Часть вторая Фермерский дом

Тео

Мне нравится смотреть на ее голову, покоящуюся на подушке. Твердый белый овал с каскадом каштановых волос, низвергающимся по загорелым плечам. Когда она спит, я порой не узнаю ее. Она – незнакомка в постели рядом со мной. Дышит ровно и тихо, ее грудь расширяется, как птица, сдавленная клеткой. Она – редкая диковинка, существо вымирающего вида. Женщина, которой я не заслуживаю.

В открытое окно старого фермерского дома задувает летний ветерок; в отдалении виднеется ряд раскидистых старых дубов, вставших строем вдоль границы нашей общины – линии, которую мы никогда не пересекаем.

Калла пробуждается, на левой щеке появляется милая впадинка-ямочка; жемчужные глаза – кристально чистые в утреннем свете – навевают образы, связанные с океаном: искры света, мерцающие на перекатывающейся волнами поверхности воды. Я непроизвольно подгибаю пальцы на ногах, словно погружаю ступни во влажный песок. Увы, это ощущение я могу себе лишь представить…

– Ты опять не спал ночью? – спрашивает Калла, проводя рукой по моим волосам.

Она делает это с неторопливой нежностью жены, не способной услышать мысли, бренчащие в моей черепушке: идеи, которые я никогда бы не высказал вслух, картины мест за пределами Пасторали, которые я иногда себе воображаю.

– Я думал о зиме, о снеге, – отвечаю я.

Чуждая мне маленькая ложь. Но моей жене не нравится, когда я завожу разговор о внешнем мире. Такие разговоры раздражают Каллу, она сникает, брови сдвигаются к переносице, разделяя лоб надвое заломом морщинки. Так что проще солгать. Ложь порой дается гораздо легче, чем правда.

– До зимы еще несколько месяцев, – мягко подсказывает мне Калла.

Впереди масса времени, чтобы заготовить дрова и заполнить погреб запасами на грядущие холодные месяцы.

– Я знаю.

Выскользнув из постели, Калла направляется к шкафу; старые половицы постанывают даже под ее легчайшей поступью. Моя жена необыкновенно красива в свете начинающегося дня. Выглядит моложе своего истинного возраста. Натянув обрезанные джинсы с карманами, протертыми до дыр за время бесчисленных стирок, Калла надевает тонкую хлопчатобумажную футболку. Нам постоянно приходится латать и штопать свои вещи в попытках продлить срок их службы на новый сезон. Другой одежды кроме той, которой мы располагаем сейчас, у нас уже не будет никогда.

Калла выглядывает в окно на поля, простирающиеся за домом, на плодовые деревья, с которых предстоит снять урожай, на развешанное на веревке белье, которое надо собрать и занести в дом, – рутинные дела ждут нас обоих. Уперев руки в бока, жена разворачивается и снова пересекает комнату, возвращаясь к кровати. Ее движения легки и изящны – Калла чувствует себя комфортно в этом доме, внутри этих стен. Я вглядываюсь в лицо жены. Поначалу его выражение нейтральное, ничего не отражающее, но уже через пару секунд ее верхняя губа изгибается в слабой улыбке. Словно Калла простила мне молчание. Простила все шальные мысли, блуждающие в моей голове. Она крепко целует меня в губы, проводит по виску пальцем, наматывает на него колечком прядь моих черных волос.

– Я все еще тебя люблю, – напоминает мне Калла.

Временами, в долгие вечерние часы у меня возникает ощущение, будто мы с ней проживаем жизнь, делить которую договорились, а почему – вспомнить не можем. Подозреваю, что подобное чувство испытывают многие семейные пары по прошествии нескольких лет. Но в такие моменты, как сейчас, – на рассвете – моя жена кажется мне настолько близкой и родной, что сердце щемит боль. Слабая, глухая боль, описать которую трудно.

– И я тебя по-прежнему люблю, – говорю я Калле.

– Я встречаюсь в саду с Би, – отняв от моего лица руку, жена устремляется к двери спальни.

Я киваю. Пожалуй, мы походим на старика и старуху, проживших вместе слишком долго – целую жизнь длиною в сотню лет или более. Наши суставы срощены тенетами мелкой лжи, ребра сплетены паутиной из маленьких хитростей. Мы сами выстроили свою совместную жизнь на этих мизерных обманах – настолько малых, что не в состоянии их все упомнить. Однако они есть, и они нас связывают. Но вместе с тем и разделяют.

Я слышу, как Калла спускается вниз по ступенькам, надевает запачканные грязью сапоги и выходит из дома через заднюю дверь. Сетка с шумом возвращается на место. И шлейф ее запаха тоже – целый букет из ароматов сирени, базилика, земли и глубокой любви-преданности. Калла лучше, чем я заслуживаю. И все-таки… в ее движениях, в том взгляде, который она бросает на меня с порога, есть нечто для меня недостижимое. Нечто, что живет скрытно в ее голове: неведомые мне помыслы, навязчивые идеи, которыми она не хочет со мной делиться. Под стать мне, не желающему раскрывать ей свои думы и чаяния.

Калла любит меня, я знаю. Но она также неискренна со мной: таит секреты под ногтями пальцев, обман в щелке прикрытых ресниц. Моя жена – лгунья.


Калла

Моя младшая сестра – ночное создание. Она всегда предпочитала ночь; даже будучи ребенком, Би пряталась в темных закутках кладовки или под скрипевшими досками лестницы, собирая клубочки паутины на спутанных, непричесанных волосах. А они у нее необыкновенно красивые – цвета кленового сиропа, с легкой, неназойливой рыжинкой.

Би всегда предпочитала теплу яркого солнца мрак всепоглощающих теней. А теперь она все время в нем пребывает, не в силах выбраться из тьмы.

– Последнее время он сам не свой, – говорю я сестре.

Мы с ней ползаем на коленях под орешниками, растущими вдоль ручья; воздух полон мелодичного журчания воды, плещущейся по камням и ласкающей берег. Мы методично собираем орехи, нападавшие за ночь на землю, и я наблюдаю за Би с восхищением, которое всегда к ней испытывала. Даже теперь, когда мы стали взрослыми, Би продолжает меня восторгать. Она – чудо! А эта легкость, с которой ее сильные загорелые руки снуют по земле, ловко выуживая круглые плоды из-под листвы, выстлавшей подлесок! Эта удивительная способность к тактильному восприятию, чувствованию того, что она больше не может увидеть…

Би было всего девять лет, когда она потеряла зрение. Я едва помню, как все случилось. Но сестра время от времени сама заговаривает об этом. О том, как странно все произошло. Поначалу она видела едва различимые – на уровне пороговой чувствительности – волны солнечного света, затем яркие цветовые вспышки и причудливые, подвижные тени, а потом… Потом наступила полная слепота, и весь мир для Би сделался черным. И эта тьма, внезапно застившая ей глаза, уже никогда не рассеялась.

Возможно, живи мы в другом месте, по ту сторону границы, Би смогла бы обратиться к врачу, к настоящему специалисту. Тот заглянул бы в ее затуманенные черной пеленой глаза, назначил лечение или операцию и спас бы зрение сестре. Но я старюсь об этом не думать. Мысль о том, что все могло быть иначе, горька. Потому что мы ничего не предприняли. Не могли предпринять. И уже ничего не поделаешь.

Сестра адаптировалась, научилась преодолевать барьеры своей физической ограниченности. И, возможно, это сделало ее такой, какой иначе она бы не стала.

– Времена года сменяются, – отвечает мне Би. – Он всегда становится угрюмым в эту пору.

Она проводит тыльной стороной руки по своей шее; на опаленной летним солнцем коже поблескивают бисеринки пота. Мы втроем – я, мой муж и сестра – живем в старом фермерском доме. С той самой поры, как мы с Тео поженились. В этом же доме мы с сестрой выросли. Би любит поддразнивать Тео. За завтраками она частенько подкалывает его тем, что он слишком высокий, чтобы протиснуться в дверь, и никакой реальной пользы нам от него нет. Разве что вещи легко достает с верхних полок! Но на самом деле Тео ей как старший брат.

– Это другое, – возражаю я.

В последнее время я почему-то все чаще ощущаю ноющую боль, разливающуюся по зубам под взглядом Тео. Он вроде бы и смотрит на меня. Но смотрит так, словно мыслями находится в этот момент далеко-далеко. Между нами – двумя людьми, не способными жить друг без друга, – всегда существовала странная алхимия: искренняя, безусловная любовь. И порой это невероятное, глубокое чувство меня пугает. Как и уязвимая преданность, концентрирующаяся внизу живота, отчаянная нужда в своем муже и безотчетный, подспудный страх, что я могу его однажды потерять.

Распрямив ладонь на земле, я продолжаю:

– Иногда я просыпаюсь ночью, а он стоит у окна и разглядывает деревья…

Би поднимает голову, бледные веки над ее неживыми глазами подрагивают:

– Мы все разглядываем деревья.

– Но он, похоже, их не боится. Наоборот, он как будто что-то высматривает.

Би снова опускает руки на землю и находит еще один круглый орех – в светло-коричневой, пока не растрескавшейся скорлупе. Хороший орех. Сестра кладет его в корзину.

– Стоять по эту сторону не опасно. Быть может, Тео просто выискивает признаки гнили в стволах деревьев, – голос Би звучит ровно, неэмоционально.

И мне хочется ей поверить. Я прикасаюсь к тонкому медному колечку на пальце: обручальному кольцу, которое два года назад подарил мне Тео, попросив выйти за него замуж. Я знала Тео всю свою жизнь, мы вместе выросли в Пасторали. И все же я не обращала на него должного внимания (такого, как следовало) вплоть до одного дня. В тот день я искала около ручья сморчки, как вдруг на тропке появился Тео. «Ты нашла мое тайное место», – заявил он, пристально и оценивающе разглядывая меня. Его черные, нуждавшиеся в стрижке волосы падали на глаза; мы сели рядышком на берегу и просидели так до заката, рассказывая друг другу выдуманные предания о нашей земле и ее истории. И я тогда подумала: почему мы никогда не разговаривали так прежде? Как же вышло, что я так мало знала о нем, а он – обо мне? До той встречи у ручья мы словно скользили мимо, не замечая друг друга.

А уже через несколько месяцев Тео сделал мне предложение – на том самом месте, у ручья, в рассеянных лучах заходящего за деревья солнца, под небом, окрашенным всеми оттенками осени. Я лишь кивнула в ответ. Тео поцеловал меня, и мне показалось, что я уже никогда не почувствую себя такой счастливой, какой ощутила себя в тот момент.

– Тео не глупец, – говорит Би.

Капельки пота собираются на ее верхней губе. Сестра всегда выглядит слегка перегревшейся – как все будущие матери в Пасторали, вынашивающие младенцев; маленькие стучащие сердечки словно опаляют их огнем изнутри.

– Он не станет переступать границу.

Я едва киваю, и несколько минут мы молча продолжаем собирать орехи в корзину. Когда она наполняется до краев, ладонь Би замирает на земле, веки прикрывают глаза: сестра словно чувствует, как пронзают под нами почву корни деревьев, переплетаясь в диковинном узоре.

– Деревья в этом году звучат как пораженные болезнью, – тихо, с хриплым придыханием в голосе произносит сестра.

Я разглядываю их ветви. В скором времени лещины усеют созвездия спелых орехов, а пока мы собираем то, что лежит на земле.

– Пора не приспела, – говорю я. – Попозже мы еще порадуемся урожаю.

Би встает с колен на корточки, нащупывает кончиками пальцев край круглой корзины, бросает в нее горсть орехов. И, словно полагая, что за ней никто не наблюдает, мягко улыбается, обнажая кривоватый клык справа – единственный изъян в идеальном ряду зубов.

Мне хотелось бы слышать то, что способна слышать сестра: близкий гул пчелиных крылышек над лугом; едва уловимое движение летнего воздуха, меняющего направление; грозу, бушующую в отдалении. Однажды Би сказала мне, что может уловить солоноватый привкус Тихого океана в ветре, пролетевшем с запада сотню миль. Она чувствует то, что мне недоступно. Хорошее зрение не позволяет мне ощущать во всей полноте и многообразии мир, вихрящийся, проявляющийся и звучащий вокруг меня.

Рывком встав на ноги, Би протягивает к стволу лещины руку, чтобы сориентироваться.

– Ты думаешь, он хочет отсюда уйти?

Неожиданный вопрос заставляет меня вздрогнуть и резко замотать головой.

– Нет, – спешу я ответить, прежде чем эта идея внедрится в мое сознание. И все-таки невольно обвожу взглядом шеренгу деревьев на западной границе, пруд с недвижной гладью воды, неторопливо текущий ручей и фермерский дом на окраине луга. «А может быть, и правда муж решился все это покинуть?»

Перед фермерским домом тянется деревянная изгородь, и, если повернуть на юг, дорожка приведет тебя к воротам, у которых по ночам несет охрану Тео. А если пойти на север, то окажешься в самом сердце Пасторали. Замыкает его небольшая парковка. Там давно ржавеют два десятка раскуроченных автомобилей. Их спущенные шины оплетают сорняки, у одних задраны капоты, у других нет дверей, у иных растащены детали. Даже старый школьный автобус стоит на ободах – тот самый автобус, на котором основатели Пасторали приехали в этот лес, чтобы уже никогда не вернуться назад. Эта стоянка – кладбище искореженного металла, погнутых рулевых колес и изношенных свечей зажигания с давно выгоревшими или корродированными электродами. Безмолвные напоминания о прежней жизни, теперь уже совершенно бесполезные.

Я убираю со лба пряди, выбившиеся из косы. А золотисто-рыжие волосы Би вихрятся вокруг нее огненным смерчем – длинные и непослушные, легко спутывающиеся и связывающиеся в узелки. Би – редкое, дикое создание. Такое же прекрасное, как цветы у пруда, такое же податливое и кроткое, как деревья, шелестящие листвой при малейшем дуновении вечернего ветра. Но Би бывает и беспечно-безрассудной: порой она чересчур близко подходит к границе, где в ее плоть грозит вселиться ветрянка, способная разъесть изнутри смертной гнилью.

Ветер все сильнее теребит ветви; подобно мириадам бумажных клочков, листья опасливо подрагивают над нашими головами. И я знаю, Би слышит все это: перемену погоды, энергию воздуха, хрупкость, недолговечность момента.

– Гроза, – произносит она, обращая незрячие глаза к западу. – Молния. Я ее чувствую.

Черная завеса из сомкнувшихся дождевых туч все настырнее затмевает голубое небо, подбираясь ближе и ближе к нам. Взяв в руки корзину, я встаю на ноги. Стрела электрического разряда пронзает темные тучи, а через миг гром сотрясает под нами землю.

– Нам нужно в укрытие, – бормочу я.

Но Би колеблется, вздергивая подбородок кверху – как будто уже ощущает капли дождя, окропляющие лоб.

– Би! – уже резче окликаю я сестру.

Оставаться под открытым небом небезопасно: дождь разразится с минуты на минуту. Нам надо укрыться под крышей.

Наконец сестра кивает, и мы поспешно устремляемся к дому по дальнему полю. Ноги рассекают высокую траву, а та дрожит, колеблется, как золотистое море, волнами перекатывающееся под чернеющим небом. Летнее платьице Би хлопает ее на бегу по коленкам, а маленькие белые цветочки на подоле трепещут, словно тоже чуют грозу. Громовой раскат снова взрывает воздух, и наши босые ступни оставляют в темной почве отпечатки.

Мы добегаем до сада, обрамленного низким штакетником; зеленые помидоры и спелые ягодки земляники нервно покачиваются под внезапным порывом усилившегося ветра. Живущие на огороженной делянке куры, возбужденно кудахча, торопливо забиваются в дальний угол птичника. Металлические лопасти ветряка бешено вращаются, поднимая воду из глубокого колодца.

Мы заскакиваем в сетчатую дверь дома, когда капли уже окропляют краешек крыльца. Я опускаю корзину на стол: из перемолотых орехов мы потом сделаем масло, которое будем намазывать на жареные хлебцы или просто есть ложками. Через пару секунд по всему дому разносится ритмичная дробь: дождь забарабанил по металлической крыше.

– Мы слишком долго задержались в поле, – с трудом перевожу я дух.

Би подходит к кухонной раковине и, повернув кран, подставляет руки, покрытые коркой грязи, под струю свежей колодезной воды:

– Мы успели добежать до дома вовремя.

Кое-кто в нашей общине считает, что нам не стоит бояться дождя: он не может занести к нам гниль. Но даже одной болезнетворной молекулы, принесенной грозой, – одной капли зараженного дождя, упавшей на кожу, – может оказаться достаточно, чтобы легкие перестали дышать. Много лет назад Лиам Гарза чинил стойки изгороди вдоль восточной оконечности поля. Стояла осень, мы уже закончили жатву. Внезапно ураганный ветер нагнал в долину страшные тучи. Разразился сильнейший ливень. Но Лиам не собрал инструменты и не поспешил в укрытие. Решив доделать работу, он провел под дождем целый час. А через два дня заболел и слег: глубокий, ужасный кашель не давал ему дышать, кожа стала синюшной, глаза ввалились и почернели. Еще через неделю Лиам умер.

После того случая община постановила: рисковать больше не стоит. Как знать, быть может, это дождь перенес через нашу границу болезнь. Возможно, Лиам пробыл под дождем слишком долго, позволив зараженным каплям пропитать кожу, попасть ему на язык, проникнуть со вдохами в легкие. А может, Ганза сам пересек границу, чтобы побродить по лесу, только нам в этом не признался. Как бы то ни было, но теперь мы всегда пережидаем дождь в доме. На всякий случай.

Би заворачивает кран. Я чувствую на себе яростный взгляд ее серо-голубых глаз (хоть она и не способна меня видеть по-настоящему). Воздух взрывает очередной удар молнии; стены вокруг сотрясаются; флюгер на крыше дико вращается – атмосферное давление падает. Магнолии за задней дверью колышутся, подставляя дождю листья, как люди – руки в молитве.

«Почему мне не хочется жить в другом месте?» – в который раз проносится у меня в голове. В отличие от мужа и Би, меня здесь, в Пасторали, все устраивает.

– Я думаю, Тео от меня что-то скрывает, – признаюсь я в итоге сестре.

Слова быстро поглощает потускневшее пространство. Би вперивает взгляд в окно: на всем горизонте бушует гроза; утробный рык грома вторит яростным вспышкам, пронзающим водопад, низвергающийся с неба.

– Все мужчины лгут, – произносит одними губами сестра.


Би

Моя сестра боится темноты: деревьев на нашей границе, луны, слишком низко висящей на небе; звезд, падающих с него искрометными вертушками; ослепительных молний и громовых раскатов, желающих нас сокрушить. Когда начинается дождь, Калла непременно забегает в дом, а меня так и подмывает остаться на улице, вслушиваться в музыку воды, проливающейся на землю.

Мы с Каллой – туземки. Мы родились в Пасторали. Наши родители приехали сюда осенью 1972 года, когда все своенравные, сумасбродные, безудержные и строптивые хиппи бежали от войны и призыва в армию. Они искали прибежища за границей и в отдаленных землях, где их не могли отыскать.

Наша мама была безработной учительницей начальных классов, папа ремонтировал холодильники. Их профессиональные навыки, как показало время, сослужили обоим в общине хорошую службу. Мама учила здесь детей всех возрастов, а отец следил за техническим состоянием и исправной работой колодезных насосов, ветряных мельниц и дровяных печек. Когда была жива, мама мне рассказывала о том, как они оставили буквально все— родных, соседей, рынок в двух кварталах от дома, – чтобы переехать в эту глушь и построить новую, лучшую жизнь в Пасторали. В этой общине за лесными стенами мама подарила жизнь и мне – без докторов и медикаментов.

Люди утверждают, будто невозможно помнить свое рождение. Но я его помню. Я родилась в этом фермерском доме. В комнате на втором этаже, с открытыми окнами, в которые залетал ветер, колыхая занавески – их края касались деревянного пола. Я помню ощущение закатных лучей, преломлявшихся на моем новорожденном теле, аромат воздуха – такой сладостный в первые мгновения, благоухающий магнолиями! Повитуха, у которой были длинные седые, заплетенные в косу волосы, прижала меня к сердцу, и я до сих пор помню его стук в своем крошечном ушке в форме ракушки. Я помню, что не огласила свое рождение плачем, а оглядела окружавший меня мир с любопытством… Как будто сознавала, что этот мир со мной ненадолго, что однажды у меня его заберут.

Впрочем, теперь я легко ориентируюсь в доме. Я на память знаю все выемки в его деревянном полу, все неровности в стенах и углы дверных косяков. Я чувствовала запах дождя в воздухе, когда мы с Каллой бежали из сада, ощущала его кожей еще до того, как с неба упала первая капля. В своем восприятии мира я руководствуюсь не только осязанием и обонянием. «Видеть» мир мне помогает «компас» памяти – подобный тому, что движет птицей, из года в год перелетающей на юг, а потом возвращающейся обратно. Каждый запах соотносится с определенным цветом. Ароматам маков, что растут за задним крыльцом, присущи оттенки, запечатлевшиеся в моих воспоминаниях; запах лимонных деревьев у пруда ассоциируется с ярким, солнечно-желтым, более насыщенным и глубоким цветом, нежели тот – настоящий – окрас лимона, что запомнился мне с детства. Мир являет себя в выразительных оттенках и расчлененных формах. Это трудно описать словами.

Едва мы с сестрой возвращаемся в свои комнаты, дождь начинается в полную силу. Словно небо, рас-хандрившись, брызжет на наш дом тягучими, унылыми слезами. Порой, в такие вечера, дождь напоминает мне о времени, когда мы с Каллой, совсем юные, остались в фермерском доме одни после смерти родителей.

Но Калла не любит разговаривать о прошлом – воспоминания ранят ее слишком сильно. «Помнишь, как мама прятала в ногах наших кроваток мягкие набивные игрушки? Чтобы мы, забравшись вечером под одеяла, нащупали их пальцами стоп?» – могу спросить я. «Нет, – сразу же ответит сестра, отмахиваясь от воспоминаний, – я не помню того, что помнишь ты». Как будто у нас было разное детство! Как будто она вычеркнула из памяти годы, проведенные с родителями до их кончины. Думаю, Калла сердится на них за то, что они умерли такими молодыми и оставили нас одних. Она предпочла бы забыть о них вовсе, лишь бы не нести в себе боль, разъедающую изнутри под стать гнили. Возможно, Калла ощущает себя преданной не только родителями, но и мной – я ведь отказалась их «отпустить». И иногда это разделение между нами кажется настолько большим, что я тревожусь: как бы оно не сломило нас обеих! Как бы не развело навсегда!

Через час я – не в силах заснуть – выхожу из спальни в коридор. Слышны лишь мои шаги; даже ветер снаружи утих, дождь унялся до редких разрозненных капель. Комната, которую моя сестра делит с Тео, находится через две двери справа по коридору, за душевой, выложенной белой плиткой (там стоит на львиных лапах треснутая ванна, но мы пользуемся ею очень редко; летом мы купаемся в пруду или в металлическом бассейне за задним крыльцом, а потом обсыхаем на солнце).

Я спускаюсь по лестнице в гостиную. Коридор тянется от кухни до прихожей, искривленная, неповоротливая дверь которой открывается в задний двор, заросший травой, убогими кустарниками да несколькими деревцами медовой саранчи, впивающейся своими колючками в обшивку дома и сдирающей с нее старую краску.

Мы редко заходим в заднюю часть дома; она кажется мрачной, отчужденной, из другого времени. Спустившись из коридора вниз по нескольким низким ступенькам, можно попасть в маленькую застекленную террасу, выходящую на южную сторону. Ее высокие окна пропускали внутрь много света, позволяя до конца сезона выращивать пряные травы и овощи-корнеплоды. А сейчас половина окон забита досками, а остальные закрыты тяжелыми льняными занавесками.

Я прикасаюсь к холодной дверной ручке. Ощущаю дуновение затхлости, вырывающейся наружу в щелку под дверью. Когда я была маленькой, эту террасу переделали под временный приют для новых поселенцев Пасторали. Они ожидали в ней церемонию посвящения в члены общины. Я помню измученные лица незнакомых людей, когда они, преодолев труднопроходимый лес и еле волоча ноги, взбирались по ступеням нашего переднего крыльца, уставшие и голодные, с широко раскрытыми глазами, блестевшими от обезвоживания. Или от ожидания чего-то иного?

Иногда новоприбывшие проводили на террасе всего пару дней, иногда задерживались на несколько недель, пока не решался вопрос: стоит ли их оставлять, годятся ли они для жизни в общине. Но отказывали единицам. Теперь мне трудно представить чужих людей в нашем доме. Вот уже больше десяти лет ни один человек не добредает по извилистой дороге до Пасторали. И почти столько же лет никто уже не покидал нашу общину.

Открыв дверь, я вхожу в затемненное помещение; в ноздри ударяет сильный запах почвы, унаследованный им от прежней жизни. В голые ступни вонзаются колючие стебельки травы и мха, проросшие сквозь половые доски, положенные прямо на грунт. Тонкостенная стеклянная «оболочка» террасы сразу вызывает ощущение, будто ты находишься на улице. Несколько лет назад мы нашли одно из окон разбитым – ветка медовой саранчи преодолела стеклянную преграду. Мы заколотили отверстие досками, но сделали это наспех, кое-как. И сейчас я ощущаю дуновение ветра, со свистом просачивающегося внутрь, а плеть глицинии, умудрившаяся пролезть в брешь, уже достигла потолка.

Отыскиваю у стены каркас железной кровати с одним голым матрасом. Провожу рукой по запыленному изножью. У противоположной стены стоит белый кухонный шкаф для посуды. Наверное, его цвет уже поблек, сделался мутным под многолетними наслоениями пыли. Я подхожу к окнам, выходящим на луг и плодовые деревья. Прижав пальцы к стеклу, воображаю лежащий передо мной пейзаж: темное звездное небо и луну, освещающую высокую летнюю траву, которая волнами колышется под порывами юго-восточного ветра.

Меня захлестывают воспоминания. О затхлой террасе. О человеке, стоявшем у окна. У этого самого окна! От незнакомца пахло сосновым бором. Воспоминания до странного свежи. Я слышу биение сердца в его груди: тук-тук-тук-тук… Оно колотилось, как у загнанной лисицы, – быстро, панически, словно хотело найти безопасное место, укрытие. Или убежать.

Отвернувшись от окна, я растираю внезапно озябшие руки. Не могу вспомнить его лицо, его имя. Но он здесь был. Год или два назад. Человек. Мужчина. Пришелец. Чужак.


Тео

К ночи гроза прекратилась. Лунный свет мерцает среди деревьев длинными угловатыми бликами. Я иду по дороге к сторожке. В грязное оконце вижу сидящего внутри Паркера – узкоплечий, с близко посаженными глазами, он как олень, бдительно наблюдающий за всем, что движется, колышется, колеблется и трепыхается вокруг него. Когда я переступаю порог маленькой хижины, Паркер кивает мне и тут же хватает свою кофейную кружку, сделанную кем-то из членов нашей общины, с ручкой в виде ствола дерева. Кофейник на столе теплый – из носика вырывается слабый пар. И кофе в нем еще предостаточно, чтобы помочь мне пережить эту ночь.

Бочком пробравшись мимо меня к двери, Паркер выливает то, что осталось на дне его кружки, в траву у дороги. Его мать каждое утро и каждый вечер заваривает свежий кофе и приносит напиток сыну. А тот оставляет мне все, что не выпил. Это мутноватое пойло со множеством плавающих и не желающих оседать крупинок вполне пригодно для питья. И многие в общине готовы обменять что угодно на чашку этого напитка. Чайные кустики растут у нас в изобилии, а вот кофейных деревьев наперечет. Так что я пью его с благодарностью.

– Чертовски устал, – признается Паркер, запуская руку в свои русые волосы.

– Что-нибудь видел? – интересуюсь я.

– А то! – развернувшись, Паркер прислоняется к дверному косяку, а я сажусь на единственный в сторожке стул возле заляпанного окна, выходящего на дорогу. – Три НЛО и снежного человека. Этот сосунок оказался неплохим бегуном. Я гнался за ним почти десять миль, пока он не сиганул в реку и не залег на дно. Хотя, возможно, это была самка снежного человека. В темноте понять трудно. – Паркер подмигивает мне и улыбается так широко, что я вижу все его кривые зубы.

Он частенько придуривается, а еще любит важничать. Вот и сейчас Паркер постукивает пальцем по револьверу, прицепленному к ремню. Стук-стук-стук. Как будто это придает ему больше авторитета и веса в сравнении с другими членами общины – больше авторитета, чем у меня. Быть может, так оно и есть. Я не знаю, почему Леви позволяет Паркеру хранить у себя пистолет. Он скорее пристрелит себя, чем что-то другое на этой дороге.

Налив себе чашку кофе, я снова присаживаюсь на старый, переделанный офисный стул, опускаю ниже его сиденье. Паркер – малый долговязый, как и большинство двадцатиоднолетних парней. Но все равно он ниже меня, и ему ничего не видно в окно, если сиденье у стула опущено слишком низко.

В дверной проем задувает летний ветер, Паркер тотчас выпрямляется. Как будто этот порыв подгоняет его домой – смена закончилась.

– Увидимся утром, – произносит он с неожиданной скрипучей хрипотцой в голосе, присущей человеку вдвое старше. Долгие часы бдения выматывают парня, старят быстрее, чем следовало бы.

– Эй! – окликаю я Паркера, прежде чем тот пропадает из виду. – Как далеко ты уходил когда-либо по дороге?

Между нами повисает ощутимая, зудящая тишина, и я уже готов усомниться, расслышал ли он мой вопрос. Но тут его нижняя челюсть выступает вперед, а взгляд темных, сонных глаз фиксируется на мне.

– От Пасторали? – уточняет Паркер.

– Ну да, – стараюсь я придать голосу безразличие, как будто мне нечего скрывать. Отпив кофе, я наигранно морщусь от его горечи.

– Черт, мужик, откуда мне знать? Наверное, недалеко.

За все те годы, что мы несли дозор в этой сторожке, – обмениваясь мимолетными фразами по вечерам, когда я приходил, чтобы заступить в ночной караул, и утром, когда Паркер появлялся после восхода солнца, чтобы сменить меня на день, – мы никогда с ним этого не обсуждали. Мы часами всматривались в эту длинную грунтовую дорогу, бегущую вверх-вниз по склонам небольших холмов, чтобы в конечном итоге исчезнуть за деревьями. Дорогу, ведущую во внешний мир, в котором мы с ним оба родились. Паркер жил с матерью в Сакраменто до того, как сюда приехать. Членом общины он стал в три года. «Нам повезло, – сказал мне как-то Паркер. – Мать каким-то непостижимым образом разыскала это место».

А вот я не помню ничего за пределами Пасторали. Меня младенцем подбросили в сторожку, а выходили и выпестовали несколько пожилых женщин, выросших в общине. Впрочем… кто бы ни оставил меня у порога сторожки, он явно думал, что это место лучше внешнего мира.

– Однажды я погнался по дороге за своим псом, – губы парня почти не кривятся и не размыкаются, словно он борется с предостережением, звучащим в голове: «Молчи! Не говори ему об этом!» – По-моему, это был колли, черно-белый. Хороший пес… пусть и никакой на охоте, но очень преданный… до того дня, – Паркер часто моргает, словно перед его глазами мелькают непроизвольно нахлынувшие воспоминания; пальцы нервно подрагивают на рукоятке револьвера. – Мне было всего двенадцать или тринадцать лет, когда это случилось. Пес погнался за кем-то по дороге, может, за кроликом, а там кто его знает. Я пробежал за ним следом примерно с милю – в таком возрасте трудно определить расстояние. Но пес был слишком быстрый. Дорога резко сузилась, я добежал до развилки и там остановился – не понимая, куда он свернул. – Паркер трясет головой и, освободившись от воспоминаний, расправляет плечи. – Больше я своего пса не видел.

Я наклоняюсь на стуле вперед. Паркер выходил за ворота, за нашу границу!

– И ты тогда не заболел? – спрашиваю я.

– Видимо, нет. Я никому не рассказывал о том случае.

Паркер был мальчишкой, когда это произошло; возможно, он удалился от Пасторали не так далеко, как думал. Быть может, отбежал от границы всего на несколько шагов.

– А ты видел что-нибудь еще на дороге? – задаю очередной вопрос.

– Что, например?

– Ты сам знаешь…

Паркер опускает глаза, пинает ком земли, как будто сознает, что сболтнул лишнего.

– Ничего я не видел, – цедит он сквозь зубы.

Нам обоим известно и о наказании, предусмотренном за выход за периметр, и о панике, которую подобный инцидент мог вызвать в общине, и об обряде, который пришлось бы пережить Паркеру, прознай кто-нибудь об этом. Он рисковал своей жизнью, не только перейдя границу. Он рисковал ей, вернувшись назад. И сейчас – рассказав мне о своей погоне за псом.

– Я никому ничего не скажу, – заверяю я парня.

Тот кивает. Веки Паркера полуприкрыты, как будто его одолевает дрема. Мы знаем друг друга давно. Возможно, потому он и рассказал мне эту историю. А, может быть, просто устал и дал волю языку, сам того не желая.

Нас снова разделяет тишина. Стул проседает подо мной, когда я откидываюсь назад и отпиваю еще глоток кофе. Теперь он кажется менее горьким – мои вкусовые рецепторы уже привыкли к его неоднородной, «зернистой» консистенции.

– Почему ты расспрашиваешь о дороге?

Пульс под воздействием кофеина (или паники?) резко ускоряется, отзывается барабанным боем в ушах.

– Так, из любопытства, – уклончиво отвечаю я.

– Ты же знаешь, выходить за ворота нельзя, – приподняв вместо указательного пальца русую бровь, предостерегает меня Паркер. – Пересекать границу никому не дозволено! И никому из нас не выжить по ту сторону.

«Во загнул!» Да нам каждую неделю, на каждом общинном собрании напоминают об опасностях, поджидающих в лесу. И наша с Паркером работа – задача нашего поста на воротах – не дать проникнуть в Пастораль чужакам, которые могут забрести сюда и занести гниль. Мы ведем наблюдение. Мы охраняем Пастораль, защищаем ее. Но за все те годы, что я просидел в сторожке, я ни разу не видел ни одного человека, шагающего по дороге к Пасторали.

Покосившись на сменщика, я выгибаю губы в ухмылке: мой вопрос был только шуткой.

– Не беспокойся. Я не намереваюсь этого делать, – игнорируя тяжесть в желудке, я поудобнее усаживаюсь на стуле. Показываю всем своим видом: мне здесь очень хорошо, я не собираюсь никуда рыпаться. Врать надо легко и непринужденно.

Паркер чуть дольше задерживает на мне свой взгляд, как будто не верит моим непринужденным жестам. Как будто чувствует, что именно занимает мои мысли, о чем я давно уже размышляю: что, если мне удастся уйти по дороге? Что, если я смогу пробраться через лес? В тот мир, что лежит за стеной деревьев?

С губ Паркера слетает тихий протяжный вздох:

– Ладно. Пошел я, пожалуй, домой. Ей нужно поспать. – Парень тыкает в свою голову, а напоследок наставляет: – Следи за курами Оливии и Пайка. Последние несколько дней они так и норовят выбраться из курятника. Если забредут за периметр, их задерут койоты.

Я киваю:

– Мы общинная охрана. Наше дело – быть всегда начеку!

Пренебрежительно махнув рукой, Паркер поворачивается ко мне спиной и выходит за порог на дорогу. Я прислушиваюсь к его шагам. Несколько секунд они вяло отмеряют полумильный путь по грязи в сердце Пасторали, но постепенно их отзвуки блекнут, а затем и вовсе глохнут в темноте.

Мой большой палец вычерчивает круг по ободу кружки. Глаза устремляются на дорогу – путь, уводящий от Пасторали в мир, который я никогда не видел. Поставив кружку на стол, я встаю со стула и выхожу из сторожки. Изъеденные ржавчиной ворота уже давно не распахивались настежь – слишком долго в Пастораль не прибывали новые поселенцы. Или им просто не удавалось добираться до нас целыми и невредимыми?

Я вдыхаю приятный ночной воздух, аромат сирени, цветущей в канаве за дорогой. Вглядываюсь в темноту. В нечто, простирающееся за грунтовкой. И… делаю шаг за ворота. А затем еще один.

Грея руки в карманах, я размышляю над рассказом Паркера – о его погоне за псом за чертой границы. Узнай Калла, о чем я все время думаю, она бы рассердилась. Да я и сам дивлюсь тому, какие мысли блуждают в моих синапсах. И от какой идеи мне никак не удается избавиться. Эта идея будоражит меня весь последний год, а может, и дольше.

Впрочем, Калла тоже многое от меня утаивает, скрывает мысли за веками своих бездонных глаз. Не могу выразить словами ту грань жены, которую она так тщательно старается не обнажать передо мной. Но я все равно ее чувствую.

Оглядываюсь на ворота, на маленькую тесную хижину, в которой проводил почти все ночи на протяжении многих лет и сезонов. Я дежурил в ней и в снегопад, и под порывами шквальных, пронизывающих осенних ветров, и в летнюю жару, когда даже легкий ветерок не просачивался в дверь, чтобы охладить мое перегретое тело. Как много часов я просидел в этой комнатушке, попивая кофе, оставляющее зольное послевкусие, буравя взглядом этот участок дороги и предаваясь раздумьям.

Я подхожу к обочине и там, в камышах, нахожу маленький камушек. Наклонившись, подбираю его, а сердце уже колотится о грудную клетку. Не выпуская из руки камень и стараясь ступать как можно тише, я направляюсь по дороге вниз. Я отхожу все дальше от своего поста. От Пасторали.

* * *

Граница Пасторали обозначена деревянной изгородью; она тянется вдоль правой кромки дороги; к последней вехе гвоздями прибит указатель, на котором вырезана надпись: «Частное владение».

Надобности в этом указателе давно нет – за последний десяток лет сюда никто не являлся. Никто не проходил густой девственный лес. А если и проходил, то непременно заражался гнилью, и мы не могли ему позволить войти в Пастораль. Это было небезопасно, как когда-то. И теперь небезопасно тоже. Но я все же переступаю границу, которую нам строго-настрого запрещено пересекать, и выхожу в мир, существующий за пределами Пасторали. И делаю я это не впервые.

Пройдя пять шагов, останавливаюсь возле уродливого булыжника, лежащего на дороге. Это я его сюда положил, и было это больше года назад. Но я до сих пор помню, как бешено стучало в тот момент мое сердце. А дыхание было таким громким, что я побоялся, как бы меня не услышали в общине. Я присел тогда на корточки и тихо положил булыжник на дорогу – отметив место, до которого дошел. А потом сломя голову помчался к воротам, к безопасной сторожке. После той вылазки я не выходил за ворота неделю – слишком сильно был напуган. И каждое утро, почти прилипнув к зеркалу в душевой, всматривался в свое отражение: изучал глаза, искал в них изменения. Черноту, растекающуюся из зрачков по радужной оболочке и заволакивающую ее, как взбаламученный ил поверхность воды. Я искал признаки болезни. Но болезнь меня не поразила.

И через неделю, при свете почти полной луны, я опять набрался смелости и вышел на дорогу. Мои глаза метались по лесу, уши прислушивались к гулу раскидистых деревьев, треску надломленных веток, хрусту отслаивавшейся коры. Достигнув булыжника величиной с ладонь, я отсчитал от него пять шагов и положил на дорогу у своих ног второй камень.

Такие вылазки я совершал весь прошлый год еженощно. И каждый раз проходил по пять шагов, отмечая свое продвижение по дороге новым камнем. Я рисковал жизнью неведомо зачем. Просто для того, чтобы отойти от Пасторали подальше и посмотреть, что находится за следующим булыжником на дороге.

Так и сегодня: дойдя до последней «вехи» в цепочке камней, я оглядываюсь на ворота и маленькую хижину, все еще различимые в темноте ночи. А впереди меня дорога делает резкий поворот влево, и мне не суждено узнать, что за ним скрывается, если только… Сжав камень, подобранный в высокой траве, я отсчитываю шаги. Про себя. Один, два, три, четыре… Судорожно вдыхаю воздух. Пять… До поворота я не дохожу. И мне не видно, что за ним находится. Но я кладу на землю, у своей ноги, камень. Сердце – как барабан. До поворота так близко! Из кущи деревьев доносится трескучий звук. Как будто кто-то проводит крючковатым когтем по неровной коре, сдирая ее со ствола и обнажая мягкую белую древесину – плоть, ядро дерева, которое видеть не должно.

Деревья расщепляются, растрескиваются. Но я не убегаю. И даже не разворачиваюсь. А делаю еще шаг вперед, за положенный наземь камень. Любопытство делает свое дело: оно будоражит нутро, понуждает подавить страх, толкает умного человека на глупые поступки.

Покосившись через плечо назад, я вижу, как ворота исчезают из поля зрения – я захожу за поворот. Разум отключился, я больше не отсчитываю свои шаги. Ноги упрямо несут меня все дальше. Еще миг – и я замечаю кое-что впереди. На обочине дороги. Машину. Пикап.

* * *

Иногда – когда пробуждаешься от глубокого-глубокого сна и твои глаза резко распахиваются – ты на короткую долю секунды не можешь вспомнить, где находишься. Комната и колыхание занавесок на открытом окне кажутся незнакомыми; словно твое сознание включается не сразу, а остается замутненным сном.

Нечто подобное я ощущаю при взгляде на пикап.

Поперек дороги лежит упавшее дерево, разметав в стороны поломанные ветви и полностью преградив путь. Пикап стоит наискось, глядя носом в брешь между деревьями. Как будто водитель попытался съехать с дороги и направить его в эту брешь, но застрял – в глубокой весенней грязи или еще более глубоком зимнем снегу.

Я подхожу ближе, вопреки страху, воскресшему и больно сдавившему грудь. Мне не следует здесь находиться! Лобовое стекло и капот покрывают пожухлые листья и гниющие сосновые иголки – пикап простоял тут недолго, скорее всего, и года не прошло. Колеса с водительской стороны утоплены в земле, скованы ею. Застряли. Я дотрагиваюсь до дверной ручки, и по шее пробегают мурашки. Холодная дрожь, как от быстрого порыва северного ветра. Но она тут же проходит.

Я открываю дверцу пикапа и сразу отступаю на шаг – из опасения: а вдруг что-то выскочит из салона и набросится на меня? Или я найду на полу окаменевшее тело человека, умершего от холода, голода или гнили. Но трупа в машине нет, как и запаха разлагающейся плоти. Пикап выглядит нетронутым. Нераздельное сиденье, приборная панель, ручки настройки радиоприемника, рулевое колесо – все застилает слой пыли, той сухой летней пыли, что просачивается в щели окон, дверей и пола.

Ничего существенного в салоне нет. Никаких предметов, которые могли бы мне подсказать, как здесь оказался этот пикап. А когда я опускаю солнцезащитный козырек, на пол падают бумаги: страховой полис с истекшим три года назад сроком действия, купон на скидку при замене масла в «Маслах и смазках от Фредди» в Сиэтле (тоже просроченный). Подобрав регистрационную карточку пикапа, изучаю детали: транспортное средство зарегистрировано на имя Тревиса Рена. Это имя ничего мне не говорит.

Протянув руку, открываю бардачок и нахожу внутри шерстяную шапочку с надписью «Ферма Черные дрозды», несколько сложенных долларовых банкнот, зубную щетку, перочинный нож с тупым лезвием, карту дорог Западного побережья (Вашингтон, Орегон, Калифорния) и фотографию.

Посередине снимка след сгиба; похоже, раньше он был сложен пополам. Большая часть изображения размыта, повреждена водой, которая, по всей видимости, попадала в салон в дождливые дни; и цвета на фотографии теперь размыты и искажены неестественными оттенками.

Я выпрямляюсь, пытаюсь разглядеть снимок под лунным светом и провожу большим пальцем по частично поврежденному, но все еще различимому лицу, когда-то смотревшему в камеру. Вода деформировала почти весь образ; нетронутыми остались лишь левый глаз женщины, отвернувшей щеку чуть в сторону (словно она не хотела фотографироваться), да ее коротко стриженные ярко-русые волосы. Судить по такому снимку трудно, но есть в этой женщине некая строгость, непреклонная суровость, которая читается в выражении полузакрытых глаз.

Снова провожу по ее лицу пальцем и ощущаю над левым ухом пульсацию, зуд под кожей. Перевернув фотокарточку, читаю имя, нацарапанное торопливыми буквами. Буквы скачут и натыкаются друг на друга, как будто их писал человек, сидевший за рулем машины, подпрыгивавший на колдобинах и старавшийся не съехать с дороги в кювет.

Имя женщины – Мэгги Сент-Джеймс.


Калла

Я стою в дверях спальни сестры и при свете утреннего солнца, приглушенном занавесками, наблюдаю, как трепещут ее ноздри с каждым выдохом во сне. Ее колени подогнуты к груди поверх потрепанного лоскутного одеяла, как у закрученной в спираль, белой и гладкой «фарфоровой» раковины наутилуса. Я смотрю на Би и вспоминаю, как мы – маленькие – спали вместе в этой же кровати, сцепив руки из страха перед призраками, прятавшимися в шкафу, монстрами под реечным дном и лешими под окном. Увы, картинка эта уже затуманилась, ее яркие краски поблекли с годами, стали акварельными.

Солнечные лучи усеивают щеки Би розовыми «зайчиками», но она не пробуждается, не чувствует на себе мой взгляд. Дождь на дворе закончился, и спертый воздух в ее комнате побуждает открыть окно. Но я не переступаю порог, стою, прислонившись к дверному косяку, как один из призраков, которых мы с ней так боялись, а грудь стесняет щемящее чувство. Между мной и сестрой вздымается и ниспадает океан – бескрайнее море, которое ни мне, ни Би не пересечь. Она предпочитает ворошить прошлое, перебирать в памяти фрагменты нашего детства, тогда как я стараюсь их забыть, загнать подальше – туда, откуда они не смогут причинить мне боль.

И когда я заглядываю в глаза сестры, вижу в них то, чего не понимаю. Женщина, в которую превратилась Би, мне незнакома. Чужая. Внизу громко хлопает входная дверь. За вибрацией, сотрясшей стены дома, следуют звуки шагов, перемещающихся по гостиной. Это вернулся Тео. Прикрыв дверь сестринской спальни (пускай спит!), я быстро спускаюсь по лестнице. Стоя возле мойки на кухне, муж что-то рассматривает. Он даже не снял сапоги; шлейф грязи протянулся за ним по всему деревянному полу. Я замираю на нижней ступеньке. Поза Тео чудная: плечи ссутулены, спина застыла в напряженной неподвижности. И по моей груди – как паук, проникший в тело, – расползается тревога.

– Тео? – окликаю я мужа.

Он быстро оборачивается. Так быстро, что едва не роняет предмет, который держит в руке. Но муж и не пытается спрятать его от меня, не отводит руку за спину, продолжает сжимать что-то пальцами, а с его лица не сходит странный отпечаток замешательства.

– Что это? – спрашиваю я.

– Фотография.

Я захожу на кухню; наши взгляды встречаются, и внезапно я понимаю: я вовсе не уверена, что мне хочется взглянуть на эту фотографию, увидеть то, что повлекло столь неестественную неловкость в глазах Тео.

– Чья?

– Женщины.

Мой взгляд скользит по фото; я вижу русые волосы, пронзительные голубые глаза над резко очерченными скулами. Остальная часть изображения повреждена – снимок явно был сильно подмочен.

– Кто она?

– Ее имя Мэгги Сент-Джеймс.

Тео смотрит так, словно ждет от меня подсказки. Словно я могу знать, кто эта женщина.

– Ты о ней слышала?

– Нет…

Половицы над нами тихо поскрипывают: Би встала с кровати и направляется по коридору в душевую; через пару секунд до нас доносится журчание воды, потекшей по вмонтированным в стены трубам к раковине на втором этаже.

– Где ты ее нашел?

В общине хранится лишь несколько фотокарточек. Их привезли с собой основатели Пасторали, пожелавшие сохранить в памяти тех, кого оставили во внешнем мире: бабушек и дедушек, друзей и подруг. У Руны есть даже фотография ее песика Попая, который умер до ее переселения в Пастораль.

– В пикапе, – отвечает Тео.

– В каком пикапе?

Тео отводит от меня взгляд. Странный взгляд.

– На дороге.

– Что ты хочешь этим сказать? – ноги сами пятятся.

– Я выходил за ворота, – признается Тео; его губы шевелятся вяло, пальцы бегают по снимку.

Воздух покидает мои легкие, перед глазами вспыхивают крошечные искорки.

– Тео! – кошусь я на дверь: а вдруг там кто-то есть, вдруг кто-то нас подслушивает. – О чем ты, черт подери, говоришь?

– Я просто хотел посмотреть, что там находится.

Мои руки начинают дрожать, я отхожу от мужа еще на шаг. Стук сердца бьет по барабанным перепонкам, как дубинкой.

– Там только смерть, – говорю я Тео, а глаза уже блуждают по его лицу, выискивая повреждения, любые признаки того, что он изменился, что принес с собой что-то оттуда.

Мой муж сделал то, что делать не следовало: он переступил границу. Пошел туда, где живут темные сущности, откуда никто не возвращался живым, а если и возвращался, то оставался в живых недолго.

– Я чувствую себя прекрасно, – быстро отвечает Тео; его брови загибаются вниз, уголки рта зеркально повторяют их форму.

Но я продолжаю отступать от мужа. Пятки натыкаются на ножки одного из стульев. И от его жуткого скрипа по деревянному полу у меня сводит зубы. Стул упирается в угол стола. Я хватаюсь руками за стол – мне нужно на что-то опереться; грудь сдавливает так, что дышать становится тяжело.

– Симптомы проявляются через день или два, – с трудом выдавливаю я.

Мне не следует оставаться в доме вместе с Тео. Надо бежать! Позвать Би, предупредить всех остальных!

– Я не болен, – настаивает Тео, подняв руки ладонями ко мне; как будто их натруженная кожа может подтвердить его слова. – Я ничем не заразился.

– Ты не можешь этого знать, – не отводя глаз от мужа, я медленно обхожу стол.

До задней двери всего несколько шагов; я могу выскочить в сетчатую дверь, и не пройдет и минуты, как я уже буду бежать по тропке в Пастораль, оставив мужа одного. Мужа, который может быть заражен. Болезнь уже могла проникнуть в его ткани, в его костный мозг. И часики уже тикают, обратный отсчет его жизни пошел.

Да, я могу убежать. Но я этого не делаю. Потому что боюсь того, чем грозит обернуться мое бегство. Я боюсь последствий. И поэтому прирастаю ногами к полу, ощущая, как в висках пульсирует ужас.

Тео подходит ко мне ближе – но не настолько, чтобы дотронуться до меня и передать мне то, что, быть может, уже вселилось в его нутро и безжалостно разъедает. Муж чувствует страх, растекающийся по моему телу, качающий по венам кровь к ногам, подстрекая их к бегству.

– Уверяю тебя, я не болен, – снова повторяет он и, откашлявшись, опускает руки. – Я не первый раз выходил на дорогу.

Я хмурюсь, сердце бьется чаще.

– Я и раньше это делал, – признается мне Тео, и в каждом его слове звучат спокойствие и невозмутимость, словно он говорит о чем-то обыденном.

Я отрываю пальцы, впившиеся в стол:

– Ты выходил на дорогу не только этой ночью?

Взгляд Тео упирается в пол, он все еще держит фотокарточку, которую теребит руками.

– Я выходил за ворота каждую ночь.

Тео поднимает на меня глаза, и я вижу в них бремя вины, угрызения совести, мучившей его очень долго.

– Я выходил на дорогу весь этот год. Еженощно. И каждый раз проходил по ней все дальше и дальше. Но я не заболел, Калла! Я пересек границу сотни раз и ни разу не подцепил эту заразу.

Так вот что он скрывал от меня! Старался не подавать виду, держался как ни в чем не бывало. Но я-то все равно подозревала обман. Я ощущала ложь в прикосновениях его ладоней, видела ее в глазах мужа, полуприкрытых веками, за которыми, как Тео думал, я не сумею ее разглядеть.

– Возможно, я невосприимчив к этой болезни, – продолжает он. – Быть может, я не могу ей заразиться.

Внезапно его словно озаряет огонь изнутри; глаза мужа широко распахиваются. Похоже, он уже не в силах удерживать в себе тайну и торопится выговориться.

– Я никогда не видел ничего на дороге вплоть до сегодняшней ночи. Там стоит машина… пикап… и, по-моему, стоит он там не очень давно. Самое большее – пару лет, судя по листве на капоте.

Шум в моих ушах становится громче, к страху примешивается боль. Тео мне врал. Хуже того – он рисковал своей жизнью!

– Кто-то оставил пикап на дороге, – добавляет муж, вздернув вверх брови. – Какой-то человек по имени Тревис Рен.

– Мне нет дела до этой машины.

– Он не мог просто взять и исчезнуть, – продолжает Тео, игнорируя обиду, прозвучавшую в моем голосе. – Он либо вернулся назад по дороге, пешком, либо пришел в Пастораль.

Я перевожу взгляд на дверь, прикусывая нижнюю губу; разум захлестывает ужас, лишая способности ясно соображать.

– В общине нет человека по имени Тревис, – говорю я.

Нам вообще не следовало заговаривать об этом. Тео не должен был выходить за ворота и рисковать всем только ради того, чтобы обнаружить на дороге старый никчемный пикап и чью-то фотографию.

Муж чешет затылок:

– Я знаю.

Вверху потрескивают половицы: Би движется по коридору к лестнице. Мне надо бы ей крикнуть: «Не спускайся! Не приближайся к нам! Тео может быть заразен». Но шаги сестры затихают. Наверное, она вернулась в свою комнату.

– За последние десять лет в Пастораль никто не приходил, – напоминаю я мужу.

Да! Никто! С того самого момента, как окрестности стали небезопасными. С той поры, как гниль подобралась к нашей общине настолько близко, что мы вынуждены были обозначить границу, пересекать которую теперь не разрешалось. Иначе мы могли заболеть.

– Возможно… он пришел, а мы… не знали, – предполагает Тео; его голос дрожит и запинается, словно он не до конца верит в то, что сам говорит.

– Если бы какой-то человек пришел к нам по дороге, ты или Паркер заметили бы его у ворот, – резонно возражаю я мужу, и уголки его губ опускаются. – Действительно, явись к нам новичок, – продолжаю я, едва дыша, – Леви созвал бы собрание и мы бы совершили обряд, чтобы выяснить, болен он или нет.

– Я знаю, – повторяет Тео, снова поглядев на фотографию.

– Ты рисковал своей жизнью, ты рисковал всем, выходя за ворота, – укоряю я мужа.

Слезы наворачиваются на глаза, пол уплывает из-под ног. Стоит мне представить, как Тео выходит за пограничную черту Пасторали, как колотится в груди его сердце, а легкие вдыхают ночной воздух, и мне делается муторно. Я не могу отойти за ворота даже на несколько футов; внутри сразу появляется панический страх – тревога под стать черной дыре стремительно нарастает, угрожая поглотить меня всю целиком. В Пасторали нас учили бояться деревьев, но мой страх как будто народился вместе со мной. Он пустил во мне глубокие корни задолго до того, как по общине пронеслись первые слухи о коварной болезни. Я боюсь того, что находится за нашей границей. Словно это пугающее нечто оживает в моих снах и грезах, пытаясь увлечь меня в темноту.

И все же мой муж выходил за пределы общины. Каждую ночь. На протяжении года – целого года! Как будто считал все это пустяком. Как будто это его не страшило.

– Кем бы ни был тот человек, – начинаю я, – он, скорее всего, просто бросил машину и пошел по дороге пешком. Только не в Пастораль, а прочь отсюда. А на фотографии, возможно, его жена или подружка, это, в общем-то, неважно, – мой голос звучит слабо, чуть надтреснуто; руки вытирают со щек слезы.

Тео смотрит в окно над кухонной мойкой и ничего не отвечает. Такое впечатление, что все слова, которые он хотел сказать в свое оправдание, застряли где-то глубоко в его горле, и он никак не может извлечь их оттуда. А меня теперь мучает вопрос: неужели гниль уже проникла в мужа, пробила бреши в его легких, окрасила кровь в цвет черного зимнего неба? Неужели уже слишком поздно?

Резко развернувшись, я устремляюсь к выходу; впопыхах налетаю на обеденный стул, распахиваю сетчатую дверь и выскакиваю в рассветные сумерки. Спускаюсь по ступенькам крыльца и стремительно пересекаю сад, теперь благоухающий базиликом, ромашками и лавандой, в котором куры долбят клювами землю, выуживая из нее червяков и семена растений.

Я почти бегу от дома к пруду – под утреннее пение птиц на деревьях и хоровое кваканье лягушек в мелководье. Мне показалось, или Тео меня окликнул? Может быть, он тоже выскочил из дома следом за мной? Я оглядываюсь. Мужа на крыльце нет.


Би

Я слышала их спор. Не могла не услышать. Резкий голос сестры разносился по старому дому, отскакивая от высоких стен раскатистым эхом. Каждое ее слово по тембру походило на крик черного дрозда, изнывающего на сосне от полуденной жары. А слова Тео увязали, повисали в воздухе, словно он в них не был уверен. Словно он говорил вещи, которые и сам не вполне сознавал.

Тео перешел границу! Вышел за ворота, пошагал по дороге и наткнулся на пикап, брошенный кем-то в лесу. И, возможно, назад он вернулся с болезнью, въевшейся в его кожу, растекшейся по спинному хребту и пропитавшей самые глубокие слои костей и тканей.

Болезнь… Слово, застревающее в горле после того, как ты его выговорил. Слово, слишком часто произносимое в общине. Опасность, которая всегда близко: кровь в животе и легких, а порой и в глазах. Сочащаяся, изливающаяся. Но кровь не алая, как та, что брызжет из пореза на здоровом теле. Она черная – гнилая, ядовитая, заразная и густая, как почва, размокшая от дождя. Жуткое зрелище! Врезающееся в память так, что, однажды став ему свидетелем, ты уже не можешь выкинуть его из головы.

Мы называем это явление болезнью, но его истинное научное определение нам неизвестно. Как неизвестно и то, что его вызывает. Споры? Вирус? Или бактерии? Что бы это ни было, но человека в результате разъедает гниль изнутри. Сначала ей подвергаются деревья – их листья покрываются пятнами, увядают и разлагаются. Следом за листьями поражается кора – она начинает отслаиваться от стволов и сучьев, обнажая еще светлую сердцевину. Из пораженной древесины проступает сок: теряя свою живительную силу, деревья испускают последний крик о помощи. Но их открытым ранам не суждено затянуться. Вырвавшаяся наружу болезнь повисает в воздухе, выжидая момента, чтобы проникнуть в легкие, впиться в голую кожу, переходя от одного организма к другому.

С таким заболеванием растений основатели общины никогда не сталкивались. Это какая-то аномалия. И она поразила лес, окружающий Пастораль. Стала барьером, преодолеть который мы не можем.

«Вязовая ветрянка» – так мы ее называем. А шепотом употребляем другое, более простое название: гниль. Наши ребятишки даже придумали игру, похожую на салочки. Они гоняются друг за другом по полям с криками: «Гниль была моя, стала твоя, умереть тебе теперь от ветрянки!» Саля друг друга касанием руки, они словно передают болезнь остальным участникам игры, и игра эта может продолжаться бесконечно. Пока одна из пожилых жительниц Пасторали, цыкнув на ребят, не разгонит их по домам.

Гниль проникает под кожу, всасывается в легкие и если не за неделю, то за пару недель убивает человека. Мы, конечно, стараемся его вылечить, пока не становится слишком поздно – пока не возникнет угрозы передачи гнили другим членам общины. Но нам редко удается очистить от нее пораженное тело; зараза быстро поедает его.

Стоя на верхней площадке лестницы и слушая спор сестры с мужем, я ощущала, как стучало сердце в груди Тео. Потеряв зрение, я обрела иной дар – способность улавливать мельчайшие оттенки звуков. Я могу слышать биение крылышек мотыльков и натужные вдохи и выдохи легких. Но легкие Тео больными не звучали. Болезнь не пульсирует в его органах, не распространяется по позвоночнику, не убивает его спинной мозг или мягкие ткани, как то заболевание, что ранней осенью уничтожает листву на дубах. В Тео нет гнили. Я ее не услышала.

Загрузка...