не обнять уже никогда и никому – и аметистовые друзы за стеклами длинного, как кремлевская башня, шкафа, да и стекла отсвечивают красным, как флаги, как сам кремлевский звездный кирпич, и громадных тропических бабочек на стене, тоже под стеклом, в квадратных смешных рамках, а бабочкам было ведь так больно, когда их прокалывали булавками, никакому человеку такой смерти не пожелаешь, и небрежно брошенные туфли без пяток, но на каблуках, они валяются, как два убитых котенка, прямо под парадным портретом, расшитые бисером, расшитые маленькими жемчужинами и синими катышками лазурита и старой хорезмской бирюзы, не туфлишки, а просто елочные игрушки, и пюпитр с развернутыми широко простынями старинных нот, махрово растрепались углы, крошится на паркет ветхая бумага, все на свете ветхо и смертно, вот и этой студии когда-то не станет; студия великой Одинцовой, с великим огромным, как ковчег в Потопе, концертным «Бехштейном», где ты будешь? где, где? ну, где?
…она что-то важное пропустила. Пианистка Ева уже сидит за журнальным столиком, он же столик для быстрого перекуса, когда и горничной нет, и на кухню стыдно пригласить, ибо там бедлам, и в гостиную нельзя, там сегодня просто свалка, муж вернулся с гастролей, только и успел, что распаковать чемоданы, а сам понесся в театр, дирижировать. А девочки ведь есть-пить хотят! И великая Одинцова сама их накормит-напоит!
Красивые, летящие, полные в плечах, узкие к гибким кистям, холеные руки. Это она-то блокадница? Она – царица! Прозрачные глаза: уральские аметисты. Ешьте, девчоночки, ешьте, угощайтесь! Это венские булочки, нынче утром они были еще горячие, из настоящей венской пекарни! Сегодня подруга с гастролей прилетела, из Вены, подарила! А это селедка в винном соусе! Хлеб мы сами печем, в датской печке! Из самой Дании, из Копенгагена я привезла! Это турецкое варенье, из лепестков роз!
Пианистка Ева косится на розы в хрустале. Одинцова тоже смотрит на розы. И хохочет. И зубы у нее так блестят. И глаза блестят! И вся она, красавица-музыка, блестит, переливается, смеется, звучит! Человек может быть музыкой. Даже в обыденной жизни. Не обязательно играть на ящике со струнами и петь по нотам; можно просто вибрировать, улыбаться, плакать, звучать. Звучать – душой. Сердцем. А что такое сердце? Где – сердце? Есть у тебя сердце, певица Злата? Ты думаешь: да, есть. А если – нет? Ты же не знаешь, есть или нет!
Пианистка Ева запускает витую чайную ложечку в розетку с вареньем. Злата, а к тебе ходит на занятия эта, с первого курса, ой, на втором она ведь сейчас, ну эта, румяная такая, Галя? Нет. Ее исключили. За что? Понятия не имею.
Скулы Златы чуть краснеют. Ева видит: она все знает. Но не хочет говорить.
А великая Одинцова мурлыкает нежно: девочки, душеньки, а вот бутербродики с отличной семгой, сегодня куплена в магазине «РЫБА», ну, в нашем знаменитом, напротив Елисеевского, семужка – чудо, просто чудо, восьмое чудо света! Клянусь!
Медь, латунь, серебро.
Из всего этого выделывали трубы, тромбоны, валторны и тубы.
Иногда делали их из дерева; а потом покрывали серебряными листами.
Голь на выдумки хитра.
Металл, сплав. Он всегда так сияет.
А воздух внутри раструба мощно звучит, призывно.
Кулиса, клапан, вентиль. Все это придумано для регуляции столба воздуха в медной раковине.
А если просто сильно дунуть в охотничий рог?
Так кричит природа.
Медные духовые, опора, фундамент, столпы партитуры.
Если надо передать скорбь или торжество – звучи, яркая медь. Ослепляй.
Вот он, охотничий рог! Натуральный!
Нет, это громадный медный завиток, подобие медной красной рапаны.
Валторна фа, валторна си-бемоль.
Диапазон – от си контроктавы до фа второй октавы. И очарованно звучит, переливается весь хроматический звукоряд. Перламутр.
Может длинные ноты тянуть. На сколько у тебя хватит дыхания, валторнист?
В музыке главное – дыхание. Широкое дыхание. Мощное, вольное, свободное, широкое дыхание. Если его нет – нет музыки. Она рвется, как гнилая веревка.
Да оно нужно не только в музыке. Везде.
(это я, я, поверьте)
А вы знаете, что Люська – это я?
Я живу в музыке. Я живу музыкой. Еще немного, и зазвучу. Руки зазвучат, ноги, глаза, уши. Тело, оно стыдно дрожит, резонирует. Оно упрямо шагает в такт с Богом. У Бога слишком крупный шаг. Его нельзя писать с Заглавной Буквы. Он почти запрещен. Почти разрешен, я все всегда путаю. Его боятся. Я Его не боюсь. Я так же, как меццо-сопрано Галька-курянка, черт, или контральто, а какая разница, ну, та, которую исключили, а потом потеряли, у Него дома пела, в церкви. Недавно. А кажется – давно. В моем родном городишке – пела!
Городочек… еще немного, и деревня…
А может, деревня… еще немного, и город…
Смычка, короче, города с деревней… как заповедано…
Никто не слыхал меня. Кроме церковного хора старушьего. Ну и не надо.
Голоса… Голоса…
Я сама себе старый рояль.
Старых нот мне не жаль, я их в печке сожгла. И все дела.
Наизусть я сонату играю, Бетховена Людвига ван. Он был такой глухой хитрован: дрожишь, а играешь, умираешь, а все же играешь. Бежишь. Босыми ногами. До Рая.
Ступню прожигает педаль. Себя мне не жаль.
Я дрянь. А Бетховен – весь мир.
Слоновую кость костлявыми пальцами протираю до дыр.
Бедные, жалкие, старые клавиши… все кричите, вопите… все славите, славите…
Все. Хватит. Наигралась. У меня уже руки болят. Встану и выйду вон из репетитория. Унылый каземат. Рояль стоит на трех ногах. Глажу его по черной крышке, прежде чем уйти навек. Как черного зверя. Он отвечает тайным рыком. В его внутренностях – золотые, медные жилы, струны дрожат, свиваются в кольца, молоточки звенят еле слышно. Рояль, Христос мой, Будда и Кришна. Я не знаю, как точно Бога зовут. Рояль, пока. Я вернусь. Через пять минут. Покурю в коридоре, как зэк. Девочками нельзя курить. Девочки – не мальчики. Хотя все мы всегда заключенные.
Вон мимо парень с валторной прошел. Смешная валторна. Скручена в золотую тугую спираль. Ничего ей не жаль! И мне ничего не жаль. Ни прошлого, ни будущего. Прошлое я забыла, а будущего – не знаю. И наплевать. Сама себе композитор, сама себе исполнитель, сама себе дочь и мать. Когда-нибудь стану чья-то жена, а потом опять останусь одна. Не моя вина.
Я, это я. Рояль – моя семья. Рояль – мои друзья. Клавиатура. Дура, партитура. Я читаю партитуру с листа, все тридцать две нотные строчки. Точки, хвостики, ребра, линии, точки. Я музыки дочка. От смерти отсрочка. Знаете, я иногда так больно, остро чувствую время. Я в нем лечу. Музыкой – надо всеми.
Выхожу в коридор. Из-за дверей – рояльный хор. Гомонят на все голоса. Жить нам осталось всего полчаса. Говорят, все равно грянет всеобщая война. Черт! И музыка никому не будет нужна.
Сигарета слишком горькая. Тьфу! Называется – «Бурса».
На корточках у стены сижу. Как перед расстрелом. Вот покурить солдаты немного дали. Чушь. Сбацай себе туш. Притворись бывалой. Я же девочка. Мне бы в куклы играть. Окурок тушу о бетон. В меня дворник Юг намертво влюблен. А я с ним не сплю. Черт! Ой, Боже, прости, что сморозила. Я музыку, Боже, больше жизни люблю.
Высокий голос. Резкий крик. Пронзает копьем насквозь.
Ангел трубит в небесах и сообщает людям о начале Страшного Суда.
А что, всех нас точно будут судить. За все хорошее.
Трубящий Ангел, мы не видим его. До поры.
Он летает над нами. Над всеми нами.
Труба, дикий возглас. И вздрагиваю. Режет уши.
Режет – душу.
(композитор Шалевич на торжественном приеме. Ариозо. Эскиз оратории)
Склянки раскалываются… Рюмки в руках трескаются… не выпить на банкете уже… Не соврать тост – вместо хрипа – страх. Он – мятным молчанием – на рубеже. Рубикон этот не одолеть ни пешим, ни вплавь. Глотни не из бокала шампанский обман – из кружки оббитой – больничную ржавь, болотную хмарь, шакалий туман. За что нынче пили?.. а, черт возьми, не расслышать уже. Не разобрать. Стоишь – тишиной – меж визгами-людьми, в криках – ртов многозубая рать. Тромбоны надсадно, празднично лгут. Трубы жестоко режут пироги. Валторны хохочут! Скрипки жадно пьют из жарких рюмочек – лед пурги. Гобои гундосят. Арфа мерцает детским сном. Кларнеты лакейски кнопками горят, и этот оркестрище – все об одном: как красив навечного рабства наряд! Как прекрасен дозор! Как чудесен костер, куда то и дело бросают людей! А виолончелей басовый простор разливается шире булыжных площадей. Они все славословят. Прибавь же к ним свой голосишко!
…ты не можешь. Нет. Над вареной картошкой – сединою – дым. Над мертвым осетром – ресторанный стилет. Ты сам тот осетр. Брюхо – раз-два – раскромсали! И хищную руку – во тьму, ко дну. Сердце рвут. И кишки. Ты дышишь едва, но еще живой. У людей в плену. Твои ноты осыпаются – опилок огонь. Костер твой зерно-золото бросает во мрак. Твой голос хрипит: святое – не тронь! Да святое за шкирку волокут в кабак. В тот кремлевский, кроваво-кирпичный шалман, где на вечном застольи – люстры печать… Запястье – вилкой торчит… винный дурман позволяет голосу свободней звучать… Слушай, ты пьян. Да ты перебрал. Тебя, презренного, поздравляют – с чем?.. Чествуют… но ты ж ничего не украл. Слишком сладок честного забвения крем. Слишком мягкое масло предательства… пред… Пред-стоит… что?.. награда?.. во все трубы трубя?.. Глотка петлей схвачена… ты – послед, а не плод… погань… на задах закопают тебя… О, нет-нет… все не так… горло сжато, сейчас, гости-товарищи, воротничок рвану… разорву эту плеву, пелену… эх раз, еще раз, еще много раз выкрикну… еще поживу… Поднимает халдей высоко бутыль. Перевита над салфеткой сласть-струя. Я сейчас спою!.. подпорка… костыль… Служака… под мундиром – затхлый дух белья… Руки – дерг! – казарменный, вороний пиджак. Руки ищут слепо – на разграбленном жаждой столе – в стогах самоцветов-салатов… на блюде, где страшный рак – омар прозывается!.. – в конфетной золе – что же шарят?.. носами тыкаются, щенки, в изобилие, в торжество, в благодать… Если благодать – жратва – сократи, Бог, мои деньки… Если Ты есть, конечно… что-то Тебя не видать…
Ах, труба! Давай, громче ты возопи! На весь мир, труба моя, прозвучи! Я среди людей живу, как в степи, меж курганов… в зимней дрожу ночи… О труба, захлебывайся, кричи! Обо всем, о чем нельзя, ты ори! Я стеку восковою слезой свечи – а воскресну музыкой: изнутри!
О, труба моя… ну же… хрипи, пылай… Золотая… на солнце… алмазом – снег… Это Страшный Суд мой!… а вовсе не Рай… я лишь музыка, люди… не человек… Я лишь музыка, лишь этот трубный глас, этот дикий, великий, слепой надсад – этот трубный смех, этот Рай и Ад, эта боль, что приходит назад, назад…
Эй!.. ребята!.. газетам не верьте вы. И журналам… и сплетням… троллейбус-трамвай обо мне судачит… не сносить головы… А на пир приглашен я – ешь!.. не зевай!.. Кость-подачку – царскую милость – глотай. Кровь-наливку – из бокала господского – пей. Господа-товарищи!.. это и есть ваш Рай?.. Лес зажаренных бекасов и стерлядей? Вознесенных шлюх павлиньи хвосты! Восхваленных катов красномордая стать! Ну же, спой… выпей за них… здесь один ты знаешь, мученик, как жить и как умирать… Притворись опять… рот в улыбке раздвинь – подобострастие – прелюбодеянья близнец… Стань чугунным ангелом среди призрачных вин. Сам назначь себе, пешка, героя конец. И на этой древней фреске умри – на владычной вреске от слова «врать», на газетной врезке, от зари до зари, когда мятый шрифт-свинец – на розжиг в печь совать! Ищешь ты бокал… вот он… цепче, крепче схвати. Выше вздыми. Так держи. Не выпускай. Ну же, голос!.. ты еще живой!.. лети!.. Лети в этот атласный, обжиральный рай! Лети в полярный, пожарный, подвальный ад – ты сам в нем, певец, полжизни проскрипел, а теперь ты – в медалях!.. не вернешься назад!.. Позабудешь, дрянь, что ты нищим – пел… Что тебе губы сиротьи жгло, когда по тундре… в барак… глотая вьюги яд…
«Тихо! Эй! – ножом звенят о стекло, о тарелки фарфор. – Говорите! Все молчат!»
И тогда ты вдыхаешь – до ребер – мглу. И всасываешь печорский буран – до хребта. И летит твой бокал – колоколом – по столу. И дрожит зеленый лук, как усы у кота. И стекло раскалывается на тысячи слез. Заливает темная кровь скатерки сугроб. И кричишь ты: я воскрес! Я Христос! Поглядите – пустой мой повапленный гроб! Моя музыка! Мой поверженный хрип! Жизнь выпита до смерти! Смерть прожита на треть! Пусть мой чистый, нежнейший голос погиб – я не буду больше вашей мыльной музыки петь! Я не буду изящную музыку писать – пускай к лешему ваши приказы валят! Я не буду хвалить! Лизать! Ласкать языком сапог ваших начищенный ряд! Вот мой – вам – вековечный тост! Подниму свое сердце – и выпью до дна – за свободу, за то, чтобы в полный рост на расстреле стоять! Хмельным – без вина! Потому что свобода – превыше спины подхалимной! Превыше жирного куска! Вы свободой мне заплатить должны – обесценились решетка, удавка, тоска! Слишком долго я вам угождал. Свою шкуру берег! Своих кровных кормил да самим собой! Да шел поперек своих сломанных вхруст, беспобедных крыл! Слишком долго хлестал я судьбу на бегу! В подворотне, рыдая, ей ноги раздвигал – коленом – на жгучем, ножевом снегу, и на морозе крик ее превращался в металл! Слишком долго… вот свобода! Ее я люблю. Вот желанная правда – ее я пою. Я не лягу под подошву. Не встану к рулю. Я пою вам просто – песню – мою! А теперь вяжите! Вы ж привыкли вязать. А теперь осетриной заткните мне рот! Или грязной тряпкой… или… в бога-мать… Я не верю, что вы – тоже – мой народ…
Я не верю… пустите!.. да я… да что ж… За алмазные запонки… за холодный хрусталь… Мерзкий шепоток: нет, врешь… не уйдешь… Власть – столовых приборов топорная сталь… Шею гнут к паркету… железный шелк на запястьях… застольях… зарницы слепь… Я не помню, что я болтал… не возьму в толк… Рожей – по полу тащат… колышется степь шей метельных, голых… ожерелий снегов… Манишек поземки… пиджаков, угля черней… И сухой ковыль – на ветру – голосов: «Его так обласкали… а он все о ней, о свободе… А ряшку наел сытее свиней! Его же, нахала, кормили с руки! От него ждали музыки – чтобы наш народ эту песню весь пел, и слова легки, и улыбка во весь рот, и с песней – вперед! Ах он дрянь… червяк…»
Люди… все не так… Все не так, родные… я исправлюсь… я больше не буду… не…
А над красными башнями – Луны медный пятак. На нем – тенью – герб державный – в белом огне. А над красными башнями твоя музыка летит ввысь. Она между красными звездами. Меж кровью и злом. Волокут по снегу в тюрьму. Оглянись: повтори мелодию. По складам. Поделом.
Опера и джаз. Теноровый тромбон. Глиссандо! Натуральный звукоряд!
У органа есть тромбоновый регистр.
Тромбон и орган обнимаются, правда, редко.
Предок тромбона – сакбут. Сакбуты повторяли людские голоса в церкви.
Люди пели во храме, а тромбон повторял за ними. Только без слов псалма.
Сумрачный тембр. Так приходит к донне Анне и Дон Жуану каменный Командор.
Так приходит Черный человек заказывать Моцарту – Реквием.
А бродячие оркестры? Музыканты кочевали по дорогам Европы. По дорогам Америки.
Начищали наждаком и масленой тряпкой тромбоны, чтобы неистово сверкали на солнце в погожий, синий день.
(Косая Челка перед зеркалом)
Люська подходила к ледяному общежитскому зеркалу в ледяном, кафельном туалете и упрямо выстригала себе портновскими ножницами косую челку. Косая челка, она так нравилась ее бывшему парню, Югу, презренному дворнику, сибирской лимите. Она толком не знала, откуда примчался в Москву этот Юг, по прозвищу Усатый Сталин: то ли из Улан-Удэ, то ли из Читы, а может, из Иркутска. Ей это было все равно. Вроде бы из Бурятии, да. Немного художник, немного писатель, на ледяном тротуаре ночной плясатель. У Юга был дружок, бурят, он гордо именовал себя монголом, гордо носил монгольское имя Янданэ. Всем занимался Янданэ: картинки на картонках малевал, стишки кропал, прозу на свет рождал, в московских театрах моржовые роли основному составу труппы подыгрывал – где китайца надобно сыграть, где казаха, где монгола, опять же раскос чрезвычайно. Раскос и скуласт, и смугл, и косичка меж лопаток тощая, Чингисханова, все как надо. На третьи роли – брали. Не водилось в столичных театрах живых китайцев. И монголов тоже не водилось.
Стриги челку, Люська, выстригай аккуратно, лишнего не оттяпай, и хватит думать про этого Янданэ. Про этого чертова Юга, забыть его давно пора. Ну не вышло и не вышло. Любовь до гроба, дураки оба! Воистину дураки. Юг мел улицы метлой, а ночами тюкал на пишущей машинке. Как и Янданэ, Юг был непризнанным гением. Ну и Бог с ними, с гениями. Бог, да, слушай, присмотри за ними. Обласкай их, не забудь. А вот Люську не надо. Люська и без Твоей ласки обойдется. Сама себе ласка и музыка. Сама!
Волосы падали на грязный кафель. Девчонки вбегали и выбегали, кидали ей: что тут мусоришь! Люська швыряла им в ответ: да подмету! Она стригла себя и думала о музыке и ее людях. О Маргарите. О певице Одинцовой. О пианистке Еве. Об органисте Розене, дряхлом сутулом старике, а когда он садился за орган и вцеплялся в него скрюченными пальцами, превращался в гиганта, в богатыря. Звезды, манки, маяки! Сегодня живут, завтра нет. Лови момент, впивай их игру, сбивчивые речи их, как сухарь вбирает из чаши вино. Мирослав Риттер, Грэйс Бамбри, великий Шалевич, Космос звучащий! И она, Люська, – в этом Космосе. Плывет нахальной кометой. Распускает хвост. Да не хвост она распускает, а тупо, глупо стрижет себя у обшарпанного казенного зеркала. Кафель, как в больнице. Или в бане. Однажды Люська и Ева ходили в Сандуны. Люська думала, там дорого, а оказалось терпимо. Стены выложены зеленым мрамором. А может, это малахит! Они с Евой налили в тазы сначала кипятка, потом разбавили холодной, и мыли головы в тазах, и хохотали, и брызгались, и терли друг дружке спины кудлатой мочалкой, и лыко отрывалось и желтыми осенними водорослями плавало в тазах, в мутной мыльной воде. В парилке сидели. Задыхались. Опять смеялись. Одна баба на них шикнула: прекратите ржать, кобылы! Ева зыркнула на голую бабу и тихо сказала, будто ей на ушко: спасибо, вы очень вежливы.
Баня. Музыка – это баня. Парилка. Кто-то и задохнется! А кто-то выйдет из страданья, из дыма и пара чистенький, просветленный. А кто-то… Музыка, неужто ты для кого-то – не музыка, а нечто иное? Вот Злата Батрак. Загадка! И поет вроде хорошо. Рот разевает! Ноты верхние – с неба достает! А будто мертвая. Ну мертва девка, и все тут! Скелетина! И костями брякает! Не телесными, нет. Так-то, с виду, она даже хорошенькая. А вот музыку из себя исторгает – неживую. А людям – нравится. Люди – хлопают! В Большой театр на нее билеты покупают, валом валят! Злата сказала Евке: я завоюю весь мир, а вы будете на меня по телевизору глядеть и облизываться. Евка это Люське рассказала, а сама чуть не плачет. Ты помнишь, Люська, что ты ответила ей? Да. Помнишь. А может, Златин успех не ее заслуга, а того, кто за ней стоит. Ты выпалила это – и умолкла. Сама ты не знала, почему так выдохнула. Ева на тебя удивленно воззрилась. А кто это стоит?
И, опять сама не понимая, почему она это все говорит, а может, это кто-то чужой, непонятный говорил за нее, ты медленно, тяжело вымолвила: ну, Иуда какой-нибудь. Черный человек. Как у Моцарта. Он и лепит ее жизнь. За ее спиной играет ее жизнь. Хочет ее спасти, а на самом деле возьмет и погубит! Убьет.
Они обе окунулись тогда в молчание, как в холодное озеро. Как в холоднющий зеленый бассейн в Сандунах. А потом Ева очень тихо, на пианиссимо, спросила: да кто же это такой? Ты-то знаешь? Скажи, может, кто с пятого курса… так я ему морду набью… И сжала руку в кулак.
Люська смотрела на маленький Евин сжатый кулак и думала: Господи, какая крошечная лапка, как она этой маленькой ручонкой на клавиатуре октаву, нону, дециму берет.
Стриги, стриги себя, овечку, Люська, не останавливайся. Люди есть праведные, а есть преступники. Юг рассказывал, как у них среди дворников, в доме, где их поселили, в Столешниковом переулке, пьяные гости дворника Флюра Фаттахова взяли да убили его девчонку, тоже дворничиху, Ирку из Челябинска. Ну не понравилась она им – взяли и зарезали! Юг в милицию позвонил, машина примчалась, всех повязали, всех посадили. И нужно им это было? Преступление кратко, но это уже почти война. Вернее, война, втиснутая в один миг. А может, преступление – зародыш войны? Из чего рождается война? Ведь из злобы и мести. Из ярости. Все так просто. И ярость – получает ярость в ответ! Пусть ярость благородная вскипает, как волна! Идет война народная… священная… война…
Ты, мать, не обкарнай себя до лопоухости… какая-то уже тифозная прическа…
Священная война. День Победы. Девятое мая. Все каждый раз празднуют. А кто войну прошел, напивается вдрызг. И плачет. Рыдает. Лицо закрывает руками. Все кричат: вечная жизнь! память! герои! А живым надо, чтобы любимые жили. А они все в земле. Красная медь похорон! Красный гроб средь зимы! Медные духовые. Как у Бетховена в Траурном марше Третьей симфонии. Умер герой, нужна музыка.
И музыка – звучит.
Она звучит всегда, когда плохо и когда хорошо.
И Седьмое ноября тоже праздник. Все празднуют революцию. Маргарита заставила Люську выучить к выездному концерту на Седьмое ноября фортепьянную сонату Шалевича – памяти павших героев Революции. Люська все пальцы изломала, пока сонату разучивала! И мозги сломала. Страшно трудный нотный текст. Как говорит певица Злата, надменная фифа: без поллитра не поймешь. Нежная певичка, а подчас и матерится. Все, кто рядом, вздрагивают и смущенно хихикают. Люська все понимает. У нее отец генерал, значит, солдафон. Наверняка матерщинник.
А отец-то ее жив? Помер? Никто не знает.
Нет, матом ругаться нельзя. Им ругаются только хулиганы.
Преступники.
Они тогда, Седьмого ноября, весь класс Маргариты, поехали давать концерт в воинскую часть. Огромный зал, и пахнет пылью. Согнали солдатиков. Много! Сидят, ладони о штаны вытирают. Кулаки в колени вжимают. Маргаритины ученики выходят на сцену, кланяются, садятся за инструмент, а это никакой не рояль, а старое черное пианино «Красный Октябрь». Расстроенное! Клавиши повыбиты, как зубы! Левая педаль не работает! Колымага. А надо играть. Мефисто-вальс Листа, Полонез-Фантазию Шопена, Прелюдии Рахманинова. А Люська будет – Шалевича. Эту чертову сонату, ее же выучить на память нельзя, а Люська, умница, выучила. Она колотила пальцами по калечным клавишам так, будто воевала. Будто гранаты во врага швыряла. Из горячего автомата – по бегущим в атаку – стреляла.
Потом ей Маргарита, смеясь, сказала: Люся, у тебя рояль звучал как тромбон.
А это хорошо или плохо, как тромбон, растерянно спросила Люська.
А это ты уж сама решай, ответила Маргарита. И захохотала весело, даже яростно, рассыпно и карнавально, во весь голос!
Война! Да, Шалевич написал войну. А ты ее играешь. Не дай Бог тебе ее увидать воочию!
А вот певица Гаевская – да, видала. И слыхала. И на войне воевала. В Афгане. Афганка она, это вся Консерватория и весь Большой театр давно знают.
И ее, как Злату, небось, кто-то продвигает вперед; всем кто-то помогает.
Одной тебе, Люська ты задохлая, Косая ты Челка дурацкая, никто не помогает.
И не поможет.
Она вспомнила. Ножницы лязгнули. Ученик Бетховена, Фердинанд Рис, переписывал набело Аппассионату. Бетховен пришел домой с прогулки, увидел на столе длинный нотный лист, присыпанный песком, чернила еще свежие, не высохли, и прочитал: ЗАКОНЧЕНО, С БОЖЬЕЙ ПОМОЩЬЮ.
Прочитал, разъярился, схватил гусиное перо, ткнул в чернильницу и накарябал рядом: О ЧЕЛОВЕК, ПОМОГИ СЕБЕ САМ!
Солдатики хлопали музыкантам, не жалея ладоней. Обратную дорогу в Москву Люська не помнит. Она крепко задремала в автобусе. Ее растолкали, ребята спрыгнули на снежок, помогли вылезти Маргарите, и все оказались в праздничном людском море. Демонстрация давно закончилась, а толпа не расходилась, и люди все прибывали! Несли транспаранты, флаги, красные, родные, и иных цветов радуги; дети держали в руках нити воздушных шариков, надутых газом, шарики мотались над толпой гвоздиками, астрами, маками; толпа колыхалась и гудела, накатывала волнами, люди шли тесно, рядом, смеялись, перекрикивались, махали друг другу руками. Они празднуют годовщину Революции? Да нет, они просто празднуют солнечный морозный день – и самих себя! Ну, что живут, веселятся, хлеб жуют! Что – не умерли на последней войне! И вообще – не умерли!
Люська толкалась со всеми в толпе, смеялась со всеми, и тогда, вот тогда она поняла: жизнь – это праздник. Просто если живешь.
И вот за столом в тоскливой общаге сидишь, и ешь радужную селедку, и под нее, под селедку, да, это смешно, но закуси больше нет никакой, дешевое шампанское – пьешь с друзьями! Напротив тебя – Евка, Слава и Ванда, и Галька-курянка, и угрюмый, а сейчас немножко веселый Людвиг, он выпил и слегка развеселился, и ты с ними, вот вы две пианистки, две подруги, Люська и Евка, но вы никогда не соперницы, Люська рождена на свет так, что она просто не умеет завидовать, она, наоборот, радуется всякому успеху друзей, прыгает, бьет в ладоши: ура! ура! Значит, если вы живете не во зле, вы два ангела, так важно Галька-курянка сказала. Где сейчас Галька-курянка? Она куда-то исчезла. Делась куда-то! Кто говорит – академку взяла. Кто шепчет: забеременела от великого Риттера, уехала в свою курскую деревню и родила! И сейчас с ребеночком нянькается! Два ангела, хмыкнула Люська, два ангела, да, черный и золотой! И куда ж они полетят? Какова их дорога-то? В небесах… или по земле, по землице? И опустила голову Галька, и ничего не ответила.
И щеки ее румяные побелели. Холодно в комнатах, плохо топят.
И шампанское под селедку – не спасает.
А однажды Ева позвала Люську в репетиторий, села за рояль и сказала: вот послушай, Люсь, что я тут… это… И стала играть. Люська, ты воззрилась тогда на Евку, как баран на новые ворота: Ева же никогда музыку не писала! И не импровизировала! Она старательно исполняла, что великие композиторы века назад насочиняли!
А Ева играла.
И ты, Люська, поняла: Ева играет тебе твою смерть.
Стриги, стриги себя, достригай. Овечка уже почти готова. Хоть сейчас в Голливуд. Жизнь это симфония, и в ней множество тем, вариаций, мотивов и мотивчиков, они все плывут, вспархивают из-под ног, сшибаются лбами, переплетаются пальцами и губами. Призраки! Все это призраки. У них на курсе учится Мишка, он сын знаменитого поэта, его так и зовут: Мишка Знаменитый. Мишка тоже пишет стихи. И очень редко, если уж хорошо попросишь, читает их ребятам. Однажды все сгрудились возле него в вестибюле Консерватории, обступили его и дергают за локти: прочти да прочти! Прочел. Люська, ты кое-что запомнила. Научусь играть на рояле, пианистом в Париже стану. Лишь во сне увижу я дали, и реку, что текла вначале… и костер, и огонь на причале… и напьюсь, и заплачу, пьяный. Потому что это чужбина. Потому что все неродное. Ты забудешь, Родина, сына. Лишь останется боль со мною.
Да, вроде так. А дальше забыла. Все послушали и затихли. И не надо уже было никаких других стихов. Только длинный Чокарь прокартавил: а ты что, Мишка, такой пговидец, судьбу свою, что ли, ненагоком угадал? а?..
Люська, ты тогда тихо отошла, на шаг, на два, потом еще попятилась и быстро убежала в раздевалку. И там плакала, уткнувшись в куцее пальтецо свое. Потому что знала: все это правда. Так и будет. А поэт – да, провидец. А – музыкант?
Евка вон ездит с Вандой заниматься к великой Одинцовой. Люська бы тоже поехала, да ее к великим никто не берет. Такова ее судьба, и что тут роптать? Как жила мелкой сошкой, так мелкой сошкой и помрет. И никакая столичная Консерватория заштатную жизнь-малютку от гибели не спасет. Ванда – у знаменитого, звездного рояля, он сверкает черным дьявольским лаком, он звучит под крепкими пальцами Евы, как тысяча роялей! Как оркестр! Есть два инструмента, они воссоздают оркестр – рояль и орган. Ева на органе тоже занимается. И тоже у Розена. Иногда Люська приходит и встает под дверью Малого зала, когда у Евы – в зале репетиция. И слушает. И слезы сами текут. Опять.
Люська, ты плаксивая дура. Ну что ты носом шмыгаешь все время?! Давай, кончай, достригай! Будя!
…а Одинцову обокрали. Евка первая сказала. Потом и вся Консерватория гудела. Одинцовой правительство помогло. Ну, чтобы она совсем не обнищала. Утраты власти возместили, спасибо им. Воры, сволочи! Утащили много драгоценностей, важных бумаг, дорогие вещи, посрывали картины со стен. Лишь рояль не смогли утянуть: так, громадный, он там и стоит сейчас, в ее студии, а великая Одинцова, небось, встает в его черный выгиб, поет и плачет. А потом хохочет! Что толку плакать по вещам, коли ты-то – жива-здорова!
И знаменита. Слава-то с тобой.
Куда слава от тебя денется, великая Одинцова?
А вот тебе, Люська, слава не светит. Никакая: ни маленькая, ни большая! Все! Постриглась! О человек, помоги себе сам! Бетховен, да он же ярый безбожник, это же советский лозунг!
И Бетховен – еще немного, еще чуть-чуть – и советский композитор! Через борьбу к победе!
Люська швырнула громадные швейные ножницы на умывальник, они противно лязгнули. Взбила волосы пальцами. Косая челка разрезала лоб. Ну, черт тебя дери, Косая Челка, ты в своем репертуаре. Здорово! Как из модного журнала! Мирей Матье! Завидуйте все!
Она взяла швабру, сиротливо приткнутую в туалетном углу, и старательно и зло стала сметать мертвые свои, погибшие волосы в темную тучу, черную кучу.
Зачем я гордая? Да. Горда. Зачем иду в нигде, в никуда? Зачем шепчу вечное: никогда!.. – и мимо – реки, огни, города. Сейчас – Москва. Сегодня – Москва. А может, Вена, серебряная трава. А может, Берлин, немецкие слова, на плацу солдаты: ать-два, ать-два. Ах, эта синяя река Дунай, ах, эта Эльба, едва узнай. Столицы мира. Такая рань! Заштопай дыры: твой бархат дрянь. Ты тоже умеешь ритм. Ты в ритме живешь. Ты хватаешь клавишу – отточенный нож. Ты знаешь все тридцать два фуэте. Это твоя музыка. В никогда и в нигде. Ты слишком заносчива! Да. Такова. Я просто музыку перелагаю в слова. Я просто музыка, ее кройка-шитво. Я просто музыка, житье таково. Я просто музыка, зимнее торжество!
…я просто музыка, и больше ничего.
Туба, ах, сердце навылет.
Серпент, офиклеид, бюгельгорн. Свернутая кольцом медная змея.
Туба, так римляне называли трубу.
Инструмент похорон. Красные яркие похороны на белом резучем снегу.
Я помню вопли тубы, когда хоронили моего отца.
Тубу любили Мусоргский, Малер и Вагнер. Я – не люблю. Она слишком погребальна.
Душу рвет в снежные клочки.
Но без нее оркестру – нельзя.
Жизни нельзя без смерти.
Без красных похорон на алмазном снегу.
(Гастроли Златы)
Кто тебе берет билеты? Не знаешь. Невидимый, страшный. Иногда – милостивый. Имя ему – Государство? Имя ему – Театр? А какая разница. Ты летишь, и сходишь с трапа, и рядом автобус, или «лимузин», или «мерседес», или еще что-нибудь такое, длинное, блестящее и железное. Тебя везут. Тебя кормят. Ты никогда не ела таких яств. И не пытайся запомнить. Все равно уже не вспомнишь никогда. Не вспомнишь и доски сцены, куда нынче вечером выйдешь; доски будут крениться палубой, ты еле устоишь, будешь хвататься за локти живых, за мертвые декорации, падать и опять подниматься. И снова падать, и тебя будут ловить, обнимать и к сердцу прижимать. Еще и петь при этом. И ты тоже будешь петь. Назавтра все газеты этой чужой земли пропечатают на первых полосах: ВЕЛИКАЯ ЗЛАТА ИЗ МЕТЕЛЬНОЙ РОССИИ! Вот ты уже и великая. Ты же так хотела быть великой. Принимай свое величие, обнимай его, обласкивай, снимай с него массивную мертвую шубу, отряхивай от снега, усаживай с собой за стол. Сегодня у тебя северная страна, и стол твой шведский. Завтра ты упадешь от жары в иной чужой земле, рухнешь на сухую, в трещинах, почву, на прожаренный добела песок, и ты не вспомнишь, как на твоей милой родине ты сидела, вжавшись в угол кресла, во втором амфитеатре, на самом чертовом верху этого дьявольного зала, с портретами великих по стенам, кто в париках, кто лохматый, кто лысый, и слушала – слушала?! – бледное словцо, подлое, как синий цыпленок, купленный в плохо пахнущем магазине за плохо пахнущие проклятые бумажки: не слушала, а распиналась на четырех концах этой музыки, этого красного кровавого креста, а приколачивал тебя тот, про кого ты и помыслить не могла, не то что подойти к нему: Мирослав Риттер, да, он играл в пустом зале, и получалось, что для одной тебя, а он-то не знал, что ты тут, на верхотуре, скрючившись, сидишь. Не вареный цыпленок: злой черный галчонок, умеющий лишь широко разевать рот. И петь. Петь. Ты теперь тоже великая. Запомни. Как они все.
Карьера, это и есть гастроли. А ты как думала? На родине отсидишься? Ты должна представлять родину лицом к миру: красивым, нарумяненным, ухоженным, торжествующим, сияющим, ослепительным ликом. Да! Ликом! Еще немного, и твоя родина – икона. А ты на той иконе – малая фигурка? Нет! Ты-то та икона и есть. Не твоя родина, а ты! Злата! Имя у тебя золотое. Недаром. Папашка твой, генерал Батрак, правильно дочь нарек. Сверкаешь, издали видно. Какие афиши в этот раз ей отпечатали в Стокгольме! Любо-дорого поглядеть!
Ты обладаешь острым умом. Но и он будет иметь возможность притупиться. В том случае, если ты будешь излишне собой восхищаться и частенько любоваться своим отражением в зеркале. Запомни, зеркало – это яд! Это плаха! Эшафот! Там казнили многих. Тебе важно продержаться на земле как можно дольше. Не убежать с нее раньше назначенного часа. Ты помнишь того парня? Ну, того, о нем вся Консерватория судачила, когда он проткнул ножом свою нежную юную женушку, первокурсницу-дуру, или нет, вроде даже училищную девицу, как бишь ее звали? Его-то как звали, ты прекрасно помнишь: Мишка. Михаил Архангел, предводитель всех сил бесплотных, бормотал и пел убиенный отец Варсонофий, и мы с Галькой гундосили за ним что-то в этом роде. Как церковники запоминают эту арабскую вязь? Как они ее произносят? Да еще поют? Мишка Марцинкевич, да. Еврей, что ли, а может, поляк, а может, белорус, да наплевать. А не нашей ли Евки то был мужнишка? Надо летом пойти с ней на пляж и втихаря рассмотреть, есть ли у нее на теле шрамы. Когда парня забирали в психушку, а его бедняжка-женка валялась ничком у их семейной кровати, и из-под ребер у нее недуром хлестала кровища, у него в тайнике, судачили, нашли семь остро наточенных ножей. Даже ржавый нашли, старинный, чуть ли не антикварный, прошлых веков; видать, со свалки. Но наточены все были остро. Тончайшие, страшные лезвия. Сплетни, как пить дать! Мишка год провалялся в лечебнице. Потом, по слухам, родичи переправили его в Англию. И он там затерялся. Мир большой. Мир большой, слышишь ты! Запросто можно затеряться!
А ты выходишь на чужую сцену и поешь, и то, что ты поешь, шире варежки разевая рот, чудится тебе неведомым языком другой планеты. Почти что тем, церковным, с виньетками. Как мало живет язык! На каком языке мы будем говорить пятьсот лет спустя? А какую музыку будем слушать через тысячу лет? Вот древние греки. Где их музыка? А ведь была она; и люди бряцали на кифаре, перебирали струны лиры, дудели в авлос, нажимали клавиши древнего водяного органа.
Злата набирала в грудь воздуху, выдыхала голос, он заполнял закоулки и переулки, коридоры и тайники, вырывался вон, ударял идущих по улице в лицо. После спектакля к подолу ее платья хотели прикоснуться все и каждый. Она раздавала автографы, заученно, замученно улыбалась и сама себе казалась большим барабаном, о который все ударяются, чем только можно – локтями, ладонями, плечами, коленями, – который все безжалостно бьют, бьют палками, плетями, бичами. Ее не только хвалили, но и бичевали; ее сравнивали с другими великими певицами, и сравнение часто бывало не в ее пользу. Сначала она ахала, охала и плакала над статьями, над россыпью мерзких букв-букашек. Потом смеялась: валяйте, обзывайтесь! На следующую оперу – все билеты раскупят!
И раскупали.
И где бы она ни пела, куда бы ни летела, ни тряслась в роскошном двухместном купе скорого поезда, на какую бы сцену ни выбегала, широко раскинув худые руки: любите! превозносите! это же я! – и весь зал взрывался дикими воплями, неистовым криком: вот она-а-а-а-а!.. браво-о-о-о-о!.. – везде и всюду она – помнила.
Помнила о Слепой.
Слепая это было то, что надлежало стереть. Чисто вымыть, протереть мокрой холодной тряпкой то место на земле, где миг назад стояла и пела Слепая.
Слепая – это были те глаза, что насквозь видели ее, Злату.
А ее никто и никогда не должен был видеть.
Прельщение предательства; что оно такое?
Красные похороны на белом снегу, и горит на фарфоровой белизне красная медная туба, и лежит смерть, сложив серые руки на плоской груди, в тяжелом сосновом гробу.
Это хоронят смерть, твою смерть, а ты – бессмертна.
Уже – бессмертна.
Такая твоя судьба. Радуйся!
Ты же ведь твердый, крепкий барабан, и туго натянута на тебе твоя кожа. Стучи не хочу. Бей не хочу. Никогда не разобьешь. Балетные танцуют Болеро Равеля, вон великая Мара танцует Кармен; ну и что? Слепая знает, кого и зачем ты предала. Слепая – свидетель. Она ничего не видела, но она все запомнила. Военная косточка! Солдатская подстилка! Жаль, тебя там не убили! В твоих горах!
…а поздно, уже ночью, после великой оперы, когда тебя, великую, без сил, привозят на королевском авто в твой чудный, пять звезд, отель, и вокруг тебя вьются и приседают опять люди, люди, люди, и ведут тебя в зал, снова в зал, зачем так много людей, а, это же ресторан, а она думала, сцена опять, и несут, несут на подносах то, что непременно надо сожрать, с улыбками, с похвалами, с расточаемым медом певучих слов, а толпы этих людей – вот, вокруг тебя, за столом, они горящими глазами пожирают тебя, да они тебя просто хотят, они и не скрывают этого, и бабы и мужики, они намазывают тебе чужедальнее масло на тонкие кусочки чужеземного хлеба и незнакомую рыбку кладут, а что это вокруг звучит, неужели «Пасторальная симфония» Бетховена, опять Бетховен, и он здесь! Ну, друг Людвиг, давай вместе посмеемся над этими жрунами! Ты же так умел над ними смеяться! Слепая далеко. Она за океаном. Она не видит нас с тобой, Людвиг. А ты тут, рядом. Ты даешь мне знак. Ты хочешь, чтобы я спела Леонору в твоей опере «Фиделио»? На моей красной родине ее не ставят. Говорят: сложна! У нас и Вагнера не ставят. Морщатся: этого композитора любил подлый Гитлер! А какое кому дело? Ну, Гитлер так Гитлер! Мало ли кто кого на земле любил! Я все знаю о Слепой. Я читаю газеты и журналы. Мне все рассказывают о ней, те, кто видал и слыхал ее в Америке. Ишь, американка! Проклинаю ее!
Я все равно ее уничтожу, люди. Да, люди! Да! Положите мне, пожалуйста, на тарелочку кусочек форели, запеченной с прованскими абрикосами, в лимонном соусе! Какие милые черные пятнышки у форели на нежной коже! Рисунок парчи! Арабская вязь! Церковные письмена! Природа лучше церкви! Лучше всяких богов! Можете назавтра это напечатать в ваших газетах!
Колотушки, палки, молоточки.
Металл, дерево, камни.
Древнейшая музыка. Древнее нет.
Бубен звенит, барабан грохочет, ксилофон разбивается на тысячи хрусталей.
Кастаньеты. Тамбурин. Маракас. Трещотка.
Грандиозные литавры.
Человеку нельзя без сердца. Сердечные удары все уже отмерены.
Можно точно высчитать, сколько раз за всю жизнь сердце будет ударять тебе в ребра.
А ты будешь жить. Жить.
Семь котлов, обтянутых кожей. Семь громов и молний.
Ударь один раз. А можешь ударять множество раз.
Тремоло. Дрожание воздуха и ветра.
Луна Педженга. Древний бронзовый барабан.
Аравийские нагары. В Европу их привезли крестоносцы и сарацины.
Отличный медный, серебряный котел для музыки войны. Грохот сражения. Ритмика строя и муштры.
Тяжелый котел. Басовый ключ. Тяжело, чугунно валятся, падают ноты.
Удар. Еще удар. Еще.
Вы гулкие сердца природы, нервные литавры, семь гудящих котлов.
Надо биться до конца. Сколько хватит сил.
(Ванда в Большом театре. Ева выводит ее на сцену. Ариозо)
Я не просто Иоланта. Я Антония, Клеопатра, Джульетта, Стелла, Леонора, Олимпия, Джильда, Виолетта, Аида, Микаэла, Маргарита, Боже, сколько женских имен наклеено на меня, я обклеена ими, как бирками дальних стран – путешественный чемодан.
Я ничего не вижу, зато я слышу все. Я чую. Вот подходит моя верная Ева. Евочка, вот тебе рука моя. Нам пора? Да, пора, Вандочка, уже дали третий звонок. Скоро, скоро. Сейчас Ева выведет меня на сцену, мне добрые люди смастерили такие специальные туфельки, чтобы я могла ступнями чуять пол сцены; в кожаных туфлях, да еще на каблуках, ты ничего не почувствуешь. А эти матерчатые, очень мягкие, мягкие как масло. Господи, неужели меня когда-нибудь положат в гроб? И закопают? Мне так хочется жить! Даже незрячей! Мои глаза – мой голос. Я вижу голосом.
Ева крепко держит меня за руку, мы должны выйти, это дивная, никому на нашей родине не известная опера «Сказки Гофмана», там есть такая девушка, Антония, она и в опере певица. Мне сказали, что мое платье расшито очень красивыми поддельными брильянтами. Я ощупала их, да, крупные жесткие камни, острая огранка, я чуть палец не порезала. Еще мне сказали, что в этой опере сам Гофман, ну, знаменитый сказочник, все носится с огромным брильянтом и желает подарить его любимой женщине. Женщину ту зовут Джульетта. Я ее, эту Джульетту, тоже пою. Она куртизанка. Кто это? Мне объяснили. Еще в той опере я пою Олимпию. А это вообще не девушка, а кукла. Да! Вот так! Просто – кукла! Так смешно! На сказочника надевают хитрые очки, чтобы кукла казалась ему живой. И он танцует с ней и влюбляется в нее! А потом – хлоп! – ему ударяют по лицу, и очки скатываются с него и разбиваются! Вот смеху-то! А ведь Гофману не до смеха было. Изобретатель подскочил к своей милой кукле и в ярости сломал ее. Может, я тоже кукла, и меня сломают? Однажды? Кто?
Мы с Евой идем на сцену. Я ступаю осторожно. Я слышу: оркестр уже сыграл увертюру, уже надо петь. Антония певица, как и я. И у нее больное сердце. Как у меня больные глаза. Сердцем можно видеть. Антонии запрещено петь. Спасибо, мне петь разрешают. У Антонии мама была великая певица. А у меня мама была поломойка. И отец – шоферюга на грузовике, мебель с фабрики в магазины перевозил. А потом его с автобазы выгнали за пьянство, боялись, грузовик в пьяном виде расколотит. И он устроился просто грузчиком. И уже совсем потом, напоследок, перед смертью, работал в бригаде такелажников; тяжелую мебель перетаскивал в команде таких же, как он, бросовых мужиков, рояли, пианино, арфы таскал на высокий этаж. На ремнях. Вот оттуда, видать, у меня любовь к музыке. Отец мне ее через кровь свою впрыснул; там, тогда, далеко, в иной жизни, у него сердце из-под ребер выпрыгивало на той лестничной клетке, ремни на плечах, ребята, поставьте роялю эту гребаную на попа, передохну немного, что-то сердчишко защемило. Я выхожу петь Антонию, Виолетту, Иоланту, и у меня тоже щемит сердце. Это тоже от отца. От всей его водки и селедки. И в горы, на ту войну, я рванулась из-за отца. Он у меня в тюрьме сидел. Надолго его туда бросили. На двадцать лет. За убийство. И сейчас сидит. И ничего не знает про меня. Я поехала воевать – против войны. Убить войну. Понимала: это несбыточно, это чушь! Так не бывает! Я научилась хорошо стрелять. И стреляла и правда отменно. Мне командиры говорили, и солдаты говорили: глаз алмаз.
Поехала. Полетела. Как сейчас помню тот самолет. Тесный и вонючий. Военный. Грузовой. Скамеек нет. Мы, солдаты, сидим около иллюминаторов на полу. За спиной – парашюты. Я обучилась прыгать с парашютом и прыгала хорошо, даже отлично. Инструктор мне всегда отличные оценки за прыжки ставил.
А потом – в госпитале – у коек раненых… а потом – опять – стрелять, стрелять…
Я буду твоими глазами, говорит мне Ева. Зал сначала грохочет, это люди бьют в ладоши, потом замирает. Где мир? Аплодисменты, это как разрывы. Это поле боя. Все гремит, рушится, воет, стреляет. А я кто такая? Кто же, кто же я такая? В центре этого мира? В светлом круге этой сцены, хор, знаю, расступился, и Ева слегка, нежно толкает меня в спину, под лопатку, выталкивает в эту пустоту? И я стою в пустоте. И я должна петь. Нет сил. Даже когда нет сил – они вдруг приходят. Самое большое счастье – петь. Великое. Ни с чем не сравнится. Даже с поцелуями. С объятиями. Там, на войне, у меня тоже были обнимашки. И еще какие! Я любила вертолетчика. Штурмана. Я была очень юная. А он так просто мальчишка. Рыжий-прерыжий. Я на всю свою слепоту – эту рыжину запомнила. Солнце! Рыжее солнце! Я, когда глядела на него, слепла. Я не знала, что я ослепну по правде. Он заводил меня в вертолет, мы взбирались по лесенке, и он закрывал дверь. Накрепко. Вертолет вместе с нами обоими можно было только сжечь. Взорвать. Он никому бы не открыл. Железный саркофаг, сундук любви. И мы вдвоем. Какое упоенье!