IV Восьмидесятые

Между Петербургом и Москвой от века шла вражда. Петербуржцы высмеивали «Собачью площадку» и «Мертвый переулок», москвичи попрекали Петербург чопорностью, несвойственной «русской душе»…

Г. Иванов

Увидеть и узнать Москву – это значит увидеть и узнать, чем силен и слаб русский народ, чем богат и чем беден, чем он хорош и плох.

«Старая и новая Москва», 1912

«Москва, как богатырь в былине, просыпается от своего векового сна, освобождается от своего самобытного, но ветхого и неприспособленного к современному темпу жизни уклада и «европеизируется», но не становится шаблонным общеевропейским городом, а сохраняет много характерного и в своей психологии, и в своей культуре, и в своем творчестве». Автор этих строк, Г. Василич, не видит ничего плохого в интенсивной европеизации города в 1860–1910 годы. В XV–XVI веках Москва как самых дорогих гостей встречает итальянских зодчих и фортификаторов. В XVII веке столица рада посланникам Греции и православного мира. Начиная с XVIII столетия Москва самозабвенно учит французский, порой путая изящное наречие с нижегородским, постигает Гегеля, слушает заезжего итальянского тенора, учится тонкостям западной кухни и этикета. Иностранцев выгоняют только в том случае, если они приходят с недобрыми намерениями. «Уже с конца XV века живая и гибкая Москва внимательно приглядывается и прислушивается к голосам всего Божьего мира, давая этим некоторое право упрекать ее в слишком быстрой смене симпатий то к «декадентству», то к парижским модам, то к минутным кумирам западной литературы и искусства».

Каков рецепт теста столичного пирога восьмидесятых, неистово бьющегося в кадке и поднимающегося все выше? В качестве дрожжей возьмем великие реформы, круто замешаем их на железных дорогах, университетах, классической литературе, музыке, торговле, ремеслах, ресторанах, промышленности. Получим славный сдобный каравай с плохо пропеченными боками. А в боках тех – все скверны и противоречия рубежа столетий.

Путеводители начала 1880-х годов пишут о столичных закоулках: «Москва так обширна, улицы и переулки так многочисленны, так извилисты, названия их так своеобразны, что даже коренной москвич их не знает, а приезжий наверно запутается в их лабиринте без предварительного знакомства с городом»[108]. Среди главных бед столицы издание называет плохую почву, отсутствие нормального водопровода и канализации, плохие мостовые, уничтожение зелени и прудов. «Москва растет быстро и уже теперь нередкостью встретить в центре ее 4-х и 5-этажные дома», – с гордостью сообщает путеводитель, а через двадцать лет подобными заявлениями уже никого не удивишь.

Москва, пусть и лишенная столичного статуса, уверенно завоевывает славу экономической столицы. Сюда тянутся петли шоссейных дорог, сюда идут костромские, вологодские, смоленские и курские мужики. Из Москвы можно свободно доехать до Петербурга, Вологды, Самары, Царицына и Саратова, Харькова и Ростова-на-Дону, Минска и Смоленска.

Москва осталась центром Великороссии, главным перевалочным пунктом центральных губерний, она собирала и переваривала все лучшие соки русской земли. «Вот именно так многие московские купцы и подписывали акты великих дел: «Крестьянин Владимирской губернии, Московский, первой гильдии, купец…» Так и о себе говорит В. П. Рябушинский: «Мы, московское купечество, в сущности, не что иное, как торговые мужики, высший слой русских хозяйственных мужиков». Но мужики эти известны всему свету, не только России: Морозовы, Третьяковы, Алексеев-Станиславский, Мамонтов, Щукины, да и не купцы, а великаны иного рода, как сам Шаляпин, – все дети владимирских, ярославских, калужских, костромских. А потом… пришли мужики купцовать на Москву и из Сибири, с Волги, из Заднепровья, с Беломорья…»[109]

Петербургский издатель А. С. Суворин не любил Москву и бывал в ней наездами. Накануне пушкинских торжеств 1880 года он много ездил по улицам Первопрестольной. «Ну, послушайте, голубчик, – говорил он, глядя на кучи мусора, неровную мостовую, стаи собак и т. п. – Ведь это что же такое! Константинополь! Что у вас полиция делает? То-то, читаешь ваши корреспонденции, сразу видишь, что человек ругаться хочет. Теперь понимаю, что ругаться следует… Что за город! Лучший музей где-то под Таганкой, лучший ресторан – возле Грачевки…»[110] Многие залетные петербуржцы любили Москву кусками, урывками. Суворину приглянулась Третьяковская галерея. Редактор с упоением рассказывал знакомым: «Там носят картузы!!. Москва ни о Петербурге, ни о всей России ничего знать не хочет и носит картуз, который, я помню, видал в юности своей, но вот уже лет тридцать ни на ком не вижу…» Образ города, сформировавшийся у Суворина, отлично вырисовывается по тем указаниям, которые раздавались репортерам.


Пересечение Старой и Новой Басманной, современная площадь Разгуляй


И если в пушкинскую Москву вмещались «бухарцы, сани, огороды», то у Суворина столица выходила не менее пестрой: «Перед вами открыта вся Москва. Это громадный музей. Он неисчерпаем. Ваши раскольничьи кладбища, быт Таганки, Хитровка, Грачевка, рынки, ночлежные дома, рост торговли, фабрики, фабричные короли, купцы старые и купцы новые, жизнь московских окраин, где еще, вероятно, голубей гоняют, все это крайне интересные сюжеты… Вы как-то описывали пасхальную заутреню в Кремле. У вас хорошо звонил Иван Великий. Позванивайте же, голубчик, почаще в те колокола, которые дают вам стройную музыку, а не какофонию!»

В 1881 году журналист Петр Боборыкин опубликовал в «Вестнике Европы» знаменитые «Письма о Москве», являющиеся бесценным источником о внешнем виде города и его жителях той поры. Журналист отмечает поразительную компактность Москвы восьмидесятых – каждый москвич имеет узкий круг общения, встречает одних и тех же людей в театре, на гулянье, в ресторане. «Все знают друг друга, если не лично, то поименно и в лицо». Сословные рамки еще сильны, но продолжают размываться. Купец приподнимает голову! Идея купеческой экспансии вообще стала для творчества Боборыкина основополагающей. Писатель отмечает все новые сферы, павшие под натиском нарождающейся буржуазии: «А миллионер-промышленник, банкир и хозяин амбара не только занимают общественные места, пробираются в директора, в гласные, в представители разных частных учреждений, в председатели благотворительных обществ; они начинают поддерживать своими деньгами умственные и художественные интересы, заводят галереи, покупают дорогие произведения искусства для своих кабинетов и салонов, учреждают стипендии, делаются покровителями разных школ, ученых обществ, экспедиций, живописцев и певцов, актеров и писателей. В последние двадцать лет завелась уже в Москве своего рода маленькая Флоренция, есть уже свои Козьмы Медичи, слагается класс денежных патрициев и меценатов».

Дворянские районы очень скоро «обесцветят себя до жалкого вырождения», сдаются и отступают Поварская, Арбат, Остоженка, Никитские. Д. И. Никифоров приводит типичный вопрос на ответ, кто же задает столь богатый бал или прием: «Двадцать или тридцать лет тому прибыл он из Гамбурга приказчиком в торговый дом, женился впоследствии на родственнице хозяина фирмы и теперь стал меценатом»[111].

Важную роль в жизни города играет университет, занимающий несколько зданий в центре и дискутирующий в пространстве с холодным официальным Кремлем. Щедро вскормленный либеральным уставом 1863 года, Московский университет занимает видное место в общественной жизни. Студент – желанный гость и в Благородном собрании, и в театре. Конкуренцию «студиозусам» с Моховой составляют учащиеся Петровской академии, но они живут в отдалении, на выселках. «Имена, целые эпохи, множество анекдотических подробностей окружают Московский университет особым обаянием. В последние два-три года молодежь приливает к нему чрезвычайно. Теперь в нем около трех тысяч слушателей».

Особенно заметны перемены среди преподавательского состава юридического факультета: кафедры занимают «люди шестидесятых годов», о молодых московских профессорах говорят в Петербурге. Преподаватели успешно совмещают кабинетные занятия с общественными поручениями, заседают в комиссиях, исследуют фабричный вопрос, избираются в гласные думы. Боборыкин считает идеальным «коктейль» из буржуазии и университетских выходцев в главном городском органе. Он сетует, что ученая скамья пока дает мало талантливых выходцев: дворянство себя дискредитировало, земские деятели еще не народились. Купцов нужно ограничивать и просвещать, дабы направлять развитие города в правильном направлении. «Купеческо-промышленный мир, захватив управление города в свои руки, держится, главным образом, своей мошной, а не познаниями, не широкой развитостью».


Закоулки Никольской, где находились основные букинистические лавки города


Пробивает себе дорогу и женское образование, на курсы профессора Герье заглядывают дамы из средних и высших слоев, интересующиеся историей и словесностью. Над курсистками смеются скорее по привычке, хотя нигилистическая мода уже ушла в прошлое. Иногда пьяные могли приставать к людям ученого вида, как это произошло в 1883 году с Чеховым, Коровиным, Левитаном и их знакомыми студентами-медиками: «Около нас за другим столом разместились сильно подвыпившие торговцы типа Охотного ряда и недружелюбно оглядывали нас. – Вы студенты… – заговорил один, сильно пьяный, обращаясь в нашу сторону, – которые ежели… – и он показал нам кулак. Другой уговаривал его не приставать к нам. – Не лезь к им… Чево тебе… Мож, они и не студенты… Чево тебе… – Слуга служи, шатун шатайся… – говорил в нашу сторону пьяный с осовелыми глазами… Видно было, что мы не нравились этой компании – трудно понимаемая вражда к нам, «студентам», прорывалась наружу»[112].


Моховая улица. Слева – старое университетское здание


С. Д. Урусов вспоминает студенческую жизнь Московского университета начала 1880-х и экзаменационную горячку, столь похожую на нынешнюю. Автор учился на юридическом и филологическом факультетах: «Лекции… читались профессорами с 9 до 3 часов по установленному и объявленному расписанию. Каждая лекция продолжалась обычно около 40 минут, т. е. начиналась спустя 15–20 минут после назначенного часа. Для издания литографированного курса каждого профессора образовывалась около какого-нибудь предприимчивого студента издательская группа из 4–5 участников, записывавших лекцию; в начале года объявлялась подписка и собирались деньги на постепенно выпускаемые листы. По этому изданию можно было заблаговременно готовиться к экзамену, но большинство студентов складывало получаемые листы «про запас» и начинало их зубрить лишь с приближением весны. Сигналом для начала занятий служило, по студенческой примете и традиции, появление на улицах моченых яблок».

Сессия лишала студентов привычного состояния беззаботности и гармонии: «Бегло прочтя листов 40 литографированного курса, т. е. около 300 страниц, мне приходилось иногда, перед самым экзаменом, посвящать 2 суток второму, более внимательному чтению, причем прочитанный лист тут же навсегда отбрасывался в сторону, а последние страницы дочитывались уже в экзаменационном зале. При 12–15 предметах и 40–50 подразделениях каждого курса в виде глав (билетов), представлявших собой группу взаимно связанных и приведенных в систему вопросов, студенту предстояло быть наготове изложить, по возможности связно и толково, придерживаясь порядка изложения профессора, около 600 лекций».

П. Д. Боборыкин считает, что общественная жизнь в Москве начала восьмидесятых остановилась. Клубы превратились в картежные притоны, либеральные издания только начали увеличивать тиражи, а славянофильское направление заглохло: «И не будь в Москве так мало полуграмотных обывателей-купцов, квасных патриотов, огорченных помещиков и всякого ненужного люда, консервативно-русофильское направление стушевалось бы в несколько лет. Сойди со сцены два его вожака, и тогда, если бы и печатались еще газеты этого покроя, то в них происходила бы неумелая защита одряхлевшего общественного сепаратизма». Лучшие литераторы подвизаются в Петербурге, хоронят Писемского и Тургенева, еще крепится и здравствует Островский.

Газетчики не в силах найти талантливого фельетониста, хорошего корреспондента, владеющего техникой репортажа. Да что уж там, не всякий цветасто и грамотно опишет скучное многочасовое заседание ученого общества! «Даже писатели, известные своим литературным образованием… поддерживали в своей бытовой, обывательской публике вкус к довольно-таки низменным формам остроумия, сатиры, зубоскальства, позволяли своим сотрудникам нести в журнал всякую замоскворецкую грязь и скандалы трактиров, полпивных и клубов».

Аксаков в начале 1880-х надеялся, что «…настанет же пора, и, может быть, даже не в слишком далеком будущем, когда прекратится в русской интеллигенции это «пленной мысли раздраженье», когда здравый смысл обретет себе наконец свободу и право гражданства, и эмансипируется общество из-под власти «жалких» и «хороших слов», суеверия доктрин и теорий, фетишизма «последних слов науки» и всех этих побрякушек и погремушек чужой, всегда у нас запоздалой моды, которыми оно еще и теперь подчас так кокетливо обвешивается и красуется, – точь-в-точь, как ачкоус или папуас Полинезии – стеклярусом и другими блестящими безделками, добытыми от заезжего европейца»[113]. Д. И. Никифоров горько плакался: «Мы видим, что потомки лиц, вынырнувших из подонков общества, пользуются в настоящее время чуть ли не царскими почестями, а потомки патрициев древнего Рима служат поденщиками в клоаках Рима нового».

Доходы представителей нарождавшегося среднего класса зависели от частных заказов и не были постоянными. П. Д. Боборыкин пишет, что на рубеже 1860–1870 гг. адвокаты зарабатывали приличные деньги: профессия только вошла в массовый обиход, несколько человек сколотили себе имя и состояние, но постепенно цены на юридические услуги «устаканились», а грамотные истцы и тертые жизнью клиенты предпочитают не пользоваться помощью адвокатской братии. Юридические факультеты переполнены, их выпускники вынуждены искать себе работу в изменившихся условиях, когда романтический ореол адвоката или присяжного поверенного 1860-х годов в значительной мере развеялся.

Приходится вертеться и врачам: частная практика необходима как воздух, жалованья в казенных учреждениях смешны. Молодой ординатор Екатерининской больницы получал в год 200 рублей жалованья. Московские врачи были избалованы богатыми клиентами из купцов и дворян, которые платили за прием умопомрачительные деньги, что позволяло бесконечно поднимать таксу и оставлять ни с чем коллег по цеху: «И купечество, и дворянство, и прочий люд, имеющий средства приглашать известного доктора, отличаются одним и тем же свойством: суеверием во всех его разветвлениях. Каждое ловкое излечение болезни может здесь превращать любого доктора из простого смертного в чудотворца. И начнется поклонение ему. Вчера он брал три или пять рублей, через месяц он берет десять, пятнадцать, а там и начинает назначать таксы, какие ему заблагорассудится. Петербург не знает таких поборов, по крайней мере, не знал их до самого последнего времени».

При этом смертность в городе оставалась значительной. В 1879 году от сыпного тифа умерло 183 человека, от чахотки – 3131 человек, а всего на тот свет отправились 22 821 человек[114]. В 1883 году смертность составила 24 798 человек, а в 1886 году увеличилась до 28 643 человек. Чахотка за 1878–1889 годы унесла жизни 38 320 горожан. Число самоубийств колебалось на уровне 80–110 в год[115].

Персонажи, владевшие капиталами, составляли слой рачительных «хозяев». Просвещение в мир Замоскворечья, Таганки, Рогожской части проникало не сразу. «Масса собственников и дельцов купеческого сословия продолжают жить первобытно. У них происходит процесс растительный: наживают деньги, строят дома, покупают дачи, приучаются к чистоте и привычкам обеспеченных людей. Разъедающий элемент, который вносит с собой идеи, другие умственные и нравственные запросы, приходит только в виде детей, когда им дают высшее образование».

Москва, как мы видим, сохраняет деревенский налет не только во внешних чертах, но и в сознании жителей. Огромная пропасть разделяла обладателя университетского диплома и охотнорядского лавочника. Подобный разрыв сохранялся на всем протяжении истории столицы, его плоды мы пожинаем и в XXI веке: в 1950–1980 годы в столицу переселялись выходцы из провинции, которые продолжали по деревенской привычке содержать под окнами типовых многоэтажек сиротливые огородики. Эту страсть вытравили только в последние годы Советского Союза.

Последние полтора столетия московской модернизации были очень поверхностными: обитатели фабричных поселков не сразу забывали крестьянские привычки и не теряли связи с деревней. Количественное увеличение населения не дает качественного рывка. Какой процесс шел активнее – урбанизация деревни или «окрестьянивание» столицы? Вопрос лежит не столько в научной сфере, сколько в философско-обывательской. Москва – огромный плавильный котел, она каждый год рекрутирует население со всей страны и протягивает свои щупальца дальше и дальше. Как водится, по радиально-кольцевой схеме.

Москву на заре 1880-х годов заполняли желающие выгоднее продать свой труд, город становился торговым и мужицким. Численность населения преодолела планку в три четверти миллиона, в январе 1882 года в городе живут 753 тысячи человек[116]. Пестрый общинный мир захватывал столичные улицы: «Сообразите только, какое число крестьян притягивается к Москве для ежедневной работы, водовозов, легковых извозчиков, ломовых, фабричных и всевозможных служителей. Здесь есть местности, где вы весной и летом увидите народные сцены, какие в Петербурге – в редкость. В фабричных кварталах Москвы вечером раздаются песни, водят даже хороводы. Вы очутитесь прямо среди праздничной деревенской жизни».

В 1910-е годы в российских городах проживало всего лишь 14 % населения, что было ниже уровня Германии и Франции 1850-х годов (15 % и 19 %)[117]. Из жителей Петербурга в 1897 году только 31 % были коренными, остальные – пришлые крестьяне[118]. Многие пришельцы не собирались оставаться в городе навсегда.

Положение усугублялось тем, что провести границу между городом и селом было практически невозможно – крестьяне охотно принимали на лето московских дачников, а московские промышленники раздавали заказы за тридцать-сорок верст от Первопрестольной. Крестьяне изготавливали мебель, картузы, перчатки, мелкие металлические изделия, вязали салфетки и скатерти, участвовали в производстве ткани.

Слой потомственных квалифицированных рабочих составлял ничтожную часть московского пролетариата, остальные регулярно наведывались в деревню, помогали на сенокосе, уборке зерновых. Рабочий находился на распутье: из деревни вышел, а до города не дошел. Условия труда со скрипом, но улучшались: трудовое законодательство 1880-х годов запретило использовать на фабриках детей в возрасте до 12 лет, а подросткам не разрешали работать в ночное время, с 9 часов вечера до 5 часов утра.

В 1885 году на ряде предприятий была запрещена ночная работа женщин. После разгромных очерков Гиляровского общественность обращает внимание на сложные химические производства, мыльное, спичечное. На фосфорных фабриках у работников часто выпадали зубы. Городской голова Алексеев неоднократно отмечал, что из-за ужасных условий труда на фабрике московские юноши, подлежащие призыву в армию, хиреют и становятся больными.

Одновременно создается институт фабричной инспекции, надзиравший за условиями труда и соблюдением пакета новых законов. В Москве на подобной должности пять лет трудился экономист И. И. Янжул. Он вспоминает о трогательных попытках фабрикантов всунуть взятку: «Один раз, например, помнится, на Московском Даниловском сахарном заводе, я нашел, садясь, по окончании осмотра фабрики, на своего извозчика, что-то в ногах санок твердое; к моему удивлению, я нащупал целую голову сахара. Тогда я вызвал вновь, через кого-то из служителей, управляющего фабрикою из конторы, указал на эту сахарную голову и попросил ее убрать и никогда впредь этого не делать. Он решительно мне отвечал: «Я не понимаю, почему Вы, милостивый государь, отказываетесь, – это просто обычай, и тут дурного нет ничего, все везде так делают, и нам это ничего не стоит». Чтобы избежать бесполезного спора, и для интересов будущего, я ему объявил: «Я сейчас записывал у вас в конторе размер заработной платы, и записал, что вы получаете жалованья пять тысяч рублей, верно это, или нет?» – «Конечно, верно, если я вам показал это». – «А я получаю шесть тысяч рублей, – как же вы хотите, чтобы я брал взятки, за которые меня могут завтра же прогнать со службы?!» Такой аргумент его, видимо, удивил и подействовал. Он ответил: «Ну, если бы все так хорошо оплачивались, как вы, ваше превосходительство, тогда бы мы голов в экипаж не клали»[119]. Янжул немного слукавил, он сложил два своих жалованья, инспекторское и профессорское. Несколько раз экономисту пытались подсунуть банкноты, спрятанные в страницах книг. Янжул взял за правило проверять издания, попадавшие в его руки. Постепенно по губернии прошел слух, что на новой должности денег не берут, и коррупционный ручеек, так и не ставший рекой, засох. Ежели благодарность никогда не принимают, зачем предлагать? Иногда фабрикантам действительно выписывали штрафы. Так, небезызвестный Ланин поплатился целыми 100 рублями за применение труда несовершеннолетних!

Армия «сезонников», перебивавшихся случайными заработками, росла год от года и порождала биржи труда вроде Хитрова рынка. Честному человеку, который хотел кормиться результатами своего труда, в Москве приходилось трудновато. Трудовая мораль, вышедшая из крестьянской общины, вынуждала «не высовываться»: «…солидный первостепенный работник всегда возбуждает зависть или даже ненависть; про работника же тщеславного и мота, готового легкомысленно пропустить честно и с трудом заработанные деньги сквозь пальцы, лишь бы пустить пыль в глаза, люди отзываются очень хорошо: «Это добрая душа и золотые руки – через него еще ни один человек не сделался несчастным. Много он заработает в месяц или в два, закутит, всех угостит, все раздаст, ничего себе не оставит»[120].

А. Н. Энгельгардту удалось переломить настроения своих крестьян, привязать их к собственной земле. Он дал беднягам понять, что в Москве высоко взлетает отнюдь не каждый: «Теперь никто в Москву надолго не ходит. «Зачем в Москву ходить, – говорят мужики, – у нас и тут теперь Москва, работай только, не ленись! Еще больше, чем в Москве, заработаешь». Теперь, если кто из молодежи идет в Москву, то разве только на зиму, свет увидеть, людей посмотреть, пообтесаться, приодеться, на своей воле пожить». Однако подобная ситуация была скорее исключением, нежели правилом.

Рост населения усугублялся жилищным кризисом. Строительный рынок не поспевал за все новыми персонажами, прибывающими в Москву в поисках счастья и денег. Маленькая вместительность центра была обусловлена низкой этажностью застройки: дворянская Москва погибала не одно десятилетие! Некоторые дома надстраивали одним-двумя этажами. П. Д. Боборыкин пишет, что на весь город есть всего три-четыре приличных отеля, вроде «Дрездена» или «Лоскутной», но цены в них гораздо выше петербургских.

Меблированные комнаты пугали грязью, зловонием, непомерной стоимостью. Так описывают знаменитые «Челыши», стоявшие на месте возведенной позднее гостиницы «Метрополь»: «…этот приезжий люд, вот уже десятки лет, довольствуется самыми грязными комнатами, не освещенными коридорами, запахом кухни и всевозможными азиатскими неудобствами». «Челыши» запомнились и И. Ф. Горбунову: «Челышевские номера» на площади Большого театра были обыкновенным пристанищем заезжих в Москву провинциальных артистов. Удушливый, спертый воздух, полный микробов, видимых невооруженным глазом, отсутствие каких-либо удобств, грязные неосвещенные коридоры, оборванная прислуга составляли специальность этого актерского приюта»[121].

А. В. Амфитеатров, касаясь бытовой стороны своей жизни, вспоминает разудалый 1883 год: «Веселая богема собралась тою зимою на совместное житье в верхнем – пятом – этаже московских меблированных комнат Фальц-Фейна на Тверской улице. Юная, нищая, удалая, пестрая… Все гении без портфеля и звезды, чающие возгореться. Несколько студентов, уже изгнанных из храмов науки, несколько студентов, твердо уверенных и ждущих, что их не сегодня завтра выгонят; поэты, поставлявшие рифмы в «Будильник» и «Развлечение» по пятаку – стих; начинающие беллетристы, с толстыми рукописями без приюта, с мечтами о славе Тургенева и Толстого, с разговорами о тысячных гонорарах; художники-карикатуристы; консерваторский голосистый народ… Жили дарами Провидения и поневоле на коммунистических началах: на пятнадцать человек числилось три пальто теплых, семь осенних и тринадцать – чертова дюжина! – штанов»[122].

Доходных домов пока еще относительно немного, и за комфортабельным съемным жильем приходится отправляться на окраины. Вышколенная прислуга только-только появляется, господам приходится довольствоваться наскоро переученными носителями крепостной школы либо крестьянскими девками.

Бывшие дворянские хоромы можно было снять за несколько тысяч рублей в год, преимущества выражались в наличии огромного участка, фактически дачи в самом центре города, а неудобства – в отвратительном ремонте и отсутствии удобств. Рабочие перебивались каморками или же кроватями. Пролетарии довольствовались в жилищной сфере статусом «коечников». Беспросветное существование в казармах много раз описывалось дореволюционными авторами.

Д. И. Никифоров возмущался: «Было ли мыслимо в прежнее дореформенное время, чтобы общество всецело увлекалось такими произведениями, как описание жизни различных трущоб: Максима Горького, Андреева и их последователей, где грязь жизни проповедуется, как идеал!» Самые прогрессивные предприниматели старались исправить положение, но их усилия были каплей в море неустроенного быта. Урбанизация пришла в Москву слишком быстро и неожиданно. Перестраивалось все: городской быт, общественные отношения, жилищная сфера.

Городское благоустройство также не могло угнаться за резким ростом населения. Из бульваров пользовались популярностью Пречистенский и Тверской; на остальных ночевали бродяги, карманники и бездомные собаки. В Чистых прудах вода отчаянно «цвела» каждый сезон, и зеленевшая масса распространяла исключительно зловоние.

Александровский сад находится в запустении, знаменитый грот был исписан нецензурной бранью. Летом московские улицы атаковала пыль. О, всепроникающая пыль Первопрестольной! От тебя бежали в тенистую гущу Сокольников, Нескучного сада, Петровского парка, на ближние и дальние дачи, ты сковывала дыхание и заставляла чихать без перерыва.

Советские путеводители с гордостью рапортовали, что до революции в Москве было всего лишь 34 сквера с общей площадью зеленых насаждений около 2000 гектаров, в то время как 1960 год Москва встречала, имея в наличии 7200 га природных «легких»[123]. Грязь, неразбериха, сумбур, антисанитария были постоянными спутниками торговли. «Довольно любопытно, что в Москве квас и ветчину должно искать в сундучном ряду, шахматы в лапотном, перья в косметическом магазине, рукописи в кожевенном ряду», – писал В. Ф. Одоевский. Жители ахали, заглядывая за парадный фасад Охотного Ряда и Верхних торговых рядов. Сравнение с бухарскими и самаркандскими рынками не шли Москве на пользу. «Все жалуются, все кричат или, по крайней мере, те, кто желал бы видеть хоть несколько менее татарское хозяйство… Стали мостить и так, и этак, пробовать и асфальт, и торцовую мостовую, и какие-то кирпичики; всаживали деньги в болотистые местности, подновляли и подновляют бульвары; выписывали из-за границы даже деревья для бульваров. Кое-что и сделано, но в общем все хромает; мостовые почти везде плохие, осенью и весной вас немилосердно толкает на санях и дрожках: ухабы, колеи, горы несчищенного снегу и льду, потоки грязи – все как и прежде».

Эстафету Боборыкина в описании московской жизни 1880-х перенимает А. П. Чехов. Антон Павлович – типичное дитя реформ; происходил из семьи небогатого купца, детства не видел, но читал взахлеб и рано взвалил на себя ответственность за родных. Чтобы найти себя и заработать на жизнь, «выдавливая из Чехова Чехонте», литератор за пять лет напишет почти пять сотен рассказов.

Живет небогато, по средствам, не может с уверенностью говорить о завтрашнем дне. В более поздние годы Чехов будет шутливо писать Ф. О. Шехтелю: «Если Вы не дадите мне до 1-го числа 25–50 р. взаймы, то Вы безжалостный крокодил»[124]. Вокруг двадцатипятилетнего юноши разворачиваются ежедневные городские сценки, что дает фельетонисту не только хлеб, но и пищу для серьезных размышлений.

На протяжении трех лет, с 1883 по 1885 год, Чехов создавал «Осколки московской жизни», бесценную энциклопедию почти всех городских явлений той поры. Впрочем, главный редактор «Осколков» Николай Лейкин поставил перед молодым писателем достаточно специфическую задачу: «Говорить надо обо всем выдающемся в Москве по части безобразий, вышучивать, бичевать, но ничего не хвалить и ни перед чем не умиляться».

Чехов отмечает значительно возросший интерес к древним находкам. Усилия Московского археологического общества, предпринятые в 1860—1870-е годы, не прошли даром. «Москва, несмотря на свое охотнорядство, занялась в последнее время науками: археологией и антропологией. В Теплых рядах гроб выкопали. На Тверской в доме Толмачева выкопали целую Помпею… Это весьма и весьма приятно! Нет теперь в Москве ни одного дворника, который не разводил бы рацеи о черепах, гиероглифах, стиле и формациях. А про мясников и говорить нечего… Те на время забыли политику и глядят совершенными профессорами! Весьма приятно!.. Лучше, по-моему, хоть самая маленькая антропология, чем охотнорядская политика; лучше самая маленькая археология, чем охотнорядская драка…»

Писатель живо отреагировал и на отставку городского головы Б. Н. Чичерина: «Профессора вообще умный народ, но в московские головы они не годятся. Так, профессор Чичерин, добром его помянуть, человек несомненно умный, честный и передовой, не сумел быть головой и потерпел фиаско».

За коротенькой мыслью скрывается трагедия человека широких воззрений, попытавшегося наладить мосты между властью и обществом в эпоху начавшейся реакции. Преподавателя Московского университета, известного специалиста в области права Бориса Николаевича Чичерина выдвинули на пост главы города после добровольного ухода С. М. Третьякова.

В думе заседали две сильные группировки, купеческая и дворянская, разбавленные ремесленниками и мещанами. Б. Н. Чичерин старался лавировать между отдельными фракциями, чтобы защитить интересы города. В одной из своих речей он удивил гласных: «Я приверженец охранительных начал, в том смысле, что я глубоко и живо чувствую потребности власти и порядка. Я вижу в этом завет всей русской истории и существеннейшую нужду настоящего смутного времени. Поэтому я всегда готов буду идти рука об руку с властью. Но идти рука об руку с властью не значит поступаться своими правами, а еще менее отрекаться от независимости суждений… Я уверен, что в интересах самой власти встречать перед собой… живые, независимые силы, которые одни могут дать ей надлежащую поддержку. Поэтому нет хуже политики, чем та, которая стремится сломать всякое сопротивление».

Казалось бы, Чичерин сделал верховной власти реверанс, но в то же время намекнул на необходимость изредка заглядывать в общественные умы. Он добросовестно принимал посетителей, допоздна задерживался в кабинете, при Чичерине сдвинулись с мертвой точки проекты усовершенствования водопровода и внедрения канализации. Профессор попал впросак во время празднования Татьянина дня 1883 года: он выступил в защиту либерального университетского устава, чем вызвал настороженность Александра III.

Последней каплей терпения стала майская речь городского головы. Чичерин говорил о борьбе с революционными настроениями и считал, что «…одно правительство, очевидно, не в силах справиться с этой задачей, нужно содействие общества». По сути, Чичерин не произнес ни одной опасной фразы. Он заявил, что не становится в оппозицию и не требует от власти никаких прав. Власть сама созреет для нужных решений, а общественные деятели должны не прозевать нужный момент и подготовиться к нему должным образом.

После казавшихся крамольными слов император потребовал от профессора освободить кресло городского головы. У Чичерина нашелся достойный и честный преемник, избранный в 1885 году, Николай Алексеев. О нем Чехов тоже сказал парочку едких слов: «Кандидатов на белые генеральские штаны, мундир IV класса и чин действительного статского советника в перспективе – много. Всё больше тузы первой гильдии. Первым кандидатом называют канительного фабриканта г. Алексеева… Большинство москвичей убеждено, что восторжествует канитель».

Размеренное течение московской жизни, пусть и несколько ускорившееся с пятидесятых годов, Антон Павлович бичует в очерке, посвященном наступающему 1884 году: «С новым годом, с новым счастьем, с новым несчастьем, с новыми козлами, с новым яичным мылом, с новыми секретарями консисторий и с новым прошлогодним снегом!.. Никакого нет нового счастья, никаких новых несчастий… Все старо, все надоело и ждать нечего. Ну, что, например, можно ожидать нового для Москвы от нового, 1884 года?.. Летом вода будет теплая, зимою холодная. Воду возить будут по-прежнему водовозы, а не чиновники и не классные дамы… Канальи и останутся канальями, барышники останутся барышниками… Кто брал взятки, тот и в этом году не будет против «благодарности». Невесты и останутся невестами – женихов по-прежнему и с собаками не сыщешь. Где же тут «новое»?»

В марте 1884 года город взбудоражила волна странных отравлений. У несчастных наблюдались головокружение, рвота, боль в животе. По городу ползли слухи о «секте отравителей», но в итоге череду дел совершенно случайно раскрыла полиция: «Городовой, стоявший на посту против Пересыльной тюрьмы, вдруг почувствовал в своих внутренностях «образ мыслей». Заболело под ложечкой, потянуло к рвоте, заломило в пояснице… Не потеряв присутствия духа, он созвал дворников – и роковая тайна была поймана. Оказалось, что городовой был отравлен касторовыми семенами (ricinus communis), из которых добывается касторовое масло… Извозчики и сами ели и, как Ева, другим давали. Касторовые семена не съедобный фрукт, но ведь русский человек не может обойтись без того, чтобы не взять в рот что-нибудь этакое, особенное…»

Молодой Чехов высмеивает и обычай в день венчания разъезжать в помпезных золоченых экипажах. Московскую свадебную карету писатель объявляет верхом безвкусицы и ставит в один ряд достопримечательностей с Царь-пушкой. Обилие мишуры, парчи, бархата, нелепое сочетание материалов и цветов показывали те непростые «искания», в которых находилось купечество. Представители только что народившейся буржуазии безбожно мешали стили, эпохи, иногда увлекаясь настолько, что нейтральное слово «эклектика» кажется неподходящим. О вкусах не спорят, и знаменитую карету напоследок решили опорочить: «Несколько юных кутил-интеллигентов, возымев желание подорвать репутацию кареты, наняли последнюю и, севши в нее в количестве десяти человек, долго катались по городу. Катанье сопровождалось приличными возлияниями и неприличными телодвижениями. Кутилы достигли цели: репутация рутинной кареты поколебалась…»

Привлек внимание Антона Павловича и случай, разыгравшийся на приеме у мирового судьи. Одного московского пекаря оштрафовали за попавшего в хлеб таракана, на что он ответил: «Каждый день буду по 15 руб. платить, а черных тараканов морить не буду. Тараканы к счастью…» С насекомыми у московских булочников были теплые и длительные отношения – чего стоит легенда о Филиппове и генерал-губернаторе Закревском, который принял за таракана попавшую в тесто изюминку!

В съестных припасах, приобретенных жителями столицы, встречались «сувениры» и похлеще. Чехов подробно перечисляет их в сатирическом рассказе «Коллекция»: «Видишь этот ноготь? Три года тому назад он был найден в бисквите, купленном в булочной Филиппова… Эта зеленая тряпочка пять лет тому назад обитала в колбасе, купленной в одном из наилучших московских магазинов. Сей засушенный таракан купался когда-то в щах, которые я ел в буфете одной железнодорожной станции, а этот гвоздь – в котлете, на той же станции. Этот крысиный хвостик и кусочек сафьяна были оба найдены в одном и том же филипповском хлебе. Кильку, от которой остались теперь одни только косточки, жена нашла в торте, который был поднесен ей в день ангела. Этот зверь, именуемый клопом, был поднесен мне в кружке пива в одной немецкой биргалке…»

Находки встречались и в XX веке. «Московские ведомости» сообщали в 1911 году о злоключениях крестьянина: «Федоров заявил полиции, что он купил в булочной Савостьянова, в том же доме два фунта черного хлеба, а когда сел его с семьей есть, то обнаружил в нем гвоздь, около 2-х дюймов. Федоров принес в булочную хлеб обратно и стал показывать управляющему, а последний, вынув гвоздь из хлеба, выбросил его во двор на крышу». Внимательно осматривайте свои покупки, господа!

Чехов высмеивает предприимчивых доходяг, наживавшихся за чужой счет. В. А. Просин взял в аренду столбы для расклейки объявлений и увеличил плату в четыре раза. Торговцы единогласно решили не пользоваться услугами монополиста. Досталось и некоему полковнику Петрашкевичу, выигравшему подряд на поливку улиц, хотя в то лето небо хмурилось и поливало улицы самостоятельно. «Сей полковник отлично рассказывает анекдоты, превосходно каламбурит, и нет того кавалера и той барышни, которые видели бы его когда-нибудь унывающим. В этом же году он весел, как проезжий корнет, и каламбурит даже во сне. Говорят, что он рассказывает теперь чаще всего смешной анекдот об одном полковнике, который положил в карман 50 000 ни за что ни про что, только за то, что все это лето шел дождь!» Июнь, июль и август 1884 года действительно выдались крайне прохладными, дачники зябли и прятали посиневшие носы.

В августе 1884 года вся Москва была взбудоражена досадным происшествием. Четыре собаки фабриканта Ф. Л. Кнопа до смерти загрызли горничную Колмогорцеву. Промышленник был оправдан Московским окружным судом. А. П. Чехов негодует вместе со всеми: «Собачий вопрос обострился. Благодаря г. Кнопу наконец-таки его решат, и решат в скором времени и самым желательным образом. Решение его так же просто, как и решение других насущных вопросов… Назначат, во‑первых, день, в который можно было бы собраться и назначить по собачьей части комиссию. Комиссия соберется, потолкует и остановится на чем-нибудь вроде рассылки всем столичным собакам повесток, в коих попросит гг. дворняг и легавых «пожаловать к 11 часам дня» для взятия с них подписки в том, что они не будут беситься впредь до разрешения».

Окончательное решение назревшей проблемы Дума смогла найти только к 1886 году. По новым правилам собак разрешалось содержать только на привязи, а выгуливаться они должны были в ошейниках и на поводках. Остальные особи считались бродячими и подвергались отлову. Живодерня, принадлежавшая дельцу Грибанову, находилась в подмосковной деревне Котлы. Поздней ночью помощники Грибанова перегораживали улицу в двух местах прочными сетями и ловили живность. Их целью были не благородные дворняги, а породистые псы, за которых хозяева заплатят приличный выкуп. В. А. Гиляровский проливает свет на запрещенные приемы живодеров: «Ловчие измыслили еще более ловкий способ выманивания собак – «подлаиванием». С этой целью в деревне Котлах они ежедневно практикуются в лаянии, и некоторые из них действительно лают не хуже звукоподражателя Егорова, лающего, как говорят, «лучше собак». Ловчие употребляют, впрочем, и более бесцеремонные способы для добывания ценных и породистых собак: таков был случай, как сообщалось уже газетами в прошлом году, на Никитском бульваре, где ловчие, увидав дорогого пойнтера, бежавшего за дамой, шедшей в мясную лавку к Арбатским воротам, несмотря на протесты дамы, насильно отняли у нее собаку и увезли в фуре, в Котлы, в свое заведение, удачно названное «собачьей морильней»[125]. Псов держали в зловонном дощатом сарае, а за снятую шкуру собаки хозяин заведения получал от 6 до 12 копеек. Часть породистых животных сбывалась охотникам и даже покупателям из других городов.

В 1884 году на Москву набрасывается «газетомания». Появляется массовый читатель, уже и лавочник с приказчиком не прочь посмаковать подробности городской жизни. Все больше людей обучаются грамоте и хотят получить лавровый венок в литературной сфере. Впрочем, Чехов считает новую забаву явлением сезонным и преходящим. Москва отличается холерическим темпераментом, начнет сто новых дел и быстро к ним охладеет. «В прошлом году вся «мыслящая» Москва тяготела к спиритизму и собиранию старых марок, теперь же ее обуял дух издательства. Хотят издавать все, помнящие родство и не помнящие, умные и не умные, хотят страстно, бешено! Не едят, не пьют, не женятся, не покушаются, а занимаются только тем, что чахнут и чахнут. Литограф Кушнарев, работающий на Абрикосова и Эйнема, бросает конфектную иллюстрацию и, тронутый успехами «Волны», издает свою собственную «херомантию». Больше всех публикуется газета «Жизнь», обещающая философский камень и решение тайн жизни…»

В 1880-е рядовые горожане любили «Московский листок» Н. И. Пастухова. Редактор всячески поддерживал бравурные настроения истового патриота родного города, отродясь нигде не бывавшего. «Европейские чудеса он описывал с точки зрения воскресной Сухаревки либо рынков Охотного ряда, Трубы, Болота, мастерски зная, что ему, этакому путешественнику, надо в басурманщине видеть и о чем сообщить своему другу-читателю на Щипок и Зацепу. Так, например, свою корреспонденцию из Берлина, вообще похвальную за порядок, Николай Иванович заключил великолепной фразой, которая тоже загуляла по Москве пословицей: «А огурца настоящего у немца нет». Сам Пастухов за перо брался редко. Однажды ему чем-то насолил содержатель Саломонский, владелец цирка на Цветном бульваре, и редактор «Московского листка» поместил в газете заметку: «Жаль, что во время представления упал с потолка кирпич, к счастию не причинивший никому вреда. Это нехорошо. Господину Саломонскому следует обратить внимание на непрочность потолка, то ведь так можно и убить кого из публики, особливо, помилуй Бог, ребенка». Доходы циркового магната резко упали, и он умолял Пастухова о помиловании и опровержении.

Ругаясь и охаивая, пастуховские корреспонденции читали и в Замоскворечье. «Московский листок» любил помещать короткие ироничные статьи, адресованные представителям столичного купечества: «Рыжему коту в Железном ряду. Присматривал бы, дурак, за хозяйкою-то. Что-то она у тебя больно богомольна. Повадилась ходить к Никите Мученику, а стать норовит у правого клироса, где певчий блондин».

После серии таких выходок и других проявлений мелкого шантажа московские купцы под предлогом банкета повезли Н. И. Пастухова в безлюдное Останкино, где весьма жестоко высекли розгами. Пострадавший хотел обратиться в полицию, но близкие отговорили его от общения с органами правопорядка. Вся Москва, мол, хохотать будет. Говорят, что сам «хозяин Москвы», генерал-губернатор В. А. Долгоруков, узнав о происшествии, оценил его положительно: «Давно пора».

Влас Дорошевич вспоминает двух сестер-портних, открывших для себя печатное слово: «Единственной их радостью было почитать «Листочек». Они покупали его два раза в неделю, по средам и субботам, когда печатался роман А. М. Пазухина. Они читали про богатого купца-самодура, про его красавицу-дочку, про приказчика, который был беден… Но который, в конце концов, добивался счастья. Они верили этой золотой сказке. И прерывали чтение замечаниями:

– Это правда!

– Это взято из жизни!

– На Пятницкой был даже такой дом. На углу.

И Пазухин, добрая Шахерезада, рассказывал им сказку за сказкой. И они видели золотые сны». В относительно жестоком мире Москвы, куда в поисках признания и денег слетались жители всей империи, желание на время забыться и помечтать представляется закономерным.

В решении сиюминутных проблем и в пережевывании городских слухов пролетел 1884 год. Январским празднествам Чехов посвящает очередную зубодробительную колонку: «Выпили ланинской жижицы, побалбесили в маскараде Большого театра, опохмелились и теперь вкушают новое счастье. Судя по количеству разбитых бутылей, испорченных животов и подсиненных физиономий, это новое счастье должно быть грандиозно, как железнодорожные беспорядки».

В общем, «ланинскую жижицу» можно смело менять на «Советское шампанское» и селедку под шубой. Николай Петрович Ланин был купцом первой гильдии, в городской думе 1870—1880-х он стал консолидирующим звеном гласных от «третьего разряда», мещан и ремесленников. Успех Ланину принес выпуск шипучих вин, минеральных вод и фруктовых напитков. «Ланинская жижица» стоила сравнительно недорого, ее пили все, от студентов до небогатых чиновников.

«Смотри, чтоб не ланинское!» – строго предупреждал в трактире купец, желавший показать свой достаток. После празднования очередного новогоднего торжества москвичи распевали: «От ланинского редерера трещит и пухнет голова». Ланин пытался влиять на общественное мнение, выпускал либеральную газету «Русский курьер». Б. Н. Чичерин называл непоседливого гласного «язвой». Интересно, что исследователи отмечают успех ланинской газеты как пример растущей роли буржуазии в жизни Москвы: «Ласточка весны не делает. Но весна вызывает появление ласточек. И эта московская газета была несомненною ласточкою весны буржуазии…»[126]

Череда торжественных празднеств не прекращалась, Первопрестольная в 130-й раз после основания Московского университета отмечала Татьянин день: «…В этом году было выпито все, кроме Москвы-реки, которая избегла злой участи, благодаря только тому обстоятельству, что она замерзла. В Патрикеевском, Большом московском, в Татарском и прочих злачных местах выпито было столько, что дрожали стекла, а в «Эрмитаже», где каждое 12 января, пользуясь подшефейным состоянием обедающих, кормят завалящей чепухой и трупным ядом, происходило целое землетрясение. Пианино и рояли трещали, оркестры не умолкая жарили «Gaudeamus», горла надрывались и хрипли… Тройки и лихачи всю ночь не переставая летали от Москвы к Яру, от Яра в «Стрельну», из «Стрельны» в «Ливадию». Было так весело, что один студиоз от избытка чувств выкупался в резервуаре, где плавают натрускинские стерляди…»

Огромные по масштабу зрелища баловали Москву и в 1880-е годы. В 1882 году с размахом прошла XV Всероссийская художественно-промышленная выставка. Ее намеревались провести на год раньше, но помешало покушение на Александра II.

Выставочные пространства инспектировал новый император, Александр III. Комплекс павильонов разрабатывали признанные мастера эклектики А. С. Каминский и А. Е. Вебер. На выставке были представлены самые отдаленные уголки Российской империи, включая Среднюю Азию, Польшу и Финляндию.

Отдельные павильоны строили для себя заводчики и коммерсанты: Шустов, Абрикосовы, фарфоровый фабрикант Кузнецов. «Сименс и Гальке» возвели электрическую железную дорогу длиной около 300 метров. Чудом техники в сутки пользовались около 800 пассажиров. В павильоне фабрики Брокара бил настоящий фонтан из духов. Более миллиона зрителей осмотрели 5318 экспонатов. Среди представителей образованного сословия попадались и обычные крестьяне, что не преминул заметить В. В. Стасов: «Пойдите по московской выставке, не только в воскресенье и праздник, когда там бывает до 30 000 народа, но даже и на неделе: вы увидите такую разнообразную, такую многосоставную массу русского люда, какой, бывало, прежде никогда там и не встретишь. На выставку нынче ходит сам народ – мужики, бабы, солдаты, фабричные – массами, и приходят почти всегда на целый день, с узелками и провизией, с детьми, даже грудными…»[127]

Смотром ожившего пореформенного русского искусства стал Художественный отдел выставки. Здесь стараниями М. П. Боткина экспонировались полотна Айвазовского, Беггрова, Васильева, Васнецова, Верещагина, Ге, Иванова, Крамского, Маковского, Мясоедова, Перова, Поленова, Семирадского. На архитектурную часть выставки москвичи отправили храм Христа Спасителя, доходный дом А. В. Лопатина, здание главного архива иностранных дел К. И. Реймерса. М. Д. Быковский выставил проекты церкви в Ховрине и церкви Троицы на Грязех. В. О. Шервуд представил внутреннюю отделку зданий Исторического музея. К. М. Быковский, Л. В. Даль и Р. Г. Шмеллинг показали собственные проекты церкви при Румянцевском музее. Н. А. Шохин демонстрировал деревянную церковь, построенную им в дни отшумевшей Политехнической выставки. А. И. Резанов и С. В. Дмитриев отметились особняком К. С. Попова на Смоленском бульваре. А. М. Опекушина чествовали за памятник Пушкину. М. Д. Быковского хвалили за комплекс зданий Ивановского монастыря, а его сына К. М. Быковского – за Николаевскую церковь на Дербеневке и внутреннюю отделку церкви Всех Святых у Варварских ворот. И. А. Монигетти, И. С. Китнер и Н. А. Шохин были отмечены за Музей прикладных знаний[128].


Зрители у павильона «Сименс и Гальске» на Всероссийской художественно-промышленной выставке 1882 года


Специально для выставки написали свои произведения Ц. Кюи и С. Танеев. В спешно выстроенном концертном зале давались представления, проходили концерты и в ротонде на свежем воздухе. На эти цели министерство финансов выделило 12 000 рублей. Привлекли оркестры Несвижского, Ростовского полков, Александровского военного училища и даже «соединенный хор цыган под управлением Федора Соколова»[129].

Один из павильонов выставки, Императорский, сохранился. Он предназначался для отдохновения высочайших особ и стоит, всеми забытый, в районе Стадиона юных пионеров на Ленинградском проспекте. После завершения выставки, в 1885 году, Сергей Тимофеевич Морозов выкупил всю коллекцию изделий народных промыслов. Она легла в основу Кустарного музея, для которого С. У. Соловьев выстроил отдельное здание в Леонтьевском переулке. В начале XX века выставочное пространство получило красное парадное крыльцо в древнерусском стиле.

Наконец-то приобрел постоянное здание Исторический музей, перебравшийся под бочок к Василию Блаженному на Красную площадь. Вероятно, работы значительно «ускорил» Александр III, увидевший неприглядную коробку недостроенного здания и повелевший закончить первичные работы к майским коронационным торжествам 1883 года.

Председателем музея с 1881 по 1905 год был великий князь Сергей Александрович, а его товарищами и фактическими руководителями структуры – А. С. Уваров и И. Е. Забелин. В организационном комитете заседали именитые исследователи В. О. Ключевский, С. М. Соловьев, Д. И. Иловайский. Первые одиннадцать залов повествовали о временах отдаленных, каменном, бронзовом, железном веке и Древней Руси. До 1917 года вновь открытые залы успели довести историю России до XVI века.

В росписи отдельных помещений принимали участие Семирадский, Васнецов, Айвазовский. Генриху Семирадскому заказ сделал лично А. С. Уваров. Чехов проехался катком по полотну Васнецова «Каменный век»: «А его картина, которую он готовит для нашего Исторического музея, до того ужасна, что в могилах ворочаются кости всех живших от начала века до сегодня и волосы седеют даже на половых щетках».

Загрузка...