Живу в этом доме тридцать лет. Скоро как тридцать. Юбилей. Не много, не мало. Не с рождения. Переехал, когда был уже в сознанке. Прожил какую-то жизнь до того и имел кое-какие представления о хорошем и плохом. Мог уже, во всяком случае, не испытывая затруднений, отличить дерьмо от конфетки.
К чему это я? Ах да, я же задумал рассказать о своем доме и своих соседях. А зачем? А всё потому, что я с детства любил играть в командные игры: будь то футбол, или хоккей. Хотя, предпочитаю футбол: там игроков больше и игра веселее, шума много, и болельщиков масса. А что еще нужно для славы, как не изобилие болеющих за тебя, и овации, рукоплескания при каждом ударе по мячу.
Мой дом – прекрасный образец коллективного мышления и совместных действий. Соседи – это моя команда. Я, конечно же, центровой, потому что живу в середине, в центре событий, а соседи – справа, слева, снизу, сверху. Словом, моя команда, хотя и не догадываются об этом. Правда, команда великовозрастная, или вернее сказать, самых разнообразных возрастов: и молокососы тут водятся, и, в противоположность им, глубокие, я бы конкретизировал даже, древние-древние старики. Но с кем играть выбирать не приходится. «Жизнь, как игра», поет один бас в опере, и все мы жаримся на одной сковородке, и «погибаем за металл».
Тесно, конечно, но в тесноте, как говорится, не в обиде. Главное тут, правильно ужиться… и распределить силы, остаток, значит, сил, какие остались еще на самый ответственный период жизни… игры, то бишь. Ну, это так, маленькое отступление, короткое философское размышление. Каюсь, грешен: иной раз размечтаешься, а нельзя – так и гол в свои ворота пропустить можно. Я, ведь, как вратарь в доме. И первые пасы самолично раздаю, выкидываю рукой или ногой отфутболиваю, а там держи, кто поймает. Потому что игра от меня начинается – я всё это выдумал.
Да вся жизнь в нашем доме (готов разделить его со своими соседями) крутится-вертится, как мячик на футбольной площадке. Только, выглянув в окно, видишь не футбольное поле, а обыкновенное русское, в кочках и неглубоких оврагах, поросших ивняком и кустами сирени и акаций. Как будто изрытое траншеями.
Вначале лета, выглянув в окно, покажется вдруг, что там выпал снег. Настолько все белеет над рытвинами, как волнистое море, или валуны сугробов. И… вкрапления, как сиреневые шапки на снегу то там, то сям, будто кто-то рассыпал, или полил сверху, порционно выдавливая из тюбика кремовые шарики, как делают перед запеканием торта. А может, самолет, пролетая над этим местом и туша белизну, сбрасывал, как через сито, цветастую гремучую смесь, накрывал очаг пожара ново изобретением, локализовал его, чтобы не распространился он по всему полю и, не дай бог, не перекинулся на жилые постройки?
Ну, это так лирика, одним словом. Не к месту. Не к месту будь сказано. Отступление от задуманного. От главной – главенствующей над всеми остальными, сквозной, как сильный сквозняк до неистовой простуды, до зашкаливаемой температуры, – программной мысли. Черт, много слов, но все не то, что хотел сказать. Ах, вот, вспомнил, это будет как раз, то, что доктор прописал, к самому, что ни на есть, месту: «отступление от лейтмотива произведения».
Не, все-таки я молодец: неизвестно какие еще во мне скрываются, прячутся ресурсы? Вытянуть, выудить такое словечко! Однако ж, во мне сидит не токмо множество непотребного: хлама разного, но иногда просыпается она, память, и награждает такими вот подарками, демонстрирующими, что не все потеряно, и могу, могу выдать на-гора: сюрприз какой-нибудь. В виде меткого словца. Показать высокую планку образованности. Осведомленность, не хуже профессора какого.
А почему я это все рассказываю, зачем затеял этот несурьезный, шутейный разговор? Дак, ответ прост. Снаружи бултыхается. Захотелось славы, почета и уважения (я не про почести и привилегии). Прочел, вру, пролистал намедни Гиляровского «Москва и москвичи». Всего читать мне лень, да и времени не хватает: занятой я шибко. А почему, думаю, мне чего-нибудь такого же поучительного не замутить? Знаю я много, во всяком случае, о соседях. Конечно, если, скажем, говорить о каких-нибудь сложных материях, темах вроде космоса, или о другой физике, мне было бы несподручно. А языком плести… мести туда-сюда, дак это завсегда пожалуйста. Это ведь не высшая математика, не интегралы с дифрынцалами. Даже не биология. Тут законов природы соблюдать нет необходимости, нужды, значит. Говори, что в голову взбредет – вот и вся премудрость.
Дак, с вашего позволения, я и продолжу?
Всё начиналось, как в сказке. Не успела закончиться война, он сделал ей предложение. Точнее, война закончилась давно. Лет десять назад, но повзрослели они только к этому сроку, и отношения их заладились как раз в энти года. Когда на улицах стояла оттепель (и по погоде, и по хрущевской распущенности, в общем, по всем признакам – расслабуха).
– Любаша, я делаю тебе предложение? – сказал он, растягивая губы (да что там губы, всё свое широкое полуазиатское лицо).
– Какое предложение? – сыграла целомудрие невеста.
– Как какое? – обиделся жених. – Неужто не ясно. Официальное.
– А где цветы и шампанское? – в свою очередь надулась девушка. Ее васильковое платье с широким – складками – низом и кружевной бахромой по краю (ох, не оступись сержант!) весело поигрывало, трепыхалось при походке в такт ее словам.
– Всё будет, Любаша, – жених все еще расплывался в улыбке, поддерживая полушутливый тон воздыхательницы, которая играла чувствами, как ветреная шалунья. – Всё будет: и игристое, и кони с яблоками, и бой курантов, и… всё, что душа пожелает, – сказал он, немного устав и тяжело отдуваясь, переводя дух от многочисленных обещаний, которые выдал на-гора, не колеблясь, следуя ритуалу охмурения.
Хотя, что там охмурять – дама-то на пятом месяце.
– Не надо мне коней и яблоков, – нахмурилась Люба, – лучше обещай, что будешь верен до гроба одной мне и никогда не изменишь.
– Клянусь, – серьезно ответил он.
– Тогда цалуй, – торжественно (тождественно ситуации) произнесла невеста и подставила пылающую щечку зарумянившемуся суженному.
Свадьбу сыграли быстро и весело, как делали вся и всё в те времена – времена построения социалистического общества, времена пятилеток, времена десятилеток, программы «Время» и легкой беспечности в помыслах и планах: всё за них, за молодых, решала партия и правительство. Дай бог им здоровья.
Через год Любаша уже бегала по улицам с коляской, трясся ее по тротуарам и мостовым, перескакивая бортики, как заправский барьерист, нисколько не тревожась о питомце: тот спал, как убитый, посасывая соску, лишь изредка произнося сакраментальное: «Агу». Что означало: настало время обеда, перекуса, или пересосу, по-ихнему, младенческому (младо реформаторскому), сленгу.
– Ишь, кровопийца, – причитала мамаша, вытаскивая на ходу грудь, пузырящуюся розовым молоком. – На, ешь, пей, сосунок. Расти папе и маме на счастье, партии – на смену.
Муж пошел в гору (недаром выдавал угля на словах и пел соловьем): промучившись в техникуме и сдав кое-как (как не вспомнить задорных, задорновских кое-какеров?) на тройки выпускные экзамены, поступил на заочное отделение в институт.
– Буду строителем, – стал он говорить с гордостью за свои достижения, когда жена спрашивала, к чему он стремится и как дальше думает семью кормить.
Буду строителем, означало, что учиться ему еще пять-шесть лет, а прокорм семьи ложится на ее не девичьи, хрупкие, плечи. А что? Знала, дуреха, куда шла, на что нанималась.
– Так, стало быть, мне работать, а ты, молодой обалдуй, со своей силищей в трусах, будешь груши околачивать? – возмутилась было Люба.
– Что ты, Любаша, – стал успокаивать ее муж. – Я же в СМУ (му-у… му-у…) тружусь бухгалтером. Какая никакая денежка приплывает. Ты подумай своей головой, пораскинь мозгами, как нам выбиться в люди, если не дал бог, или папа с мамой, возможности найти лучшую дорогу к «вершине власти и богатству» (цитата из газеты «Правда» за тысяча девятьсот… какой-то год), как только через получение диплома о высшем образовании и назначении впоследствии на высокую, высокооплачиваемую должность, – опять же приведенная за ручку к папе с мамой для разгона выборка из печати, не знаю точно, за какой год и название оригинала изречения.
Муж Любы вообще с некоторых пор взял моду изъясняться только штампами и лозунгами, приобрел такую дурную привычку. Но надо честно признаться: не один он страдал от такого влияния печатных, отборных органов. Всё обчество было парализовано в то время манией преследования и преклонения перед печатным словцом («что написано пером, не вырубишь ни топором, ни бензопилой «Дружба») и, как зомби, выстраивалось в длиннющие очереди в газетные киоски, чтобы получить очередную дозу информлекарства, заряда на целый день. А дни-то выдались тоже длинные и беспокойные.
Люба надолго задумалась. Она была не из глупых, и могла видеть далеко-далеко вперед, как радиолокатор. Сквозь металлические препятствия. Если направить ее взгляд вниз, внутрь земного шарика, в самую мантию, и сфокусировать соответствующим образом (повернув там каким-то манером винтики и шурупчики в окуляре), то, нет сомнения, она смогла бы увидеть, как зарождается материя, и сумела бы спрогнозировать, во что выльется вся эта лава и магма из недр. Потому что равных в прогнозах и их воплощениях ей не было, сколько не ищи.
За это он ее и выбрал, угадав чутьем, или иначе это называется любовью с далеко идущими планами (или намерениями).
– Хорошо, – сказал она. – Учись. Все равно, я не сумею достичь того, что сможешь достигнуть ты. Значит, тебе и флаг в руки. Но учти, запрягся, не говори: «Тпру». Я этого не пойму. Впрягся, вези. Семь потов, шея в крови и гноится, а все одно – вези, и не жалуйся.
– Я и не…, – хотел сказать он, но Люба и этого ему не дала.
И началась их трудовая, заслуженная жизть, жесть, одним словом. За пятьдесят лет которой, совместной (несовместимой, может быть, но совместной) жизни им была вручена медаль – золотая медаль от мэрии, или рангом пониже – от муниципалитета, какая хрен разница, медаль она и есть медаль, хоть на стенку ее повесь, хоть на лацкан приколи, с нее не встанет… или… простите, ради бога, опять что-то не то сказал. А как же: золотая свадьба – золотая медаль. Почет и уважение. За медаль – почет, за старость – уважение. А пенсия – это на хлеб с маслом на праздник, и то не на каждый.
– Любишь саночки, люби и саночки возить, – говорила еще ее мать, старуха Изыргиль (простите опять, что это я, в самом деле, тетка Евдокия, конечно же), нашедшая приют на Кузьминском кладбище, куда ее устроил по блату достигший к тому времени положения начальствующей особы при заводском парткоме, окрепший и обзаведшийся кругленьким животиком муж Любаши Аркадий.
Почему я так подробно о них рассказываю, будто в замочную скважину всю их жизнь разглядел? Дак, мама моя с Любашей (Любушкой, значит) подружками были, не разлей вода. Оттуда и вестишки, значит. Подружились еще на старой квартире, где жили, как добрые соседи в коммуналке, пока не расселились. Но и тут судьба свела вместе, поместив одну семью над другой. Правда, ненадолго: Любаша с мужем тотчас вновь переселились. Прям, как кочевники: шмыгали с места на место. Только те со всем своим добром, как цыгане, гуртом, табором перемещались, а эти всё детям оставили: сын у них привел невесту в дом, в наш дом, в мой дом. Такой невзрачный получился ребенок у них, хоть и любил сиську сосать, да копченую колбасу жрать на праздники (Аркаша получал спецпайки).
Повезло ему в такой семье уродиться, хоть сам и неказистый выдался. А вот, Аркаша с Любашей на пару отличались неописуемой красотой (я видел их старые, пожелтевшие фотографии тех лет), хотя молодость по определению уродливой не бывает. Бывало, посадит он ее рядом с собой и спросит мою мать, подругу жены, значит:
– А что, скажи откровенно, кто из нас красивее? – и прищурится так хитренько, как снайпер в ответственный момент. – Вот это я тебе задачку задал, не правда ли?
Любаша мою мать любила очень, не знаю, за какие уж там заслуги, но баловала она ее чрез меры, через нее и меня. И даже приглашала в их новый дом – высотный, со стрелой в небо, какие бывают у католических соборов. Хотелось перекреститься, прежде чем открыть массивную, тяжелую, неподдающуюся дверь в храм. Ей богу, невтерпеж становилось от неодолимого желания… и страха.
А моя семья была неполноценной, неполной, значит: у матери не было мужа, у меня – отца. Ну, кому, как говорится, своё. Дак, я продолжу?
– Аркадий Евлампиевич, – останавливали его на проходной (что ты поделаешь, просто проходу не давали, проклятые пролетарии). – Вас тут давеча спрашивал сам Он, Илларион Сталинович.
– Что вы говорите. И что он спрашивал?
– Он спрашивал, а мы отвечали, что не знаем, где вы, что не проходили еще. А черная «Волга» его не приезжала, говорили мы, потому что мы ее караулим с утра и пропустить ну никак не можем. На что мы сюда и поставлены вами, Илларион Сталино…
– До чего ж вы бестолковые люди, – сокрушался (разрушался на глазах, осыпался в хлам и ругань) Аркадий. – Какая «Волга», когда у меня «Жигуль» последней модели, и не черный, а зеленый, под свет пропускающего на перекрестке светофора.
– Так, мы откуда знаем, – оправдывались служивые на контроле. – То вы на «Волге», то на «Жигулях», а завтра того и гляди на «Союз-Аполлоне» прикатите.
– Эхма, мать моя женщина, – вымещал злобу на поговорках Аркаша, любивший русский фольклор, еще с тех детских времен, когда дед на завалинке читал ему сказки об Иване-дураке и приговаривал: «Не будешь родителей почитать, басурман, тоже дураком вырастишь».
Почему быть ему дураком, Аркаша не понимал. И не хотел такой участи: не его это был по жизни персонаж, и все тут. Не лежала к нему душа. Конечно, Иван не лыком шит, и не прост, как кажется, но много в нем дурного, непредсказуемого и непонятного. Вот, и из лука стрелял он, не по воробьям даже, а по лягушкам, а что проку от лягушек, что с них возьмешь? Разве что, как в сказке, вмиг стала жаба царевной и со всеми вытекающими последствиями отблагодарила дурака по-царски, по справедливости, значит. Это другое дело. Только откуда ему было знать? Видно, не такой он дурак был этот Иван, как представлялось.
Слушал Иван (простите, Аркаша) деда и мотал на ус. На то, что не росло, а в рот всё одно попадало: мед тек-тек, да кое-что затекало. Хотя национальности семейство его было не русского, а еврейского, как, поди, и всё сейчас на Руси. Нет, не всё, таки: еще татары. Татаро-монгольской крови намешано в избытке. Но сказки любил, и все сейчас их любят. Правда, теперь больше рассказывают, чем слушают. А он слушал. И ДЕЛАЛ ВЫВОДЫ. Оргвыводы.
Став зам министра по развитию северных регионов (а чего еще в стране развивать, как не Север, Юг и так себе дорогу в рай пробьет), он нисколько не сомневался, что должность досталась ему по заслугам. Сколько им было выпито спиртного на банкетах, сколько слезами облитых и лбом обитых порогов он прошел, прежде чем добился занимаемого положения. Уйма: вагон и маленькая тележка. Но зато теперь… Теперь он был царь и бог. Сидя во главе накрытого стола на любом празднике жизни, он провозглашал очередной тост, как Декларацию о правах человека где-то в далекой Америке, выступал, как де Лано Франклин Рузвельт, или сам Сталин, топорща усы и брызгая слюной.
Наевшись и напившись, он откидывался на спинку стула и привычно сыто икнув, произносил, как тост, свою любимую прибаутку:
– Наелся, напился, в царя превратился. В царя не хочу, хочу в барина.
Конечно, должность диктует манеры и стиль поведения, но не при его заушном образовании, когда всего он добивался смазливой внешностью штабного писарчука, отчего ему доставалось от прошедших огненные версты фронтовиков по самые не хочу, а не знаниями, которые ему все же пришлось со временем приобрести. А куда денешься. Спросят: как свести дебет с кредитом, а ты не ухом, не рылом. Так никаких орденов не заслужить. А он был до них чересчур охоч и жаден. Впрочем, как все евреи и люди с умом, а не с мужицкими руками и наклонностями. И где он только их приобрел, в глухой сельской местности на Смоленщине?
Прошло не много не мало, а порядочное количество беспечных и жирных лет в достатке, когда дети кормлены, кони обуты, внуки запряжены, словом все чин чинарем, не подкопаешься. Но вдруг случилась беда на восемьдесят пятом году жизни. Жену положили в больницу, с подозрением на предынфарктное состояние, а сам он, больной и передвигающийся с палочкой и по стеночке, вынужден был остаться в своей трехкомнатной резиденции – сталинке с видом на Москву-реку. В грустном одиночестве.
Накануне он посетил ЦКБ (Центральную клиническую больницу в Кунцево, больницу для высоких партийных чинов и представителей власти), навестив супругу в палате. Поцеловал ее в щечку и пожелал доброго здравия. Та кивнула, как всегда, не очень веря в его наставления и прогнозы – слишком много времени прошло с тех пор, когда он был и в самом деле всемогущим и всё решающим, как всё держатель.
Вернувшись в свою новую-старую трехкомнатную квартиру на набережной Москвы-реки, которую – не набережную, а квартиру – он отхватил вместе с должностью, сохранив за сыном прежнюю жилплощадь, он разделся, походя выпив (это на девятом десятке лет! воистину эпоха пятилеток сыграла роковую роль в жизни партийцев) полуторалитровую пластиковую бутылку ячменного пива. И сел, погрузившись с головой в ванну, запустив пригоршню пенного раствора в воду. Отфыркиваясь, как дельфин, через минуту (дольше не выдержать) он вынырнул из глубин эмалированной, а не позолоченной, раковины. И почувствовал себя плохо.
Как его зовут, я не знаю. Хмырь какой-то. И знать не хочу. Зачем мне это? Только вот стал он в последнее время надоедать мне своим присутствием. Лет ему под семьдесят, где-то так. Старческая тупость, по всей видимости, наступила. Пришел ее черед навестить соседа сверху. Не всё девок водить в приватизированную хату со всеми удобствами. Жди теперь белую с косой.
У него двушка, и над моей головой в спальне, когда ложусь, слышу частенько его кашли, сморкания и шуршание клопиной постели. Он, как и я, холостяк. Только со стажем. Точнее, разведенный, брошенный, значит. Квартира – двушка, а сам он – одиночка. Ну, об этом позже, это целая история, без продолжения.
Шуршание – это еще ничего, мелочевка, разменная монета, которую не замечаешь за рублями, то есть теперь уже за тысячами (штуками), рупь – теперь это бумажка с тремя нулями. Хуже, когда не дает покоя – и ему, и мне – болезнь старческая, не знаю уж какая у него хронь, но ворочается он тогда, как свинья на жаровне, крутится, как черт в вертепе. И вздыхает, и охает, и мычит, и даже черт не знает, что он вытворяет в этой своей халупе наедине с собой, всеми забытый и брошенный.
Говорят, у него есть дочка, живет где-то на Севере. Севере города. Не полюс, конечно, но далековато все же будет. Приезжала, наверное, раза два за все время, пока его знаю, а это шесть пятилеток по-старому счету будет. Можно, Байконур за такой срок построить, и «Мир» на луну запустить.
Слышал однажды, как кричал он по громкоговорящей связи, по спикеру телефона, ей:
– Не дождетесь, не надейтесь.
Смерти, наверное, обещал избежать. Зарекся жить вечно, как индус-йог. Мантры там разные, эйфория, прострация, медитация, отключка полнейшая, анабиоз, спячка по-нашему. И действительно, замолчал на какое-то, продолжительное время. Даже всхлипывать перестал. Я подумал тогда грешным делом, не помер ли часом? Но все обошлось. Понял я, когда услышал, наконец, неделю спустя звук спущенной воды в унитаз.
– Жив, доходяга, – сказал я себе, – теперь долго жить будет, раз кризис миновал. Это как в девяностые: раз выжил, то остальные года только в кайф покажутся. Раз ширанулся, больно было, когда иголка кольнула, капелька крови выступила, а потом ничего, весело и мысли всякие разные о красоте мира, о его правильном устройстве, о земной беспредельности и райских яблочках.
Да, у нас под окном яблони посадили. Много яблок в августе – ешь, не хочу. Сами падают оземь, если никто их не пробует. А в мае всё вокруг облито белым цветом, точно снег выпал летом, загадочно и сказочно, как в детстве на утреннике. Это яблони цветут, соцветия у них такие нежные и мягкие, лепестки ссыпаются с пальцев, если их сжать и растереть – хочется потрогать, пощупать всё своими руками, прикоснуться к красивому, не всё с дерьмом дело иметь. Возись с ним, когда кругом такая прелесть первозданная. Поневоле вспомнишь о рае в шалаше. И на кой черт, скажите на милость, мне думать о каком-то сатрапе, когда на душе у меня птички поют. Мараться и марать душу не хочу.
Хотя вру, конечно, как всегда. Знаю я его, и руки об него не побоялся бы замарать, коли придись случаю встретиться на узкой тропке, или на поле брани в рукопашном бою или под свист пуль. Всадил бы я ему пульку, свинчатку, вколол бы в жирную спину, чтобы пискнул он, как от пчелиного, а не комариного укуса. Обернулся бы он ко мне тогда и прошептал кровавыми губами, пролепетав слова извинений, мольбу о прощении и пощаде. А я его не простил бы.
Не из-за того, что я жестокий, просто не люблю я изуверов, которые не чтят родителей, мать свою родную, выкормившую его своей грудью, давшей ему жизнь, которую он так недорого ценит, или наоборот ценит очень высоко, до того, что забыл обо всех и обо всем на свете, кроме себя. Вот, и меня не берет в счет, когда стучу я ему снизу в потолок шваброй, чтобы утихомирить, чтобы напомнить о себе. Чтобы этот идиот, этот боров, откормившийся за семь десятков лет молоком и диетическим питанием – не пьет ведь, гад, и ведет трезвый образ жизни, как порядочный, хотя последний из последних тварей на свете, – вспомнил о ком-нибудь еще, кроме себя.
А ненавидеть я его стал с того момента, когда впервые услышал – слышимость у нас показательно-роскошная, хоть на конкурс выставляй – как он поливал мать отборным матом. Я так не умел выражаться, хотя признаюсь, не одуванчик по этой части. Она и умерла, по-моему, из-за этого. Ведь могло такое случиться, я вас спрашиваю, ведь умирают люди от того, что кто-нибудь, даже незнакомый, а не сын родной, скажет что-то злое, задевающее, больное, обидное. К тому же, сердце до такой степени истрепанное, что невмоготу терпеть вспыхнувшую резь.
Вот, и старуха, которой было, небось, как ему сейчас, семь десятин лет, вспохватилась вдруг, подсела от внезапной боли (как будто боль эта была такой уж нежданной, все-таки столько прожила с ним и натерпелась от него). Подсела и больше не поднялась. Никогда. Был человек и не стало человека.
С тех пор слышал я сверху только звуки и шаги мужчины, женские умерли, исчезли, будто их и не было. И маты прекратились. Тишь да блажь, да божья благодать. Мирно, спокойно. Всё, как у людей. Вот так-то, братцы и сестры. Такая хрень на земле творится, и как тут, скажите, смолчать, не закричать. Благим матом. Не срамным и не ругательным, а очищающим, оздоровительным, как процедуры в перинатальном центре.
Я хоккей, вообще-то, не очень. Так изредка выхожу во двор клюшкой по льду повошкать. А что? Ребятам нравится, значит, и для меня сойдет. Хоккей – это коллективная игра. Думаю, тут спорить со мной никто не станет, да и бесполезное это занятие, все равно я буду прав, как всегда. Жмурюсь от самодовольства, какой я молодец, но это так для пристрастки… для острастки… для… в общем, не знаю, для чего… иногда такое скажу, у самого дух захватывает: до чего я умный, и на остроты находчивый.
Я из коллектива никогда не выделяюсь. Тех, кто выделяются, шибко не любят. И на место ставят: кого раком, кого браком. Бить у нас в школах, институтах умеют. Я раз испробовал, больше не хочу. Да и на трудовом поприще тумаков хоть отбавляй, достается всем: и правым и виноватым, без разбору, всех в кучу гребут начальники всех родов и мастей: от ментовских беспредельщиков до депутатов разных рангов. А что я манекен, что ли, для битья, или боксерская груша, к примеру? Пусть тренируются… на кошках.
О тех, о ком хочу дальше рассказать, я знаю меньше, нежели об остальных в нашем доме – я не любознательный и не бабка на лавке перед подъездом. Уши почем зря не грею. Мне информация лишняя без надобности. Я, как зомби из прошлого века, в очередь в газетный киоск выстраиваться не буду – не того поля ягода, из другого я лукошка, из новой поросли. Мичурины, мать их так, постарались, воспитали в едином свете партии. Всего не знаю, но кое-что поведать могу. Это же незаподло. Обо мне, знаете, какие байки по подъезду ходят – я же терплю. Так дайте же, братцы и сестры, отыграться. Хоть на ком-нибудь. Всё по-честному. По честняку, или чесноку, как говорится.
Жил со мной по-соседству один хоккеист. Жил за стенкой, но вход в его квартиру был с другого подъезда, так что встречались редко. Но метко. Знаменитый, не знаменитый, тогда я не знал, да и нужды мне не было знать о нем что-либо: ну живет такой парень, так что из этого? Я сам из себя много что представлял в ту пору. Нет, конечно, ростом я не удался, да и физиономия страдала… с брачком, в общем, меня мама произвела на свет. Кто-то помешал, может быть, акушер сглазил, или звезды не так сошлись, мать их. Не в этом дело, а дело в том, что этот красавец затмил меня во всем, что касается производимого впечатления на женский пол.
Нет, конечно, в области интеллекта спорить со мной ему было бесполезно, но когда он выходил во двор, девушки мигом, разом, как по команде оборачивались в его сторону. Как будто вбрасывание происходило без моего участия. Игра в одни ворота, словом. И забывали обо мне. Даже те, кто обо мне помнил. Разве не обидно, братья и сестры.
Такого стерпеть я не мог, и затаил на него обиду, выше Гималайских вершин.
Он жил с бабушкой. Звали ее, кажется, Попандопуло. В общем, имечко еще то, с прибамбасом, но он ее очень любил. И, как говорится, души не чаял. Был он старше меня на два года, а о росте я не говорю, вообще. Обидно, в самом деле, за мать-природу и за распределение привилегий на небесах, как будто там одни взяточники живут.
Играл он себе, играл. За ДЮСШ. За «дюшес», как я перефразировал, смеясь над ним и его командой.
– Ишь, ты, – хохотал я, возвращаясь со школы, едва завидев его в лямках сумок, перетянутого ими, как тюремной проволокой с колючками. – Ты, парниша, как бурлак на Волге, тянешь лямку, а пароход не с места.
– Ничего, – отвечал он. – Хорошо смеется тот, кто смеется последним.
Добрый он был, и спокойный, как удав, хоть и бугай, каких поискать на ярмарке вакансий в Крокус-центре, куда мне однажды прислали приглашение, но я, конечно, не прошел: забраковали. Другой поколотил бы за такие слова нахала на две головы ниже, а он ничего стерпел, даже зубами не скрипнул. Наверное, на льду и не такое выслушивал. А я только удивился его меланхоличности и позавидовал черной завистью, глядя ему вслед, как удаляется его широкая спина в косую сажень в темный проем подъезда. Не моего подъезда. Сам-то я был горяч и безрассуден до чертиков, меня даже одно время на учет в психдиспансер поставили, но потом и оттуда уволили: там только таких психов держали, которые из смирительных рубашек выпрыгивали, как готовый попкорн.
Запомнил я его слова на всю жизнь, ибо сыграли они со мной злую шутку. Ясновидящим оказался этот прихвостень. Как в воду глядел. Больше в моей беспросветной жизни смеяться мне не пришлось. Зато он нахохотался вдоволь, всласть, как мне представляется, сидя и наблюдая за сертификационными сооружениями на плане судьбоустроенности наших жизней со своей, высокой, я бы сказал, высоченной, колокольни.
Так вот, вырос он. Как и я. Правда, на себе не показывают, и показывать, собственно говоря, нечего. Рядом с ним я бы не встал – засмеют. Девушка у него появилась. Красавица, спортсменка, комсомолка. Ну не знаю уж, чем его взяла, но втюрился он в нее по самые не хочу. Любовь, одним словом. А там, глядишь и свадебка, и недолго загадывая дочка появилась, крохотный сверточек из роддома привезли, даже не пискнул, когда в подъезд заносили, как дорогущий, купленный в супермаркете диван, или тахту какую. Все хлопали даже, как театральной звезде на бис. Только я не хлопал, горевал, что обо мне так никто и не вспомнит, если что подобное со мной случится. Будто не человек я вовсе, а буерак, или приставка к тепловой гармони в предбаннике холла, о которую греют в морозы озябшие руки вернувшиеся с лыжной прогулки прожигатели веселой, беззаботной жизни. Мне их не понять, я все премудрости жизненные горбом натер. Трудно мне давались азы житейской арифметики, хотя в классе я не из отстающих был, всюду поспевал, да видно, не туда направление выбрал, вкось меня понесло. Вкривь.
Взяли, купили его в НХЛ. В Канаду, то бишь, по-ихнему, по эмигранстки говоря. А я что? Я не завидовал. Так лишь иногда вспоминал, как он мне сказал, что последний раз посмеется, когда мне не до смеха будет. И поскребла кошка на сердце. Та, одна из тех, на которых у нас ребята в школе тренировались, когда выходили драться на улицу.
– Удачи тебе, братишка, – сказал я ему тогда, когда его увезла крутейшая Беэмвуха в аэропорт. – Не посрами родину и наш дом, и двор. Помни, что ты из Чертаново, а там, чем черт не шутит, глядишь, и с Лемье и Гретцки в тройке сыграешь на кубке Канады. Только бабку свою, Попандопуло, помни, она тебе как мать была. И мать и отец, в одном, хоть и безобразном, но уважаемом всеми жильцами нашего благообразного и дружного дома жильцами, обличии.
Сказал, и забыл. А чего мне? У меня таких, как он сожителей, то есть соседей куры не клюют: тринадцать подъездов по четыре квартиры девятиэтажного дома. Не сосчитать. Арифметики не хватит. Мозги запотеют.
А он не забыл: присылал открытки, подарки. Брелоки разные, вымпелы, кубок Хоккейной славы привез на побывку. Все плакали, целовались, как на день Победы, только салюта не было. Хорошо было, душевно. Жаль не долго. Жизнь-то продолжается.
Родилась у него, значит, дочь, а он в отлучке. Ну, слухи разные пошли. Бабки засплетничали, а что им сделается, язык без костей, до Берлина доведет. Жаль, что не война.
Приехал он опять, у него машина БМВ последней модели, на пяти колесах, или шести. Языки у наших баб острые, и не такое расскажут. Насудачат.
А на дороге – прокол, или иная напасть. Встал он. Стал переобуваться. А тут встречная-поперечная. Как вдарила, так он и отлетел вместе с колесом и домкратом в кусты, или в кювет, кто его знает, где дело было. Может в пригороде, а может, и на Бережковской набережной, где партайгеноссе шмыгают туда-сюда.
Насмерть убился. Рука в одну сторону, нога в другую. Искали, на силу нашли. А склеить не смогли. Куда там. Не херувимы, не боги, поди. Простые смертные. Смерды вы, говорил, плача тесть на панихиде. А что поделать, поезд ушел, вдове одной воспитывать дочь, на ноги ставить. Слава богу, валюта, какая-никакая осталась. Только, по правде говоря, никакая валюта, даже Канадская, отца не заменит. Вот такая история без продолжения у меня получилась. Не серчайте, братья и сестры, я сам страдаю и соболезную, но ничего сделать не могу, потому что раб божий и сам под ним хожу, невесть, когда сам душу отдам, ибо грешен и злобен в сердцах, за что прощения прошу, и снисхождения не жду.
XX век – век отстойный. Для меня, во всяком случае. Почему век отстойный, спросите? Хорошо, отвечу. Потому что застоялся я в этом веке, задержался в нем, заплавался там, как… в проруби. Хотя, лет-то мне было совсем нечего, мал мала меньше. Но осадочек, почему-то, остался. Может, плавал я не в проруби, а в материнской жидкости. Плавал, а сам думал, как быстрее выйти на свет, вылиться вместе с водами, все равно куда, в любое отверстие, лишь бы глоток свежего воздуха. Мне и шлепка не нужно было бы, итак закричал бы, зарыдал бы навзрыд от радости, от счастья, что наконец-то обрел свет и простор, где есть, где развернуться, и где ничто не сковывает, не сдерживает, лети, как птичка, пой и чирикай себе вдоволь.
Может, не можилось мне в нем, в этом мрачном веке, в этом темном царстве, от моей никчемной, беспросветной жизни, когда путь – двойная сплошная и длинная линия, как в Лефортовском туннеле на третьем кольце, а света в конце нету. Черный тупик, о который шмякнешься со всей своей сверхзвуковой скоростью и разобьешься всмятку об отбойник в красно-оранжевую разметку, как тухлое яйцо.
Вот, XXI – иное дело. Как будто этой палкой в конце двух римских свай размешали весь этот отстойник, клоаку, омут с дерьмом, в котором я плескался, переворачиваясь сбоку на бок не в силах ухватиться, зацепиться за что-нибудь сносное, что помогло бы выбраться наружу. Пусть и в непотребном и пахучем виде, но живой, и на том спасибо. Хоть бы палку эту подсунул кто-нибудь. Для спасения и рук замарать не жалко. Да и что жалиться, когда уже с головы до ног в этом.
Покойница мать часто повторяла: «Промолчи, за умного сойдешь». А что молчать-то? Отмолчались, хватит. Вся страна молчала, когда ее грабили, как беззащитную проститутку, прости господи мою душу грешную. На-до-е-ло.
Бывало, сижу я на диване с книжкой в руке, как с синицей в кулаке, а сам мечтаю о журавле в небе. Мимо пролетают красивые живописные мечтанья, как будто я в поезде, или в самолете. Смотрю свысока на пейзажи и удивляюсь потихоньку: каково всё устроено вокруг, тишь да блажь, да божья благодать, так, кажется, в поговорке. А самого точит внутри и свербит каверзная, предательски отстающая, или наоборот, выпирающая (выпендрежная) мысль: а ведь это вранье всё, что мне показывают. И этот косогор и эти сраные буераки с раками, мать их. И остальная живопись. Всё, понимаешь, наврано. Как у вислоухого Ван Гога, скажем, или у Дали гребаного с ихними Кандинскими и Паниковскими всякими. Всё намешали в одну кучу, как… только ложку осталось туда воткнуть – не-те вам, угощайтесь.
– Вот, ты смотришь в книгу, – говорила мать, – а что видишь? Как в пословице: смотришь в книгу, а видишь фигу.
Я упрямо молчал.
– Вот-вот, – продолжала воспитание покойница. – Я и говорю, что проку от твоего чтения? Никакого. Целыми днями читаешь, а на ус не мотаешь. Вот, что толку, что ты просиживаешь здесь часами на этом диване? До геморрою. Я тебя спрашиваю.
Я всё молчал.
– Ты меня слышишь, или как? – наклонялась надо мной мать, обдавая (обдувая) меня густым запахом чеснока. – Нет, вы посмотрите на него: ноль эмоций. Как будто к глухонемому обращаюсь. Я с кем разговариваю? Тебя спрашиваю.
– Отстань, – расщедрился я на ответ.
– Ты как с матерью разговариваешь? Читаешь свои книжки, а ума не набираешься. Неужели там, в твоих книжках, люди так со своими матерями разговаривают?
– Отстань, мать, – повторяю я, цедя сквозь зубы, и косо смотря на нее: оторваться от текста было выше моих сил, а слушать ее наставления и повторяющиеся причитания давно надоело. На-до-е-ло.
– Я вот тебя за такие слова, – сердится мать и набрасывается на меня с полотенцем.
Я уклоняюсь от удара, спрыгиваю с дивана и убегаю в коридор, где меня не достать. Запираюсь в туалет, сажусь на унитаз и открываю книгу на пропущенной странице.
Через сантехнический стояк – бетонный колодец с водопроводными трубами – слышны крики соседей. Ссорятся. Там живет мент с семьей. Не офицер, простой сержант, но жлоб с два метра ростом и весом свыше центнера. Как жена выдерживает его на себе?
Шум не гасит дверь за спиной, оклеенная пленкой. Обычная клеенка с оторвавшимся снизу углом, где, как дешевая шкрябка-мочалка, топорщится волосьями древесно-стружечная плита. Не дверь вовсе, а так, недоразумение на петлях.
«Дерутся они там что ли?» – думаю я и погружаюсь в чтение, спуская воду, чтобы фон устранил крики.
Драться за стенкой им не впервой, они и раньше дрались, так что пыль столбом стояла и в щели к нам вместе с криками поступала. Жена у него маленькая, как собачья шавка. Тявкает, а не кусает. Так, тяпнет за мякоть не больно, не до крови, чтобы знали: умею постоять за себя. А вот он, жиртрест, махал кулаками со знанием дела: в патрульно-постовой службе работал, выезжал на улицы с пистолетом в кобуре и, заезжая на обед днем, проходя мимо моих дверей пах, как комиссар. Кожанкой и портупеей.
У них росла тройня, жили они в трешке, не знаю, крестились ли они трижды, но судьба их берегла, и всякий раз возвращаясь со «спецзадания», мента встречала жена с детишками, сидя во дворе на лавочке.
«Идеальная семья», – думал я, смотря на них и вздыхая (я-то к тридцати пяти годам семьей не обзавелся). – «Как в „Крестном отце“ Роберт де Ниро. Вот, вернулся домой отец после того, как грохнул какого-нибудь босса, или пьянчужку, по-нашему, на наш лейтмотив переводя, а тут женушка, тут как тут, голову на плечо кладет, музыка играет где-то в груди или в голове, как мотив Нино Рота или Серджио Леоне (простите, ошибся, Мориконе или Маскани „кавалерия рустикана“), словом итальянский мотив, мафиозный, со всеми отсюда вытекающими последствиями. И так хорошо на сердце, за душу берет такая картина».
Но тут как тут опять всплывала другая картина перед моим взором, точно пародия на известный фильм, или его черно-белая копия, или черный юмор, черная комедия, или грязная клякса на листе, оброненная неискусным писателем, или прожженная на стоп-кадре кинолента, что не раз я видел в своих детских воспоминаниях. Потому что назвать или написать, что это было наяву, а не в памяти, язык или рука не повернутся – так давно это было и так нереально это всё было со мной. Как в сказке, которая закончилась плохим концом.
Картина эта опять же осталась с девяностых (досталась мне, хотя ее не просили об этом, она была, как бельмо в глазу). Память все одно туда уводит. Хотя малец я был еще тот, смышлёный, и всё на лету схватывал, и плохое, и хорошее, как мусоровоз, без разбору засасывая в себя любую мерзость, без сепарации, все же отличить гадкий поступок от благородного сумел бы. И без материнского наставления и пояснений.
Всех жильцов вынудили (это я так, для красного словца, употребил), конечно же, никого не заставляли, все сами вышли на патрулирование своих дворов и подъездов в том злопамятный месяц, когда ожидался массовый подрыв домов чеченскими диверсантами, проникшими в Москву с террористическими намерениями. Несколько домов уже подорвали, обрушили вместе с людьми. Теперь, чтобы не настал наш черед, соседи скооперировались и сторожили от неприятеля свои жилища.
Я в тот вечер вышел вместе с другими, вместо матери (ей занеможилось) на улицу, то есть во двор, и стоял у дверей подъезда, покуривая и посматривая на звездное небо. Наступала ночь, но погода стояла теплая, начало лета, и я радовался такой невероятной возможности покайфовать: дома меня ожидали подготовка к экзаменам, бесконечные уроки и скучное просиживание часами за письменным столом, который утомил своей коричневой столешницей, созерцать которую становилось час от часу не легче, и которая давила на отекающие ноги, как дубовые колодки, как испанский сапожок. Парень из соседнего подъезда рассказывал анекдоты, не смешные и губительные для подросткового слуха. Я терпел, потому что ничего не слышал из того, что он мне говорил. Я витал в облаках. И в звездах.
– Ну, куда ты смотришь? – спросил он наконец, и я его услышал, как будто его голос прорвался через галактики и упал кометой ко мне под ноги. – Я тебе битый час рассказываю, а ты хоть бы раз рассмеялся. Неужели не смешно, или не доходит?
– Не смешно, – ответил я, рассеяно осматриваясь по сторонам, будто впервые попав сюда на эту планету со своих запредельных далей. – И не доходит.
– А понятно, – сказал парень, и покрутил пальцем у виска, показывая старушке с седьмого этажа, что у меня не все дома. Он был прав. Хотя мама, все же находилась там, в нашей квартире.
– Ты у меня все расскажешь, – донимал кого-то у дальнего подъезда здоровенный мужик в белой (в тени – серой) майке. – Всё, что знаешь, и чего не знаешь.
– Отстань от него, – попросил парень, забыв обо мне, и обращаясь к мужику. – Чего с него взять. Он на ногах еле держится. И сопля соплей, ты же его убьешь, пополам перешибешь, если еще раз ударишь.
– И убью, – зло и упрямо ответил пьяный мужик.
И я узнал в нем моего соседа – мента. Сержанта из ППС.
«Хорошо, что у него при себе нет ПээМа», – подумал я, приглядываясь к темноте: они стояли чуть поодаль от того места, которое освещалось лампами над входом в подъезд. – «Не то всадил бы всю обойму в бедолагу. С него станет, у него же со школьной скамьи остались две извилины и те сплелись в жгут от бесконечных пьянок».
Он и впрямь походил на орангутанга, страдающего от переедания, и плохо видящего со своими черными синяками под глазами.
«Без слез не взглянешь», – думал я о нем, когда встречал на улице. – «Интересно, а что у него внутри, в его внутренних органах творится? С таким пофигизмом к собственному здоровью он долго не протянет. Печенка откажет, или панкреатит стрельнет, убьет наповал, и пистолета не надо. Смерть без выстрела. От внутриутробных причин».
Мент бил пьяницу долго, и гулкие звуки от его ударов разносились по тихому вымершему двору, как будто вытряхивали подушку или отбивали ковер, растянутый на рамки. После третьего сеанса – все-таки ему требовались перерывы, а может, не ему, а его жертве? – я услышал слабый всхрип и шипение, как будто из футбольного мяча выпускали воздух, или сдували воздушный шарик, чтобы не лопнул при транспортировке. И все стихло. Остался только вечер, точнее уже ночь, звезды, теплый ветер. И больше ни звука. Мент ушел к себе домой. А человек, или то, что от него осталось, брошенный, лежал в черноте ночи и тени подъезда, и никто к нему не подошел. И я не подошел, потому что время мое закончилось, и мне пора было идти к моим занятиям, экзаменам, кляксам, и погружаться вновь в воспоминания, от которых у меня болела голова, но от которых избавиться мне суждено было, разве что на том свете, где никому ни до кого нет дела.
А на следующий день я узнал – кто-то рассказал, может, опять тот парень вставил в свои вечные анекдоты, короткий рассказ о пострадавшем, – что нашли пьяного мужика на улице в двух кварталах от нашего дома, всего избитого, будто отбивная котлета, и… мертвого.
А зачем я все это рассказал: жути напустил, или, точнее, записал, спросите? Отвечу, не стесняясь. Чего мне стесняться, я не какой-то там маргинал, или бомж. Я в своем доме живу, называется мой дом Рассея. Хотя и совсем недавно (опять вру: очень и очень давно, многие, наверное, и не вспомнят начало) он назывался Советским Союзом. Но ведь от перемены мест слагаемых сумма не меняется? Ага, кое-что из высшей математики помню! Не так, скажите? Неправда?
Свободу Патрису Лумумбе. Миру мир, войне – пиписька. Я за мир во всем мире. Мы не рабы, рабы не мы. Я за справедливость, и хочу, чтобы все знали, что у нас в доме творится и во что это всё может вылиться. Меня уже переполняет от эмоций, в ушах булькает, боюсь, вырвет, или вырвется (верится с трудом, веерится, но как бы то ни было…) наружу иным путем, если не облегчусь.
А главное, что хотел сказать: мы вот в большом доме живем, и город у нас большой, да и вся страна не маленькая. А похожи друг на друга, как сиамские близнецы, будто все одной, под копирку, жизнью живем. Родился, крестился, женился, дети, умер. Всё, точка на этом. Скучно. Ску-у-чно.
Нет, не всё, однако. Позвольте, я все-таки до расскажу историю до конца. До самого печального конца, иначе это будет не правдой, а кривдой. А, правда, она и в Африке правда. Так вот:
Аркаша пошарил по краям ванны в поисках лекарства, но голова еще кружилась, и он смахнул на пол последнюю надежду на спасение – тюбик с сердечными капсулами. Охнув, как испуганный, загнанный в угол скотобойни, хряк, он захныкал, растирая грязными, еще не оттертые гелем, руками слезы по дряблым щекам. Ему было жаль себя, одинокого и такого беззащитного в этой кафельной темнице, хоть и сверкающей огнями от миниатюрных плафонов на потолке, но такой замкнутой и страшной, как камера смертников.
– Мама, – прошептал он, и, повысив голос, крикнул во второй раз: – Мамочка, спаси меня. Я не хочу умирать.
И дальше уже не крича, а думая, что кричит, он лишь двигал беззвучно губами, повторяя в уме слова, которые хотел произнести, но которые никак не хотели срываться и выходить изо рта:
«Не хочу умирать вот так, в одиночестве, в этой мокрой и холодной комнате. В этой мерзкой остывающей воде, среди халатов, мочалок, и полотенец – единственных свидетелей моего унижения. И, ради бога, я не хочу умирать голым. Это после всех изношенных мной и подаренных родственникам, устаревших моделей, костюмов. Всю жизнь я копил и собирал эти наряды, помня, как унижали меня в детстве мальчишки, называя оборванцем после голодных и холодных послевоенных лет. Я заслужил иной участи, иной смерти. Господи, так не дай же мне уйти из мира таким постыдным… неподобающим… человеку… страшным… ужасным… способом».