В хоромах князя Данилы Щенята, что у Арбатских ворот, идет пир горой, или, как поется в былинах, «заводилось пированьице, почестей пир, собирались все князья, бояре московские».
– А где же, князюшка-сват, твои калики перехожие, что похвалился ими? – спросил боярин Григорий Морозов, сильно подвыпивший, но крепкий на голову и на ноги.
– А на рундуке… Ждут, когда почестен наш пир разыграется.
– Чего же ждать, дорогой тезушка, коли «княжеский стол по полустоле, за столом все пьяни, веселы», – сказал, ставя на стол свою чару, старый князь Холмский Данило Дмитриевич, победитель новгородцев на берегах Шелони-реки.
– Ладно… Веди калик, – кивнул хозяин старому дворецкому.
В столовую светлицу вошли трое калик перехожих: двое молодых и зрячих, а третий старый и слепой. Войдя, калики «крест клали по-писаному, поклон дали по-ученому» и, откашлявшись, затянули:
Нашему хозяину-князюшке честь бы была,
Нам бы, ребятам, ведро пива дано:
Сам бы хозяюшка с гостьми испил
Да и нас бы, калик, ковшом не обнес.
Тада станем мы, калики, сказывати,
А вы, люди добрые, почетные, слушати,
Что про стары времена, про доселетния.
Калики на минуту приостановились, и старший из них, слепой, достав из-за спины «домру», стал перебирать струны… Пирующие притихли: в мелодии слепца слышалось что-то внушительное.
По знаку дворецкого холопы поднесли певцам по ковшу пива. Те перекрестились, выпили, утерлись рукавами…
И вдруг с уст их полилось торжественное:
Из-за лесу, было, лесу темного,
Из-под чудна креста Леванидова,
Из-под бела горюч камня Латыря, —
Тут повышла-выходила, повыбежала,
Выбегала тут, волетала Волга-матушка,
Лесом-полем шла верст три тысячи.
А и много в себя мать рек побрала,
А что ручьев пожрала – счету нет,
Широко-далеко под Казань прошла,
За Казанью-то реку, Каму выпила,
А со Камушкой-то Вятку пожрала.
А той Вятке-реке честь великая:
Поит-кормит она славный Хлынов-град[1],
Что родной он брат граду Новугороду…
– Как! – остановил певцов боярин Морозов. – Хлынов – родной брат Новгороду?.. С какой такой родни?
– А как же, боярин, – отвечал слепец, спокон веку так повелось, от дедов и прадедов наших: Хлынов – меньшой братец Великому Новугороду.
– И мне то же сказывали новугородцы, – поддержал слепца князь Холмский. – Даже посадница Марфа про родство Хлынова с Новым-городом говаривала. И чудно так, словно сказка…
– Не сказка, боярин-батюшка, а быль исконная, – настаивал слепец.
– Так ты расскажи, старче, а мы послушаем, – возвысил голос хозяин и кивнул холопам…
Калики перехожие снова осушили по ковшу пива.
– Давно это было… – степенно начал слепец. – Не сто и не двести лет, а, може, с полутысячи годов тому будет. Воевал тогда господин Великий Новгород – чудь белоглазую. Все мужья новгородские, и стар, и млад, ушли на войну. Не год, не два воевали, а поди годов пять. И соскучились в Новгороде бабы по мужьям. Знамо, дело женское, плоть бабья несутерпчивая…
– Так, так… – угрюмо заметил боярин Морозов. – В Писании убо сказано: «Баба – сосуд сатаны».
– Не всякая баба такова, – возразил князь Холмский. – Ну а что же дале? – обратился он к слепцу. – Сказывай, старче.
– А тут, господа почестные, вышло как будто и по Писанию… – раздумчиво продолжал слепец. – Бабы-то Новагорода, точно горшком этим, чертовым, оказались… Со скуки-то по мужьям и сошлись многие из них, и боярские жены, и служилых людей, и смердки, – сошлись, так бы сказать, с молодью безбородою, что еще и в походах не бывали.
– А и не пять – ровно семь годков воевала тогда новугородская рать… – вступился, будто оправдывая что-то, один из молодых певцов. – Так, слыхал, старики баяли.
– Ин пущай семь, – согласился слепец. В эти-ту семь годков жены новугородски и прижили с молодью деток. Как тут быть? Воротятся мужья, найдут приплод… Стало быть, либо в прорубь головой, либо…
– Так все мне и посадница Марфа сказывала, – подтвердил Холмский.
А слепец продолжал:
– Знамо дело: новугородцам не привыкать было стать ушкуи строить… И понастроили, оснастили, запаслись зельем пороховым, пушками со стен городских, захватили рухлядь, весь обиход, казну… помолились у Софей Премудрости Божией да и вышли Волховом-рекою в Ильмень, а Ильменем – в Ловать-реку, а из Ловати переволоклись на Волгу…
– Точно, точно, – подтвердил князь Холмский. – Так и ушкуйники встарь делывали.
– Да и Василий Буслаев со своею удалью… – сказывал хозяин. – Этот и до Ерусалима-града доходил, и в Ердань-реке крестился.
Все гости князя Данилы Щеняти заинтересовались рассказом слепца.
– Ишь ты!.. И впрямь, выходит, Хлынов-град Великому Новугороду брат.
Такой же разбойник, как и старший братец: что от него терпят вологжане, устюжане, каргопольцы, двиняне, даже тверичи – не приведи Царица Небесна!
– Надо бы его ускромнить, как ускромнили Новгород с другим его младшим «братцем» – Псковом.
– А поди и у них есть своя Марфа-посадница, у хлыновцев этих?
– Как не быть: везде баба! Сказано: «сосуд сатаны».
В это время князь Холмский обратился к боярину Шестаку-Кутузову:
– Онамедни на тебя, боярин, намекал великий государь… Кажись, тебя удумал государь послать под Хлынов с ратными людьми.
– Ой ли! – обрадовался тот. – Пошли, Господи! Пора бы и мне косточки поразмять.
В этот момент дверь столовой палаты растворилась и на пороге показался новый гость… Его сухое, пергаментное лицо обличало либо великого постника, либо человека заработавшегося; зато этот усохший, иконописный лик освещали живые, ясные глаза.
– А! Кум Федор! – радостно воскликнул хозяин. – Добро пожаловать… Что так запоздал?
– У великого князя на духу был, – отвечал пришедший, кланяясь гостям князя Щенята.
– Добро… Выпей первее, куманек. На духу у государя был, чаю, умаялся… Он поп у нас строгий.
– А у тебя калики перехожие… – заметил пришедший. – Откедова?
– Их Хлынова-града.
– А!.. Из Хлынова? – И пришедший как-то загадочно улыбнулся.
К нему подошел князь Холмский.
– Ну, друже мой искренний, – сказал Холмский, – ты кстати пришел… Ты и великий книгочей, и голова твоя что вся царская дума… Ты нам порасскажешь про Хлынов-град.
Пришедший снова загадочно улыбнулся, взглянув на калик перехожих.
Пришедший был знаменитый думный дьяк Курицын Федор, правая рука государя и великого князя Ивана Васильевича III.
Когда дьяк поздоровался со всеми и перемолвился несколькими словами, князь Холмский снова заговорил с ним.
– Вот эти калики, – сказал он, – поведали нам, откуда пошла есть вятская земля и город Хлынов, как бы стольной ее град… О том, как беглые новгородцы, вышед своими ушкуями на Волгу, доплыли до Камы-реки… Но что ж смотрела Тверь? Тягалась с Москвою, а не могла перенять беглецов. А Нижний? А Казань?..
– Да Казани в те поры и не было, – отвечал дьяк. – Ее поставили уже татары, что, как стая волков, нагрянули на Русь-матушку. А новгородцы те, войдя в Каму, срубили тогда себе городок… Лесу там не занимать стать. Но тут, как говорит летописец, прослышали они, что еще дале есть привольные земли. Не все, а большая их половина, поплыли по Каме и доплыли до высокой горы. А на той горе, видят, стоит город, укрепа вотяцкая. Как быть? Укрепа сильная! А было это перед днем памяти святых Бориса и Глеба[2]. И начали они молиться угодниками, чтобы помогли им добыть этот город, и угодники помогли.
– Святители Борис и Глеб искони наши заступники перед Господом, – заметил Шестак-Кутузов. – Благоверному Александру Невскому они же помогли на проклятых свеев.
– Ведомо вам сие место? – спросил князь Щенята калик перехожих.
– Наши деды и прадеды назвали тот городок Болванским, – отвечал слепец. – Потому как они нашли тамотка болванов-богов вотяцких. Ныне тот городок Никулиным слывет.
А дьяк Курицын продолжал:
– И построили наши ушкуйнички в том Никулине церковь святых Бориса и Глеба, памятуючи их помощь себе. А те из них, беглых новугородцев, что первыми было осели на Каме, проведав о сем, поплыли вверх по Каме еще дальше, из Камы вошли в реку Вятку. Там в те поры сидели черемисы, и укрепа у них была городок Каршаров…
– Ладно, – перебил повествователя хозяин, – у тебя поди в горле пересохло…
Дворецкий тотчас налил дьяку чару вина и подал с поклоном.
Выпив чару, Курицын продолжал, точно читал по книге:
– Как добыть Каршаров? А святые Борис и Глеб на что?
И стали наши ушкуйники молиться угодникам, и угодники помогли. Напустили они на черемис видение, бытто на них идут несметные рати, и убоялись те, и убегли. И из Каршаров стал городок Котельнич.
– Это уже опосля назвали его Котельничем, – заметил слепой калика. – Тамотка нашли наши деды медь и железо и учали делать котлы знатные. С той поры Каршаров и стал Котельничем.
– А что ж Хлынов-град, далеко ли еще до него? – спросил Морозов.
– Близехонько, – отвечал Курицын. – Сейчас доплывем.
И точно: вскоре узрели высокую гору, что при впадении в Вятку-реку реки Хлыновицы. Так они назвали ее потому, что по той реке водились неведомо какие дикие птицы, коих крик пришельцам слышался якобы так: «Хли-хли! Хли-хли!»
– Есть такая у вас птица? – спросил хозяин калик перехожих.
– Може, и есть, батюшка князь, только мы не ведаем, про которую птицу говорится, – отвечали те. – Може, выпь, може гагара…
– Узревши гopy над рекою, – продолжал дьяк, – ушкуйники и возлюбили то место. И бысть новое тут чудо. Неведомо откуда пригнала, надо полагать, Небесная сила к тому месту такое великое множество готовых бревен, что было из чего срубить и детинец, и земскую избу, и церковь Воздвижения Честнаго Креста Господня…
Боярин Морозов не вытерпел… Он ударил кулаком по столу и горячо проговорил:
– Нет, князья и бояре!.. Не Небесная то сила пригнала к ним те бревна, а сила нечистая. Коли Господь стал бы помогать бабам, которые закон поломали, мужей обманули, казну покрали! Знаю, нечистая сила… А все бабы сосуд сатаны! Стали бы угоднички помогать блудницам вавилонским, ни за какие молебны! А откедова они себе ионов добыли? Тоже, чаю, беглые… да с чужими женами.
В это время дворецкий тихонько доложил что-то своему господину.
– Гости мои дорогие! – обратился хозяин к пирующим. – Прослышала моя благоверная про ваш приход ко мне и похотела сама почтить вас медами сладкими.
– Слава, слава княгинюшке на добром хотении! – воскликнули все разом.
И тотчас из внутренних покоев дородная княгиня выплыла, точно лебедь белая, а за нею холопы с подносами, уставленными чарами с медом, и началось потчеванье с поклонами.
Угощая гостей, княгиня с любопытством поглядывала на калик перехожих, ради которых, собственно, она и вышла.
– Поднесите и странничкам, каликам перехожим, – сказала она холопам, обойдя с ними всех гостей.
Выпили страннички. Зрячие лукаво переглянулись, а слепец спросил:
– Про старину молвишь, княгинюшка?
– Про старину, старче Божий, – был ответ.
По струнам домры тотчас ударили пальцы старшего из калик перехожих – неожиданно сильные для старика быстрые пальцы, и он запел протяжно, торжественно, а зрячие подхватили:
Как на славной было, братцы, на Сафат-реке.
Нездорово, братцы, учинилося.
Помутилась славная Сафат-река,
Помешался славный богатырский круг:
Что не стало большого богатыря
Старого удала Ильи Муромца!
Уж вы, братцы, вы, товарищи!
Убирайте-ка вы легки струженьки
Дорогим суконцем багрецовыим,
Увивайте-ка весельчики
Правитским красным золотом,
Увивайте-ка укрюченьки
Цареградским крупным жемчугом, —
Чтобы по ночам они не буркали,
Чтобы не подавали ясака
К тем алым людям – татаровьям…
Все сосредоточенно слушали стройное, за душу хватающее пение, княгиня сидела пригорюнившись и тяжко вздыхала, точно в церкви «на страстях». Это пелась былина о том, «как перевелись богатыри на святой Руси…».
Выехали в чисто поле все семь могучих богатырей с Ильей Муромцем во главе, и едва всесветный хвастун Алеша Попович громко воскликнул: «Подавай нам силу хоть Небесную, мы и с тою силою, братцы, справимся», как навстречу им «двое супротивников»… То были ангелы, и богатыри их не узнали. Завязался бой. Разрубил одного Алеша, а из одного стало двое!
Сколько богатыри ни рубили супротивников, а число их все удваивалось…
И богатыри от ужаса окаменели!
Калики перехожие кончили каким-то стоном:
С тех-то пор могучие богатыри
И перевелися на святой Руси!
Тут богатырям и старинам конец…
Княгиня, подперев щеку рукой, горько плакала…
Мы в Хлынове…
Над городом белая, ясная ночь севера, когда заря с зарею сходится. С ближайшего луга, что упирается пологим берегом в реку Вятку, несутся звуки веселых песен и визг «сопелий и свистелей», прерываемый иногда глухим гудением бубна. Слышны мелодичные женские хоры вперемежку с мужскими. Это хлыновцы справляют веселую Радуницу[3], канун рождества Иоанна Предтечи.
В это время в самом городе мимо церкви Воздвижения Честнаго Креста, тихо бормоча про себя, пробирается старичок в одежде черноризца и с посохом в руке.
– Никак блаженный муж Елизарушка? – окликнул его женский голос.
Старик остановился и радостно проговорил:
– Кого я зрю! Благочестивую воеводицу Ирину… Камо грядеще в сию бесовскую нощь?
– И не говори, родной! И так-то горе на душе да думушки невеселые, а тут эта Радуница спать не дает. А иду я за моей ягодушкой Оничкой: убивается она по батюшке, так и пошла, чтобы горе размыкать, в церковь, помолиться и поплакать. Уж так-то она сокрушается по отце. А ты зачем в город да еще и на ночь?
– Бегу от беса полунощно: эти сопели да свистели с бубнами изгнали меня из моего скитка. Иду я теперь и повторяю про себя святые словеса отца Памфила, игумена Елизаровой пустыни: «Егда бо придет самый праздник Рождества Предтечева, когда во святую сию нощь мало не весь град возметется и в селях возбесятся в бубны и в сопели, и гудением струнным, и всякими неподобными играми сатанинскими, плесканием и плясанием, женам же и девам главами кивание, хребтами вихляние, ногами скакание и топтание… ту же есть мужам и отрокам великое падение, ту же есть на женское и девичье шатание блудное им воззрение, такоже есть и женам мужатым осквернение, и девам растление…»
– Ох, уж и не говори, Лизарушка-свет, – набожно качала головой та, которую назвали воеводицей. – На свет бы не глядели мои глазынки. А тут мой-то как в воду канул, с самого светлаго праздничка не подал о себе ни единой весточки.
– Да с кем, матушка? Да и то молвить: вить они в Казани около царя Ибрагима долгонько околачивались, договор с ним учиняли: стать заодно супротив князя московского Ивана Васильевича. Потом же в Москву отправились узнать-прознать обо всем…
– А коли мово-то с товарищи спознают там?
– Как их спознать? На Москве кого нет!
– Хоть и сказывал мне Исуп Глазатый, что, едучи с Москвы к Нижнему, он сустрел их на пути во образе калик перехожих, а все страшно.
– Точно, матушка, – подтвердил старичок, каликами перехожими они к Москве путь держали. А царь-от Ибрагим и грамоту им дал с тамгою, плечо о плечо татаровям с хлыновцами добывать Москву. А все же не одобряю я сего. Хоша Пахомий Лазорев и похвалялся: «Давно-деи мы разве Золотую Орду пустошили, стольный их град Сарай на копье взяли и разорили? А Москва-деи Сараю сколько годов кланялась, дань давала, а московские князья холопами себя у тех ханов почитали… Не устоять-деи Москве супротив Хлынова и Казани.
– Ох-ох! – скорбела воеводица.
В это время из церкви вышли две девушки.
– Вот и Онюшка с Оринушкой…
Одна из девушек была белокурая красавица, высокая, стройная, с роскошною льняною косой, мягким жгутом падавшею до подколенных изгибов. Что придавало ее миловидному личику особую оригинальность и красу – это ясные черные, детски невинные глаза под черными же дугами бровей. Это и была Оня, дочь воеводицы.
Другая девушка была полненькая, черненькая, с синими, как васильки, глазами. Когда она улыбалась, сверкали ровные и белые, как кипень, зубки. Эта была Оринушка Богодайщикова, приятельница Они.
Обе девушки подошли под благословение старичка.
– Здравствуйте, девоньки, – ласково заговорил он, перекрестив истово и погладив наклонные девичьи головки. – Молились, деточки?
– Молились, батюшка, – отвечали они.
– Благое дело творили, детки, – похвалил старичок. – А то, вон там, невегласи, вишь, как бесу молятся, – кивнул он головой по тому направлению, откуда неслось пение и гудение веселой Радуницы. – Ишь расходилось бесовское игрище!
А «бесовское игрище» было, по-видимому, в самом разгаре. То веселились дети природы, совершая обрядовый ритуал, как во время Перуна, который, казалось, на мольбы новгородцев «выдибай, Боже!» сжалился над детьми природы, выплыл на берег Волхова и переселился на берега Вятки, где и ютился в зелени лугов града Хлынова.
Теперь бубны перешли в нестовое гудение, а пение в «неприязнен клич». То уже была оргия несдерживаемой страсти: «хребтами вихляние, ногами скакание и топтание», женское и девичье «шатание» – бал детей природы, только не в душных залах, а среди цветов и зелени лугов, под бледным северным небом, которое, казалось, благословляло их…
– Про батюшково здоровье молилась, миленькая Онисьюшка?
– Про батюшково, дедушка, – отвечала, потупляя лучистые глаза, Оня.
Но если б через эти лучистые глаза можно было заглянуть в девичье сердце, то там, рядом с лицом старого батюшки-воеводы, отразилось бы другое бородатое лицо, полное мужественной энергии. Но об этом знала-ведала только подушка. Оня да ее сорочка у сердца, трепетавшая при мысли об этом бородатом лице…
– И ты, девинька Оринушка, во батюшков след поклоны клала у Честнаго Креста Господня? – спросил старичок и у другой девушки.
– Да уж и не ведаю, дедушка, в котору сторону след батюшков, к Котельничу ли, ко Никулицину ли али ко Казани, – отвечала девушка.
Мать Они, воеводица, невольно вздрогнула и стала прислушиваться. С лугов, по-видимому, возвращались праздновавшие Радуницу, и отчетливо можно было слышать протяжное пение незнакомых голосов:
Аще кто из нас, калик перехожих,
Котора калика зоворуется,
Котора калика заплутуется,
Котора обзарица на бабину, —
Отвести того дородна добра молодца,
Отвести далеко в чисто поле:
Копать ему ямище глубокое,
Во сыру землю по белым грудям.
Чист-речист язык вынять теменем,
Очи ясныя – косицами.
Ретиво сердце промежду плечей…
Казнена дородна добра молодца
Во чистом поле оставити…
И мать Они, и старичок Елизарушка многозначительно переглянулись.
– Откуда бы сим каликам быть? – проговорил последний. – Это не из наших: голоса неведомые.
– А может, батюшка с… нашими, с товарищи, – тихо проговорила Оня и вся вспыхнула.
Сердце девушки не обманулось. Она узнала его голос…
Все четверо, стоявшие у церкви, пошли на голос калик перехожих. Вот они все ближе и ближе. Их всего трое. Один старый, слепой, с домрою за плечами. Двое других, помоложе, зрячие. Все с длинными посохами.
Увидав их, Оня бросилась навстречу, да так и повисла на шее у слепого.
– Батя! Батюшка! Родной! – шептала она, захлебываясь, но в то же время, по девичьему коварству, вся впилась глазами в одного из зрячих.
У другого зрячего уже висела на шее Оринушка…
– Что, стрекозы, узнали своих? – радостно улыбался «слепой», открывая глаза и нежно отстраняя от себя Оню. – А там никто из радунян не признал нас.
И он подошел к матери Они, к той, что называли воеводицей.
– Здравствуй, старушка Божья! – сказал он, обнимая ее. – Здравствуй и ты, святой муж Елизарушка… Что? Знать, не ожидали гостей?
Это оказались те самые калики перехожие, которых мы видели в Москве, на пиру у князя Данилы Щеняти.
После обоюдных приветствий все двинулись к дому Ивана Оникиева, воеводы города Хлынова.
– Благо, никто нас там не признал, – говорил тот, который был слепым. – А уж наутро объявимся в земской избе, на вече, после благодарственного молебна у Воздвиженьи.
В доме воеводы калики перехожие сняли с себя каличье одеяние и явились в большую горницу в добрых суконных кафтанах, а тот, который был слепым, вышел в горницу в богатой «ферязи» с высоким «козырем»[4], унизанным жемчугами, самоцветными камнями и бирюзой.
Оня с матерью и с Оринушкой хлопотали по хозяйству, и слуги под их руководством ставили на стол пития и яства, конечно, постные, так как дело было в Петров пост. На столе появились всяческие грибы, янтарные балыки, тешки и провесная белорыбица.
– Не взыщите, гости дорогие, – суетилась мать Они, – ночь на дворе, горячаго варева нетути, не чаяли, не гадали, что Бог пошлет гостей.
– Так, так… «гостей», говоришь… – улыбался тот, который был «слепым» и который, по всему, был в этом доме хозяином. Потом он приказал слугам:
– Теперь, ребятушки, идите спать. Мы и без вас жевать умеем.
– А как вы, девиньки, засветла повечеряли, так тоже ступайте баинькать, – сказала мать Они обеим девушкам. – Утреть надо будет встать с колоколом.
И девушки, низко поклонившись, ушли в свой теремок, на вышку. Но Оня все-таки успела еще раз переглянуться с одним из пришедших.
– Кажись, с Божьей помощью дело налажено, – сказал хозяин. – Казанский царь Ибрагим давно адом на Москву дышит… Краше, говорит, быть мне улусником Хлынова-града, неже Москвы ненасытной, загребущей. И вот ево целовальная грамота граду Хлынову: на коране целовал и ротился, а мы ротились[5] на кресте, целовали при всех мурзах.
Он вынул из-за пазухи небольшой сверток в зеленой тафте и положил на божницу, в золотой ларец.
– Вотяцкие князья нашей вятской земли тоже нашу руку держать ротились перед своими богами.
Старый Елизарушка упорно молчал. Он лучше всех знал Москву и железную волю князя Ивана Васильевича, который и от Золотой Орды отбился, прекратив выдачу ей постыдной дани, и Новгород упрямый подклонил под свою пяту и обрезал крылья независимым дотоле княжествам верейскому, ростовскому, ярославскому.
– А на Москве как повелось наше дело? – спросил он.
На этот вопрос быстро ответил ему тот, что с Оней переглядывался…
– Весь базар и государевы кружала-кабаки, и гостиные ряды покатывались со смеху и кидали нам в шапки деньги, когда мы пели:
Нейду, матушка, нейду, государыня,
Замуж за боярина:
Боярин-охотник, много собак держит,
Собаки борзыя – холопи босые…
– А князи и бояре слушали ваши песни? – спросил далее старик.
– Еще как! И князь Данило Щемя, и князь Данило Холмский, и боярин Морозов Григорий, и боярин Шестак-Кутузов, и думный дьяк Курицын, а княгиня Щенятева слезами горючими обливалась, слушаючи о том, как перевелись на Руси богатыри.
– Мы и наверху, у самого великого князя пели, а ево сынишка, княжич Васюта, готов был с нами до Хлынова бежать, да только княгиня Софья Фоминишна не пущала малыша, – сказал третий из пришедших, отец Оринушки.
Хозяйка меж тем усердно угощала мужа и гостей и, подавляя вздохи, изредка поглядывала на старого Елизара, который почти ничего не ел и не пил, угрюмо слушая, о чем сообщали хозяин дома и его гости. Старик не одобрял того, что замыслили хлыновцы. Ему сочувствовала и мать Они. Ее пугала возможность войны с Москвою: она боялась и за мужа, и за свой родной город. Разве она мало выстрадала в молодых еще годах, когда в 1471 году хлыновцы, под предводительством ее мужа, учинили ушкуйнический набег на столицу Золотой Орды, на Сарай? И хоть они это «добыли копьем» и взяли много добычи, однако ордынцы, скоро спохватившись, запрудили своими судами всю Волгу и под Казанью отрезали хлыновцам путь к отступлению. До Хлынова дошли тогда страшные вести об этом, и она чуть не умерла от страха и горя. И только Бог тогда Своими неисповедимыми путями спас смельчаков и ее мужа. Но тогда он был молод, вынослив. А теперь! Она холодела от одной мысли о будущем. Когда старый Елизар предостерегал хлыновских коноводов от опасных замыслов, несутерпчивый Пахомий Лазорев всегда кричал на вечах: «Молись Богу у себя в скиту, святой человече, а над нашими буйными головушками не каркай!»
– Будущей весной, – говорил хозяин, запивая брагой жирную тешку, – как только вскроются реки, мы и нагрянем в гости к Ибрагимушке-царю с его мурзами, а дотоле всю осень и зиму снаряжать будем наши ушкуи да изготовлять таранье, чем бы нам Москву белокаменную на ворон взять.
– Да и пушек, и пищалей, и копий немало изготовим, благо железа нам и чугуна не занимать стать, – похвалился и тот богатырь, что переглядывался с Оней.
– А ядра, зелье и свинец на мне лежат, то моя забота с пушкарями, – говорил отец Оринушки.
Оринушка между тем и Оня не спали в своем теремке. Девушки были слишком взволнованы – и радостью, и опасениями того, о чем они догадывались. Недаром их выслали из большой горницы.
В это время в теремок вошла старушка в простом шушуне и повойнике[6].
– А вы, озорницы, не спите еще, ох-ти мне! – проворчала старуха.
– Не спится чтой-то, няня, – отвечала Оня.
– Али поздно с Радуницы вернулись? – спросила нянюшка.
– Нет, няня, мы и не были на лугу, не до того нам было, – сказала Оринушка. – А ты, чать, много зелья нарвала да коренья накопала?
– А как же, девынька, надо было закон соблюсти, не бусурманка я какая!
– И приворотнаго зелья добыла, няня? – улыбнулась Оринушка.
– А добыла-таки, чтобы было чем нам женишков приворожить, мил-сердечных дружков. Все справила, как закон велит, – говорила старушка.
Об этом законе так говорит летописец: «В навечерие Рождества Предтечева, в ночь, исходят очавницы мужие и жены-чаровницы по лугам и по болотам, и в пустыни, и дубрави, ищучи смертные отравы, отравнаго зелия на пагубу человеком и скотом, ту же и дивия корения копают на повторение мужем своим».
Кто же были пришедшие в Хлынов калики перехожие?
Тот, который принимал вид слепого, был воевода города Хлынова, Иван Оникиев, муж Параскевы Ильинишны и отец Они. Другой, молодой богатырь, который переглядывался с Оней, был атаман в Хлынове, всегда осаживавший старого Елизара на вечах. Это и был Пахомий Лазорев. Третий, отец Оринушки, тоже был атаман, по имени Палка (должно быть, Павел) Богодайщиков.
Утром на другой день, после обедни и молебна, едва воевода Оникиев с атаманами Лазоревым и Богодайщиковым объявили на вече о результатах своего путешествия в Казань и Москву, как из Москвы «пригнали» в Хлынов гонцы с увещательными посланиями от митрополита Геронтия, одно к «воеводам, атаманам и ко всему вятскому людству», а другое «к священникам вятской земли».
Снова ударили в вечевой колокол у Воздвиженья.
– Что тутай у вас приключилось, что вечной колокол заговорил вдругорядь? – спрашивал именитый хлыновец Исуп Глазатый, входя в земскую избу. – Али худые мужики-вечники заартачились с надбавкой мыта на воинскую потребу?
– Нету, Исупушка, – отвечал воевода, – не худые мужики-вечники, а на Москве попы да митрополиты зарятся на чужой каравай, рты пораззявали на хлыновский каравай.
– Руки коротки у Москвы-то, – презрительно заметил Глазатый.
Хлыновцы все более и более стекались к земской избе…
– Гонцы, слышно, из Москвы пригнали с грамотами.
– Чево Москве еще захотелось от нас, словно беременной бабе?
– Али разродиться Москва не сможет?.. Или Хлынов ей повитуха?
Скоро вся площадь около земской избы заполнилась народом. Впереди становилось духовенство с «большими» людьми, за ними «меньшие» люди и рядовые «мужики-вечники».
Из избы вышел воевода Оникиев с атаманами Лазоревым и Богодайщиковым. У воеводы было в руках два свитка с привешенными к ним печатями из черного воска.
Воевода поклонился на все стороны. Ему отвечали тем же.
– Мир вам и любовь, честные мужие града Хлынова! Мир и любовь всему людству вольныя вятския земли! – возгласил воевода.
Он развернул один свиток, а другой засунул за петлицы ферязи.
– Увещательная грамота воеводам, атаманам и всему вятскому людству от московского митрополита Геронтия! – возвысил он голос.
– Сымать, что ли, шапки? – послышалось с разных сторон.
– Это не акафист, штоб шапки сымать! – раздался голос. Это был голос радикала, пушкаря из кузнецов города Хлынова, по имени Микита Большой Лоб.
– Точно, не акафист, да и не лития, – пробурчал другой хлыновский радикал, поп Ермил, из беглых, – мы ишшо не собираемся отпевать Хлынов-град.
– Любо! Любо, батька! Ермил правду вывалил!
– Надвинь, братцы, шапки по уши! А то «сымать», ишь ты!
Воевода откашлялся и начал читать. Но начала послания за гамом из-за шапок никто не слыхал, а когда гам поулегся, то хлыновцы услыхали.
– «Вы, – читал воевода, – токмо именуетесь христианами, творите же точию дела злыя: обидите святую соборную апостольскую церковь, русскую митрополию, разоряете церковные законы, грубите своему государю, великому князю»…
– Какой он нам государь! – раздались голоса.
– Какое мы чиним ему грубство!.. Мы его и знать-то не хотим!
Вече волновалось. Радикал Микита грозил кому-то своим огромным кулаком. Поп Ермил посылал кому-то в пространство кукиш.
Воевода читал: «Пристаете к его недругам, соединяетесь с погаными, воюете его отчину, губите христиан убийством, полоном и грабежом, разоряете церкви, похищаете из них кузнь[7], книги и свечи, да еще и челом не бьете государю за свою грубость».
Далее в своем послании Геронтий грозил, что прикажет их священникам «затворить все церкви и выйти прочь из вятской земли». Мало того, «он на всю вятскую землю шлет проклятие».
– Наплевать на ево проклятие! – бесновалось вече.
– Его проклятие у нас на вороту не виснет!
– Долгогривый пес на солнушко брешет, а ветер его брехню носит.
Воевода развернул другое послание митрополита, к духовенству всей вятской земли.
За неистовыми возгласами слышались только обрывки из послания.
– «Мы не знаем, как вас называть… Не знаем, от кого вы получили постановление и рукоположение…»
– Это не твое дело! Ты нам не указ! Почище тебя меня хиротонили! – как бы в ответ митрополиту орал поп Ермил.
– «Ваши духовныя дети, вятчане, – читал воевода, – не наблюдают церковных правил о браках, женятся, будучи в родстве и сватовстве, иные совокупляются четвертым, пятым, шестым и седьмым браком…»
– А хуть бы и десятым! Наши попы добрые!
– Наш поп Ермилушка и вокруг ракитова куста обведет…
– Што ж, и поведу, с благословением! Кто Адама и Еву венчал? Ракитов куст в раю, знать…
– Ай да Ермил! Вот так загнул! В раю, слышь, ракитов куст…
Воевода поднял свиток кверху и потряс им над головой.
– Слушайте конец, господо вечники! – крикнул он. – «Аще вы, зовущиеся священниками и игуменами, попами, диаконами и черноризцами, не познаете своего святителя, то я наложу на вас тягость церковную…»
– Ишь ты, «аще»! Мы не боимся твоего «аща»…
Долго еще бурлило вече, но кто-то крикнул:
– Ко щам, братцы!
– Ко щам! Ко щам! «Ко щам с грибам!»
И вече разошлось.
В Москве, во дворце великого князя Ивана Васильевича, на половине его супруги, Софьи Фоминишны, рожденной Палеолог[8], ярко играет солнце на полу терема княгини. Софья стоит у одного из окон своего терема и смотрит на голубое небо. С нею десятилетний сын, княжич Василий, будущий великий князь московский. Он сидит на полу и переставляет с места на место свои игрушки, лошадок, барабаны, трубы, свистульки, и тихо бормочет:
– Так батя собирает русскую землю… Когда я вырасту большой, я также буду собирать русскую землю…
– И голубое небо не такое, как то, мое небо, небо Италии… – тихо вздыхала княгиня.
– Ты что говоришь, мама? – спросил ее княжич, отрываясь от «собирания русской земли».
– Так, сыночек… Далекое вспоминала.
– Что далекое, мама?
– То, где я росла, вот как ты, маленькая еще.
– А… Знаю. Это тальянская земля. Мне тальянский немчин, дохтур, рассказывал, что там лазоревое море. А я моря не видал… А ты, мама, видала лазоревое море?
– Видела, сыночек: я и росла у моря… И давно по нем скучаю.
– Вот что, мама… Когда я вырасту большой, то повезу тебя к лазоревому морю… Бате некогда: он собирается на Хлынов!
Княгиня горько улыбнулась… Она вспомнила, как однажды пела девушка из новгородских полоняников: «Уж где тому сбыться – назад воротиться…» Привыкла она к Москве, сжилась с нею, а все сердце свербит по бирюзовому морю, по далекому родному краю.
«Счастливые птицы, – думалось ей, – как осень, так и летят туда… А мне с ними – только поклон родине передать да весной, когда воротятся к моему терему, слушать, как щебечут они мне, малые касатушки…»
Вспомнила княгиня, как однажды, в Венеции, пристал один генуэзский корабль, и на нем оказалось несколько молоденьких полонянок, и когда она спросила, откуда они, ей сказали, что они с Украины, дочери украинских казаков, уведенные в Крым татарами и проданные в городе Кафе генуэзцам в неволю… Как она плакала, глядя на них… А вскоре и ее увезли на таком же корабле, словно полонянку, в эту далекую, чужую сторону. Чайки, казалось, плакали, провожая ее, а дельфины, выныривая из моря, шумно провожали ее…
Она сжала руки так сильно, что пальцы хрустнули, и отошла от окна.
– О!.. – тихо простонала она.
– Ты что говоришь, мама? – спросил княжич.
– Это я, сынок, вспомнила свою молодость…
Да, она вспомнила свое девичество… Того – кто остался там, далеко-далеко… Оставался – когда ее увозили в Московию! Жив ли он? Вспоминает ли – он?..
В это время, грузно ступая твердыми ногами, обутыми в мягкий желтый сафьян, в покои княгини вошел Иван Васильевич.
– Что, Софья, бавит тебя наш Васюта? – улыбнулся он, постояв некоторое время в стороне, никем не замеченный: слушал, что говорил его сын:
– Помнишь, мама, как бате полюбилось, когда калики перехожие сказывали про Илью Муромца:
Не тычинушка в чистом поле шатается —
На добром коне несется-подвигается
Матерой, удалый добрый молодец,
Старый Илья Муромец да сын Иванович,
Ищет – не отыщет супротивника…
– Память у тебя, сынок, истинно княжеская, – одобрил он. – Хорошо, пригодится тебе – наследнику власти великого князя – такая память… – И, обращаясь уже к княгине, сказал: – Совет я держал сейчас с князем Холмским… Приспе час посылать рати ускромнять Хлынов.
– Ах, батя, почто ты на Хлынов сердитуешь? – прижался княжич к коленям отца. – Там такие калики перехожи…
– Постой, сынок, я и калик тебе добуду… Так вот. Кто поведет мои рати на супротивников, не вем. Указал я митрополиту Геронтию послать увещевательныя грамоты к хлыновцам и ко всей вятской земле. Так – согрубили мне, моя отчина, хлыновцы, не добили мне челом за вины свои. Жалобы мне от устюжан и вологжан и двинян на них. Приспе час! Но кого послать!
– А Холмскаго князя Данилу… – отвечала княгиня. – Он и новгородцев ускромнил на Шелони, и крымцев отразил, и Казань добыл.
– Да добыча-то его в Казани не прочна: ноне царь тамошний с хлыновцами снюхался… Да и стар стал князь Данило, немощен. А путина-то до Хлынова немалая: не разнедужился бы он, Данило Дмитрии, дело немолодое…
– Князя Щенятева разве? – развела руками княгиня. – Он не стар и доблестен, кажись.
– Уж я и сам не ведаю, либо Щеню, а либо боярина Шестака-Кутузова, – тоже развел руками князь. – Попытать разве совету у Царицы Небесной?
– А как же ты попытаешь? – спросила княгиня.
– Жеребьевкой. Вырежем два жеребка из бумаги, напишем на одном: князь Данило Щеня, на другом: боярин Шестак-Кутузов. Скатаем оба жеребка в дудочки, зажжем у образа Богородицы «четверговую» свещу[9], положим жеребки в ладаницу, перетруся оные, и пущай невинная ручка отрочата Василия, сотворив крестное знамение, достанет который жеребок: который вынется, то и будет благословение Царицы Небесной…
Так и сделали. Поставили ладаницу с жеребками пред ликом Богородицы, встряхнув предварительно. Великий князь взял сына на руки, поднял к иконе.
– Перекрестись, сынок.
Мальчик перекрестился.
– Вымай один жеребок.
Тот вынул. «Вынутым» оказался боярин Шестак-Кутузов.
Уходя, великий князь сказал:
– По вестям из Казани, там хлыновских послов обманной рукой обвели. Хлыновскаго воеводу Оникиева с товарищи казанские мурзаки поставили пред очи не Ибрагим-хана[10], который помер, а пред очи Махмет-Амин-хана, младшаго сына покойного…[11] А он помочи хлыновцам не даст.
– А! Махмет-хан!.. – обрадовался княжич. – Он подарил мне эту саблю, когда был на Москве и являлся к тебе на очи.
И мальчик показал матери маленькую саблю в дорогой оправе с яхонтами и бирюзами.
Настало время, и московские рати, предводительствуемые бояром Шестаком-Кутузовым, обложили Хлынов.
Шестак-Кутузов горячо повел дело. Чтобы взять укрепленный город «на ворон», необходимо было иметь осадные приспособления: и каждой сотне ратных людей он приказал плести из хворосту высокие и прочные плетни, которые заменяли бы собою осадные лестницы.
И ратные люди принялись за дело. А всякое дело, как известно, спорится то под песни, то под вечную «дубинушку», которая так облегчает гуртовую работу, особенно при передвижении больших тяжестей.
И вот уже с поемных лугов доносятся до слуха запершихся в стенах хлыновцев московские песни. Со всех сторон пение… От одной группы ратников несется звонкий голос запевалы, который, указывая топором на городские стены, заводит:
Куколка, куколка!
А хор дружно подхватывает:
Боярыня куколка!
Зачем вечор не далась?
Зачем от нас заперлась?
– Побоялась тивуна,
Свет Оникиева.
– Тивун тебе не судья:
Судья тебе наш большак —
Свет Иванович Шестак, —
Свет Кутузов сам…
От другой группы работавших ратников доносилось:
Разовьем-ка березу,
Разовьем-ка зелену…
От третьей неслась плясовая:
Ой, старушка без зубов,
Сотвори со мной любовь!
– Ишь охальники! – ворчали стоявшие на городских стенах хлыновцы. – И соромоти на них нету.
– Какая там соромота у идолов толстопятых!
– Погоди ужо, я вам! – грозил со стены огромным кулаком Микита-кузнец. – Ужо плюнет вам в зенки кума Матрена! – разумел он свою пушку.
Вдали, на возвышении, господствовавшем над местностью, белелась палатка московского воеводы.
Шестак-Кутузов, сойдя с возвышения, подходил с своими подначальными к городским стенам, как раз там, где стояли на стенах хлыновский воевода Оникиев с атаманами Лазоревым и Богодайщиковым. Вдруг он в изумлении остановился.
– Да никак это калики перехожие, что на Москве у князя Щенятева, а опосля и у меня гащивали! – сказал он, всматриваясь.
– Да они же и есть! – говорили московские вожди. – И вся Москва спознала бы… Ах, идолы! Они и есть. А токмо тот, что был слепым, теперь зрячим объявился. Так вот они кто, аспиды.
– Здорово живете, калики перехожие! – закричал им Шестак-Кутузов.
– Твоими молитвами, боярин, – отвечал Пахомий Лазорев.
– Примайте нас в гости, как мы вас на Москве примали, – сказал Шестак-Кутузов.
– Милости просим нашей бражки откушать да медку сычёново, гости дорогие, – отвечал воевода Оникиев.
– Да я не Христос, чтоб войти к вам «зверем затворенным»[12], – сказал Шестак-Кутузов.
– Войдем, боярин, и так, – проговорили своему воеводе московские вожди.
И они стали обходить вокруг стен, высматривая, где удобнее будет идти «на вороп».
Между тем рядом с отцом на стене показалась Оня.
– Батюшка-светик! Что же это будет? – говорила она, ломая руки.
– Что Бог даст, дочка, то и будет, – отвечал тот.
Со стены видно было, как с московских судов, причаливших к берегу Вятки, ратные люди выкатывали на берег бочки со смолою, а другие складывали вдоль берега кучи сухой бересты.
– Вишь, идолы, сколько березоваго лесу перевели для бересты, – сказал Лазорев.
– Для чего она, батюшка? – спросила трепещущая Оня.
– Нас жечь-поджигать, Онисья Ивановна, – отвечал Лазорев, и энергичное лицо осветилось светом ласковых глаз.
Оня упала перед отцом на колени и сложила, точно на молитву, руки.
– Батя! батюшка! – молила она. – Смири свое сердце! Пощади родной город, пощади нас, твоих кровных!.. Пропадет наш милый Хлынов!.. И дедушка Елизарушка говорит то же… ох, Господи!
…Так говорила хлыновская Кассандра[13], предвидя гибель родного города. А это предвидение внушил ей хлыновский Лаокоон[14], старец Елизарушка-скитник. Да вот он поднялся на городскую стену и сам…
– Опомнитесь, воеводы, – убежденно, страстно говорил старец. – Истинным Богом умоляю вас, – опомнитесь! От Москвы вам не отбиться… Говорю вам: аще сии вой не испепелят в прах град ваш, вон сколько они заготовили на погибель вашу смолы горючей и бересты, то вдругорядь придут под ваш град не одни москвичи, а купно со тверичи, вологжаны, устюжаны, двиняны, каргопольцы, белозерцы, а то белозерцы придут и вожане… Все они давно на вас зло мыслят за ваши над ними обиды… Придут на вас и новугородцы за то, что ваши ополчения дали помочь князю московскому, когда он доставал Новагорода, добивал извечную вольность новугородскую… Ныне в ночи бысть мне видение таково: в тонце сне узрех аз, непотребный, оли мне, грешному! Узрел я себя в Москве, на Лобном месте, и вижу я… страха и ужаса исполненное видение! Вижу три виселицы и на них тела висящи: твое, Иванушко, и твое, Пахомушко, и твое, Палки Богодайщикова… о, Господи!
Он остановился и посмотрел на московский стан.
– Видите, видите!.. – говорил он. – Уж волоку плетни к стенам… Не медлите и вы: вам ведома московская алчность, посулами да поминками с Москвою все можно сделать… Заткните московскому воеводе глотку златом. Казань же вам изменила, сами знаете: молодой царь казанский Махмет-Амин-хан сам стал улусником князя московского.
Речь старика подействовала на вождей города Хлынова.
– А! Прах его возьми!.. – сдался наконец глава Хлынова, нежно поднимая стоящую перед ним на коленях дочь. – Не стоит рук марать и город жечь. Тащите казну, волоките, братцы, меха со златом червонным. У нас злата хватит и на предбудущее, а заткнуть глотку Москве чего легче! Выйдем к ним со златом, да с бражкой пьяной, да с медами сычёными[15].
В это время мимо того места, где стояли на стене вожди Хлынова, опять проходил боярин Шестак-Кутузов со своею свитой.
– Слушай, боярин! – крикнул ему со стены воевода Хлынова. – Примай нас, гостей твоих… Мы непомедля, спытавшись у веча свово, выйдем к вам добивать челом великому князю московскому, Ивану Васильевичу.
– Ладно, – был ответ, – давно бы так.
Скоро загудел в городе вечевой колокол. На предложение воеводы «добить челом московскому князю, жалеючи града Хлынова и крови хрестианской», вече дало свое согласие, несмотря на крики радикалов, кузнеца Микиты и попа Ермила: кому-де охота отдавать город на сожжение, «на поток и разорение…».
Спустя немного времени ворота Хлынова отворились, и из них показалась процессия.
Впереди выступал протопоп от Воздвиженья с крестом в руках, а рядом с ним хоругвеносец с хоруговью. За ними вожди Хлынова: Оникиев, Лазорев и Богодайщиков. Рядом с отцом шла хлыновская Кассандра, хорошенькая Оня с вплетенными в чудную ее косу алыми и лазоревыми лентами.
За ними выступили холопы Оникиева с кожаными мехами, полными золота, с огромными кувшинами пьяной браги и медов сычёных и с большим золотым подносом «кузнь сарайская», добытым при разорении ушкуйниками Сарая в 1471 году.
– А, здравствуйте, калики перехожие! – весело сказал Шестак-Кутузов, приложившись к Распятию. – Здравствуй, и красная девица! Добро пожаловать.
Все были поражены красотою девушки, а больше всех сам Шестак-Кутузов.
– Или, добрые люди, приняли меня за змеище-горынчище, что вывели ко мне красную девицу на пожрание? – говорил он, не сводя восторженных глаз с раскрасневшейся девушки. – Такой красавицы и Змей Горыныч не тронул бы.
Между тем холопи подали Оне поднос, «кузнь сарайская», уставленный чарами с брагой и медами, и она с поклоном подошла к Шестаку-Кутузову, вся зардевшись.
– Пригубь чару прежде сама, красна девица, – с улыбкой говорил московский боярин, – а то, может, в чаре зелье отравное… – И сам поднес к губам Они чару с медом.
Она пригубила. После того поднос с чарами обошел и остальных московских вождей. В то время как золото принималось и подсчитывалось в стороне…
Так «добил челом» вольный Хлынов-град московскому великому князю Ивану Васильевичу.
Хлынов покорился только наружно.
Едва московские рати удалились из вятской земли, как хлыновцы с истовым рвением принялись строить новые суда и вооружаться. Прежде всего они порешили наказать казанцев за их коварство, низложить с престола и казнить Махмет-Амин-хана и, призвав на царство ногайского князя Мамук-хана, в союзе с ним идти на Москву.
– Хлынов-град не потерпит поруги, – говорил на вече Пахомий Лазорев. – Ежели мы ноне повинную якобы принесли Москве, и то с той причины, что мы не готовы были к отпору. И та нам повинная не в повинную.
– Любо говорит Пахомий, любо! – возвышал голос поп Ермил. – Москва Хлынову не указ. Ежели Господин Великий Новгород подклонился под московское ярмо, так потому, что там вечем правила баба, кривое веретено.
– Правда, правда! – гремел голос Микиты-пушкаря.
Скоро о происходящем в Хлынове дошли вести до Казани. Встревоженный этим, Махмет-Амин-хан отправил посольство к великому князю с дорогими подарками, а маленькому княжичу Василию прислал хорошо объезженного арабского коня с дорогим чепраком, унизанным бирюзою и сапфиром, и для ухода за конем – ногайского наездника.
Между тем из Хлынова внезапно исчез старец Елизар. Думали, что для спасения своей души он удалился в глубь лесов.
Но все ошиблись.
В конце июля, под вечер, к стоявшему на Красной площади небольшому, красивой архитектуры, дому подошел странник в одежде монаха. Дом этот принадлежал Аристостелю Фиоравенти[16], знаменитому строителю московского Успенского собора, соотечественнику великой княгини Софьи Фоминишны.
На крыльце странник вдруг столкнулся с хозяином. Аристотель Фиоравенти от удивления так и остолбенел.
– О! – воскликнул он. – Я вижу чудо!.. Это ты, блаженный Елеазар?
– Я, синьор маэстро, – отвечал странник.
– Какими судьбами? Откуда и куда?
– Вожим изволением пришел я, грешный, из родного града, из Хлынова, к тебе, милостивец.
– Так войди в мой дом, гостем будешь, – сказал итальянец.
– Може, не вовремя гость хуже татарина? – улыбнулся пришелец.
– Нет, нет… Я рад тебе.
Когда Аристотель Фиоравенти строил Успенский собор, московский первостатейный гость Елизар Копытов был правою рукою маэстро Фиоравенти. Все строительные материалы для невиданного на Руси храма – камень, железо, лес, кирпич, артели каменщиков, плотников, штукатуров, глину, песок, известь – все доставлял гениальному зодчему «московский первостатейный гость Елизар Копытов», богатейший во всем Московском государстве купец.
Родившись в Хлынове, молодой Копытов сначала вел торговлю «пушниной», дорогими мехами севера России и Сибири, и торговля эта с каждым годом ширилась. Копытов запрудил своею «пушниной» все Поволжье, Астраханское царство, Золотую Орду, земли ногайские, Казань, Нижний, Москву, Новгород, одевал своими дорогими мехами Европу, нажив баснословные богатства.
Когда великий князь московский Иван Васильевич вызвал из Италии для сооружения Успенского собора знаменитого зодчего Аристотеля Фиоравенти с целым штатом опытных итальянских каменщиков и формовщиков и когда глубоко религиозный Копытов, потерявши жену и сына, узнал об этом, то переселился со своими богатствами в Москву и весь отдался храмостроительству. Без него знаменитый итальянский зодчий, без его знаний московского люда, без его подрядческой опытности, без его богатства был бы как без рук. Даже московское правительство, все силы и казну отдавшее на «собирание русской земли», не могло предоставить великому зодчему того, что предоставил ему хлыновец Копытов. Это знала племянница последних византийских императоров, великая княгиня Софья Фоминишна – и не могла не удивляться всему, что творил для своей столицы русский человек, выходец из далекого Хлынова. Впрочем, перед Копытовым охотно снимали свои «горлатные» шапки[17] все московские бояре – до князя Холмского включительно.
Когда Успенский собор, гордость тогдашней Москвы и «всеа Русии», был окончен постройкой, Елизар Копытов, раздав остальные свои богатства монастырям, затосковал по улицам, по которым бегали когда-то его маленькие детские ножки, затосковал по своей реке Вятке, в которой он маленьким купался и рыбу удил, затосковал по лугам и лесам своей родины, где пели его соловьи… И – ушел в Хлынов, поселился, как отшельник, в небольшом убогом скитке. Оттуда при восходе солнца он мог видеть родной город и молиться на золоченые кресты церкви, в которой его самого когда-то крестили ребенком – церкви Воздвиженья Честного Креста.
И вот когда его родному городу угрожала гибель, он метнулся в Москву ходатайствовать за него – и первым делом постучался в дверь своего друга, строителя Успенского собора, которого великий князь ставил выше всех своих вельмож и родовитых князей Рюриковичей, потому что этот «тальянский немчин» научил Русь чеканить монету, отливать большие колокола и управляться с пушкарским делом. Вводя странника в свои покои, Фиоравенти все не мог успокоиться:
– О! Tertius е coelo cecidit Cato…[18] Сия поговорка у нас молвится, когда увидишь неслыханное чудо. А ты, domine[19] Елеазар, был для меня чудом и остался чудом.
– Bene, bene[20], синьоре, – бормотал Елизар, который, обращаясь с итальянскими каменщиками и с самим зодчим в течение шести лет, малость «наметался» по-итальянски – как его друг, маэстро Фиоравенти, уже изъяснялся «по-московитски».
– За коим же делом, старче, пришел ты снова на Москву?
– Притекох аз великого ради дела, – отвечал старик. – Спасения ради града моего родительного… Государь распалися гневом великим на Хлынов.
– Слышал я о том по весне… – вспомнил Фиоравенти. – Но потом мне сказали, что государь отпустил городу этому вину его…
– Было оно так, милостивец, да после того возмутили воду изветами на мой родной город – и с того боязнь мне, как бы государь не имел веру тем безлепичным изветам. К тебе, кормилец, государь зело милостив и твоего гласа послушает… Буди заступник за град неповинной. Воздействуй и на государыню. Пусть умолит супруга своего положить гнев на милость.
Фиоравенти, видимо, колебался…
– Я, мой друг, в государские дела не вмешиваюсь, – сказал он после небольшого раздумья. – А к великой княгине охотно пойду с тобой.
– Как же я в таком одеянии предстану пред очи государыни?.. – в сомнении оглядел себя старик.
– Ничего, mio саго[21], – успокаивал его Фиоравенти. – Государыня милостива и невозбранно принимает странников и странниц. А тебя когда-то в великом почитании держала.
Старик перекрестился и оглянулся. Ему в глаза бросилось стоявшее в углублении ниши великолепное мраморное Распятие. Изваяние было чудной работы. Тело Спасителя было как живое. Мускулы тела, казалось, выражали страдание, а лик Божественного Страдальца являл неизреченную кротость и всепрощение.
– Приидите Вси страждущие и обременние…[22] – со страхом и умилением прошептал старик. Казалось ему – видение призывало его на молитву.
– Прииду, о Господи!.. Прииду, – прошептал старик. И, упав на колени, он стал горячо молиться.
– Дерзаю, о Господи! – сказал он, вставая. – Идем.
И они отправились во дворец.
Мы опять находим великую княгиню в ее тихом тереме. Там находился и десятилетний княжич Василий со своею мамкою, которая что-то вязала. И разговаривала с княжичем.
– Так ли, соколик, говоришь ты, будто род ваш княжеский от кесаря римского… – засомневалась старая мамушка, заговорщицки посмотрев на великую княгиню, которая ей кивнула в ответ с улыбкою. – Кесарь-то этот, Аугуст[23], еще при Христе Спасе нашем… Во время Его земной жизни еще… жил.
Княжич нетерпеливо вскочил и, достав с полки одну из лежавших на ней рукописей, стал ее быстро перелистывать…
– Вот… – сказал он. – Слушай.
И стал читать медленно, затрудняясь над иными словами:
– «История от древних летописцев о граде Кривиче, еже старая городища, и обывателех того кривичех»… – Постой… – перебил он сам себя. – Это ниже – где об Аугусте. Вот… «Римского кесаря Аугуста, обладавшего всею вселенною, единоначальствовавшего на земле во время первого пришествия на землю Господа Бога, Спаса нашего Иисуса Христа. Сей кесарь Аугуст раздели вселенную братия своей и сродникам, ему же быша приемный брат, именем Прус, а сему Прусу тогда поручено бысть властодержательство в брезех Висле-реке град Мовберок и преславный Гданск, и иные многие города по реку, глаголемую Неман, впадшую, яже зовется и поныне Прусская земля. От сего же «Пруса» семени бысть вышереченный Рюрик и братия его»[24].
– Видишь? – торжествующе посмотрел княжич на мамку. – Так что Рюрик, от которого уже наш княжеский род… и сам был не худа рода…
– И-и! – сокрушенно вздохнула мамка, считая петли. – Великое дело – грамота. Великое!
– А ты, мама, каково роду? – обратился юный ученый к матери.
– Царского, сынок, – ласково отвечала великая княгиня. – Мои деды и прадеды володели Царем-градом, а ныне оным володеют проклятые агаряне[25]. Господь попустил сие за грехи наши.
При воспоминании об утраченной родине и потере могущественной державы, владевшей почти всем миром целые тысячелетия, у великой княгини на глазах показались слезы. Заметив это, юный княжич бросился матери на шею.
– Вот что, мамочка, – лепетал он. – Когда я Божиим соизволением вырасту большой… пущай батя собирает русскую землю… ему не до того… А как я вырасту и войду в силу, я прогоню проклятых агарян и отдам тебе опять Царь-град.
Мать с нежностью обнимала сына и плакала.
– Не плачь, мама золотая моя, не плачь! – горячо говорил мальчик. – Вон онамедни батя чёл книгу «Златый бисер»[26] и сказывал про меня, что я родился под планидой Марс и того ради буду храбр и войнолюбив… Так я точно под тою планидою родился, мама?
– Точно, Васенька, под планидою Марс, двадесять-пятаго того месяца, на самое Благовещение Пресвятой Богородицы.
– Хороший, таково хороший знак, ежели кто рождается в тот день, когда и птица гнезда не вьет, – решила старая мамка.
Княжич быстро выбежал из терема матери и скоро воротился с какой-то книгой в сафьянном переплете.
– Вот, мама, «Златый бисер»: «Понеже некия планиды или звезды суть студени естеством, а некия волглы естеством, то те самыя естества приемлет человек от звезд: который человек студенаго и сухаго естества есть, той молчати любит и не скоро верит тому, что слышит, дондеже испытно уразумеет. А который человек студенаго и волглаго естества, той, что ежели слышит, вскоре высказывает и много глаголет…» А я какого естества, мама? – вдруг спросил он.
– Ты, чаю, сынок, естества студеного и волглого, понеже, что ни услышишь, все выкладываешь и сам с собою болтаешь, а с игрушками у тебя таковы разговоры, что на-поди! – рассмеялась София Фоминишна.
– Правда, правда, матушка княгинюшка, – рассмеялась мамка. – Уж такой-то говоруха княжич! И во сне не молчит, все-то бормочет.
– Полно-ка тебе врать, мамка, – протестовал князек. – Вот ты так без перестани сама с собой бормочешь… А ты слушай дале: «А который человек горячаго и сухаго естества, той есть дерз руками и храбр и имат желание на многия жены и зело непостоянен в любви»…
– О-ох! – вздохнула мамка и тихонько, как бы про себя, прошептала: – Есть, есть таки кобели… А сказано: черного кобеля не вымоешь добела.
Софья Фоминишна, ввиду щекотливых вопросов, затронутых «Златым бисером», свела разговор на другую почву:
– А ты, Васенька, катался ноне на Арапчике, что подарил тебе Махмет-Амин-хан?
– Катался, мама, до самово Успенского собору доезжал, и там меня видел немчин Аристотель: молодец, говорит, княжич, – весело отвечал мальчик.
Но его на этот раз больше занимал «Златый бисер», и он снова начал читать:
– «Сего ради писание поведает: еже планида Марс или рещи Арис горячаго и сухого естества, то которая жена родится под тою планидою, и тая жена бывает дерзка языком и имать желание на многие мужи…»
Вдруг какая-то счастливая мысль осенила маленького чтеца…
– Ты сказывала, мама, что я родился в месяце марте, на Благовещение?.. Так? – спросил он.
– Так, дитятко.
– Под планидою Марс?
– Так, так.
– Того ради я дерз языком и имам желание на многие жены?
– Ох, чтой-то ты такое непутевое мелешь! – накинулась на своего вскормленника старая мамка.
А Софья Фоминишна только рукой махнула и взяла у мальчика «Златый бисер», опасаясь дальнейшего чтения.
В это время на пороге показалась постельница княгини…
– Ты чего, Варварушка?
– Тальянский немчин «арихтыхтан» пришел, – отвечала постельница. – Да с ним тот старичок, что Успенский собор каменьем да лесом снабживал… Лазарь Копытов. Пустить их укажешь, матушка?
– Ах, и Елизар… Пусти, пусти!
В терем вошли Фиоравенти и Копытов, по обычаю истово, земно кланяясь. Последний, однако, сначала перекрестился на иконы…
– Мир дому сему и обитающим в нем, – сказал он.
– Buona sera[27], княгиня, – приветствовал и Фиоравенти.
– Здравствуйте, гости дорогие, – ласково сказала Софья Фоминишна. – Кого я вижу! Сколько лет, сколько зим!..
– Ровно десять годков, матушка княгинюшка, – отвечал старик и, увидев юного княжича, издали перекрестил его: – Да почиет благословение Господа и Спаса нашего над главою отрока сего.
– Да, Елизар, ты же моего сыночка не знаешь, – сказала княгиня. – Бог послал мне его на радость и утеху в тот самый год, как ты удалился от мира. Садитесь, гости дорогие.
Те сели на лавку, покрытую ковром.
– Где же ты пребывал с той поры, как Москву покинул? – спросила старика княгиня. – Може, у святых местов побывал?
– Нету, матушка Софья Фоминишна, не привел Господь, да и года мои древние. Я, аки пес смердящий, в конурочке укрывался от грехов моих, в скитке убогом грехи свои вымаливал. Много, матушка, на веку прожито, много грехов содеяно, а особливо в те поры, как я гостем гостевал во всей земле, сколько, може, народу изобидел корысти ради, сколь много, може, душ хрестьянских на меня у престола Господня плакались, и коликое множество, чаю сирот и вдовиц убогих, неведаючи, разорил… Через слезы людския, чаю злато ручьями лилось в сундуки мои да в меха кожаны…
В то время, когда старик говорил с княгиней, Аристотель Фиоравенти подсел к маленькому княжичу, который показывал ему свои игрушки и книги.
– По этой книжке я цифири учусь… единожды один – один, единожды два – два.
– А кто тебя цифири учит?
– Протопоп Силантий… он же по «крюкам» пению учит[28], четью-петью церковному.
– А мама не учит тебя по-тальянски?
– Малость учит так, без уроков, без книжки, а словесами токмо, дабы я всех любил чистым сердцем… А кто сей старик, что с мамой говорит?
– Он был первостатейным гостем, зело богат был и много помог своими богатствами построению Успенскаго собора.
– Какая у нево длинная борода!.. А знаешь, отчево борода растет и… ногти? – вдруг спросил княжич.
– Не знаю.
– А вот отчего… Я тебе прочту из «Златаго бисера»… – И, пользуясь тем, что мать занята была разговором со стариком, он снова отыскал любимую книгу… – Вот, смотри, – развернул он «Златый бисер» на 60-й главе… – «Ученик: Откуда растут власы?
Учитель: От брадавки, яже от стомаха идет, того ради, которой человек студеного прирождения, у того власы растут вельми долги…» А что есть… студеное прирождение? – спросил юный физиолог, поставленный в тупик непонятными словами.
– Не ведаю. Може, кто не горяч кровию.
– Значит, сей старик не горяч кровию. А я горяч?
– И сего не ведаю.
– А вот и ногти… «Ученик: Откуда растут ногти?
Учитель: От брадавки, яже идет от сердца, того ради старейшины людьски носят на перстех златые перстни, понеже мудрости наследие от сердца есть…» А вот дале сия книга говорит, отчего оный старик сед…
– О, per Вассо![29] – невольно улыбнулся Фиоравенти, развлекаемый болтовней ребенка. – Сия книга, вижу, вельми премудра.
– Да, вот… «Яко младенцы родими, – снова читал юный ученый, – беловласы или русы и черны и чермнии, тако и в совершенном возрасте, и донележе пребывают в силе и в крепости, тогда имеют кровь горячую и власы неизменны, яже на вся дни юностные донележе имать крепость. Егда же начнет человек старетися и крепость и сила его малитися, и теплота утробная уступати, тогда со студени начнет седети. Егда же стар имать быти, тогда едва и теплыми кожанами ризами согретися имать»…
– Уж таки-то чудеса! – набожно вздыхала мамка, не спуская умиленных глаз со своего вскормленника. – И как Господь умудрил дитя малое, ума не приложу! Все-то он знает.
– «Писание глаголет, – читал далее княжич, – человек блюдом от Бога, и кийждо, имать ангела своего хранителя, пасуще и хранище его, и егда приидет человек к концу, тогда святии ангели поймут душу его и не оставят, дондеже поставлена будет в вечной радости повелением Божим. Аще ли который человек умрет во гресех, тое душу поймут злии бесове и сведут в преисподний ад, и тамо будет во веки веков».
– О Господи! Спаси и помилуй, – шептала матушка.
– А был один человек, который сходил в ад и возвратился из аду здоров и невредим, – сказал Фиоравенти.
– Кто сей человек? – с любопытством спросил княжич.
– Наш поэт, стихотворец Данте.
– Ах, Данте… Мама таково любит его!.. Так он был в аду и возвратился оттуду?
– Как же! Или княгиня тебе не рассказывала про него?
– Говаривала не однова, а что он был в аду, про то не сказывала.
Между тем Софья Фоминишна так была заинтересована разговором со старцем Елизаром, что и забыла спросить о цели его появления в Москве после десяти лет отсутствия.
– Пришел я к тебе, матушка княгиня, с горьким челобитьем, – сказал старик, вставая с лавки, – буди заступницей пред государем великим князем, твоим супругом, за родной град мой Хлынов. Обнесли ево изветом злым, сказывают, бытто наш Хлынов не по правде добил челом великому князю, и то – злое поклепство! Хлынов, отчина ево, великаго князя, служит своему государю без грубства и без порухи. Государыня княгиня! Смилуйся, пожалуй!
– Ах, Господи! – сокрушенно покачала головой княгиня Софья. – Рада бы я помочь твоему горю, всей душой рада бы, да только ты, Елизарушка, не вовремя просишь, опоздал.
– Как опоздал, матушка?.. На милость Господа и великаго князя сроки не положены. И из аду Господь вызволяет душу покаянную. И государь великий князь в своем праве миловать виноватаго, покель голова его не скатилась с плахи.
– В том-то и горюшко мое, старче Божий, что теперь уж и сам государь помиловать не волен, не ево теперь на то воля, – со слезами на глазах говорила растроганная княгиня.
– Почто не волен, почто!
– Ах, тебе неведомо… Слушай же: уж и гонцы давно воротились из Твери, из Вологды, с Устюга, с Двины, с Вожи, из Каргополя, с Белоозера, с Выми и Сысоли.
– Каки таки гонцы?.. Почто?
– Да спослались они во все те места, чтоб тамони рати неукоснительно шли на Хлынов, и те рати с воеводами московскими, с князем Данилою Щенятевым да с боярином Григорием Морозовым, чаю, уж под Хлыновым ноне либо по пути близко.
Ужас и отчаяние выразились на лице старика. Он весь задрожал и, вероятно, упал бы, если бы его не поддержал подоспевший вовремя Аристотель Фиоравенти.
– Боже мой, Боже мой! Вскую оставил Еси нас…[30]
Действительно, рати всех поименованных в предыдущей главе областей быстро двигались к Хлынову.
Пощады Хлынову ждать было теперь невозможно. Все эти тверичи, вологжане, устюжане, двиняне, каргопольцы, белозерцы, сысольцы, все – давно питали злобу против Хлынова за его многолетние ушкуйнические набеги на эти области и разорения.
Утром 16 августа с колокольни Воздвиженья раздался страшный «сполох», такой страшный, какого еще никогда не слыхали хлыновцы. Думали, что весь город разом объят пламенем.
В ужасе все высыпали на городские стены… Глазам представилось страшное зрелище!.. «Аки борове, – говорит летописец, – точно живые бори, точно темные леса двигались к городу несметные рати».
– Родимые! Отцы и братия! Конец Хлынову-городу! – кричал с колокольни звонарь, который первым увидел страшное зрелище и забил «сполох».
И воеводы стояли на стене, бледные, растерянные…
Среди них показалась с растрепанными седыми волосами страшная старуха и махала в воздухе привязанным к длинному шесту мертвым вороном…
– На них каркай мертвым карканьем, на них, на их головы, – хрипло, задыхаясь, кричала она.
Потом, распуская по ветру седые космы, вопила:
– Сколько волос на мне ноне и сколько смолоду было их, столько я, простоволосая, смертей напущаю на них! Все жабы, и нетопыри, и совы, все гады ползучие, все звери прыскучие, все утопленники, все удавленники, все опойцы, все мертвецы, што зарыты в сыру землю без креста и савану, без попа и ладану, все на них идите, трясавицы и люту смерть несите!
Это беснованье ужасом поразило хлыновцев.
– Звони на вече! – кричал Оникиев. – На вече, православные!
Все повалили к земской избе. Впереди шагал Микита-кузнец, держа на вилах сухой костяк кобыльей головы…
– Кобылья голова! Ночесь тута была, ночью, что придет, в стан московской скачи, смерть проклятым мечи! – орал он свои бессмысленные заклинания.
На вече воевода Оникиев, встав на возвышение и поклонившись, сказал:
– Отцы и братие, почестные вечники! Сдавать ли город без бою да бить ли челом князю-супостату али биться мертвым боем?
Медлить было некогда, время не ждало, и вопросы бросались в толпу короткие, как бросается камень в воду.
– Биться мертвым боем до исхода души! – кричали одни.
– «Посулами» и «поминками» дьяволов уломать! – говорили другие.
– Биться!.. Не пущать на вороп идолов!
– Воду кипятить! Смолу топить!
– Плетни шестами разметывать!
– Бересту водой поливать!
Пока шло вече, все женское население Хлынова молилось по церквам. Женщинам справедливо казалось, что настал для их родного города «страшный суд». Раз Хлынову посчастливилось избежать этого «суда». Но тогда было далеко не то, что теперь надвигалось. Тогда войско московское сравнительно было ничтожно. Теперь, как видно было со стен, шли на Хлынов, говоря языком того времени, «тьми темь».
Горячо молились женщины. Никогда еще молитва их не была так пламенна. Но и молиться долго не приходилось. Всех ждала спешная работа – воду кипятить и смолу топить, чтоб кипятком и горячею смолою обливать нападающих, когда полезут на стену. На стену, для защиты же от нападающих, втаскивались тяжелые бревна, сносились камни.
К полудню соединенные рати всех девяти враждебных Хлынову областей обложили город, точно так, как соединенные силы греков обложили когда-то Трою. И в самом деле судьба Хлынова напоминает судьбу горькой Трои. Там все области греческие со своими царями и героями нагрянули на маленькую Трою. Здесь – девять областей или земель со своими воеводами да старшими московскими вождями, князем Щенятевым и боярином Морозовым, охватили маленький Хлынов мертвым кольцом. Там Кассандра пророчески оплакивала неминучую гибель родного города. Здесь – своя Кассандра… Она тоже оплакивает неминучую гибель родного гнезда. Там жрец Лаокоон, предостерегавший троянцев не верить «данаям, дающим дары», был удавлен гигантскими змеями. Здесь – благочестивый скитник Елизарушка, этот хлыновский Лаокоон, твердивший на вечах Хлынова, что «Москва слезам не верит», – где он? Может быть, и он уже удавлен в Москве, но не змеями, а виселицей?
Скоро из Хлынова увидели, как соединенная рать выставила ряды смоляных бочек и целые горы сухой бересты. И началось плетение плетней под понукание песни:
Заплетися, плетень, заплстися…
Вечером вожди Хлынова, Оникиев, Лазорев и Богодайщиков, должны были сойтись в доме Оникиева на совет. Спустилась ночь на Хлынов. На стенах его перекликались часовые:
– Славен и преславен Хлынов-град!
– Славен Котельнич-град!
– Славен Орлов-град!
– Славен Никулицын-град![31]
Гулко разносились эти оклики над Вяткой-рекой и над станом осаждающих.
– Штой-то долго не идет Пахомий? – обратился Оникиев к Богодайщикову, имея в виду Пахомия Лазорева.
– Може, часовых охаживает для верности.
– Что же, часовые, кажись, исправно перекликаются.
Но если бы беседующие могли проникнуть взором чрез затворенную ставню, то они увидели бы, как под покровом августовского вечера женская тень бросилась навстречу мужской тени и прильнула к широкой груди…
– Пахомушка! Касатик мой! Соколо ясный! Добейте челом московскому князю! Не губите Хлынова и нас, сирот бедных!
– Онюшка, Оня! Светик мой! Голубица чистая! Так люб я тебе?
– Сам знаешь, что сохну я по тебе, вяну, словно цветок без солнца.
– Когда же под венец, мое золото? Когда ты моя будешь?
– Как только добьете челом князю постылому, в те поры и засылай сватов к отцу, к матушке.
– Добьем челом, добьем, за тем и иду на совещание к твоему батюшке.
Тени оторвались одна от другой…
– Славен и преславен Хлынов-град.
– Славен Котельнич-град.
– Славен Орлов-град!
– Славен Никулицын-град.
Мертвая тишина в городе, хотя почти никто не спит.
– Попытка не пытка, – говорит на совете у Оникиева Пахомий Лазорев, – добьем челом супостату.
– Добить-то добьем, – соглашается и Оникиев, – Москва спокон веку живет «поминками» да «посулами». Одначе Данило Щеня да Морозов не тою дратвою шиты, что Шестак-Кутузов: сии и «поминки» возьмут, и поминальщиков закуют.
– Да, с этими опаско, – согласился и Богодайщиков, – нам с поминками самим выходить не для че, как ономнясь, да и Онисьюшка пущай в городе остается, а то как бы ироды на ея девичью красу не позарились.
– Вышлем с «поминками» Исупа Глазатого, – предложил Пахомий Лазорев.
На том и порешили и разошлись.
Тихо, мертво кругом, только собаки воют, чуя беду.
– Заутрее добивать челом пошлем Исупа Глазатаго, – слышится шепот во мраке ночи.
– Славен и преславен Хлынов-град!
– Славен Котельнич-град!
– Славен Орлов-град!
– Славен Никулицын-град!
В стане осаждающих тревога. В темноте слышны крики: «Держите вора! Зарезал, проклятый!.. В шатер пробрался, до становой жилы перерезал!»
Заскрипели на ржавых петлях городские ворота. В них прошмыгнула гигантская тень.
– Ты, Микита?
– Я… До черенка всадил…
– Ково, свет Микитушка?
– Самово идола, Щеню… Не никнул, аспид… кровью захлебнулся.
Вдруг зарево осветило стан осаждающих.
– Батюшки! Горим!.. Бересту, что наготовили для городских стен, подожгли…
– Лови налителя, лови!. Вон он, в кусты бежит!
– А, дьявол! Не уйдешь, черт!
– Пымали, пымали палителя!
Весь стан осаждающих на ногах. Все мечется, кричит.
– Бог спас князя Данилу… не ево зарезали.
– А ково? Полуголову стрелецково?
– Не! Стремянново Князева, в ево шатре спал. Ошибся в темноте Микитушка. Не князя Щенятева зарезал, а его стремянного.
Светало. Береста удачно потушена. Поджигатель пойман. Со стен города видно, как московские ратники врывают в землю два столба с перекладиной…
– Ково вешать собираются? – спрашивают на городской стене.
– Должно, из наших ково… Поджигал кто…
– Ведут! Ведут!.. Седенький старичок.
– Ай, ай! Да это дедушка Елизарушка!
Действительно, это был он. Узнав от Софьи Фоминишны, что рати двинулись на вятскую землю, он на ямских помчался прямо к Хлынову, платя на ямах ямским старостам и ямщикам бешеные деньги, чтоб только поспеть вовремя, пока его родной город еще не обложен. Но он опоздал. Хлынов был уже обложен. Тогда он ночью и поджег приготовленную для осады Хлынова бересту…
Пойманного вели к виселице. Старик не сопротивлялся, шел бодро. Увидав на стене городских вождей, он закричал Оникиеву:
– Иванушка и вы, детушки! Добейте челом! Не губите града, не проливайте кровь хрестьянскую неповинную!
Когда шею его вдели в петлю и потянули вверх веревку, он продолжал кричать:
– Добейте челом, детушки! Добейте!
Так кончил жизнь хлыновский Лаокоон. Стоявшая с прочими на стене Оня судорожно рыдала.
К стене подошел бирюч от московских вождей и затрубил в рожок.
Все стихло на стенах города.
– Повелением государя и великаго князя Ивана Васильевича всеа Руси вещаю граду Хлынову: добейте челом великому государю за свою грубость и целуйте на том крест святый!
– Сей же час вышлем челобитника добить челом государю и крест святый целовать за весь град Хлынов, – отвечал со стены Оникиев.
Скоро городские ворота растворились, и из них вышли поп Ермил с Распятием и Исуп Глазатый с тяжелым мехом золотых поминок.
– Как же я крестное-то целование сломаю, батька? – шептал Глазатый.
– Не сломаешь, Исупушко, – успокоительно отвечал отец Ермил, – коли бы ты целовал ихний крест у ихниго попа, тебе бы грех было поломать крестное целование, а ты поцелуешь наш крест, и я с тебя потом сниму то целование, и твое целование будет не в целование.
Это казуистическое толкование отца Ермила успокоило Глазатаго, не очень-то сильного в догматике.
Навстречу им вышли князь Щенятев и боярин Морозов со своим стремянным.
– Целуй крест от града Хлынова и от всей вятской земли и добей челом великому государю, – сказал князь Щенятев.
– Бью челом и целую крест на всей воле государевой, – проговорил Глазатый, целуя Распятие, – а тут наши «поминки»…
И он раскрыл мех, чтобы показать, что там золото.
– Примай «поминки», – сказал Морозов своему стремянному.
Тот, с трудом, кряхтя, поднял тяжелый мех, набитый золотом.
– Теперь осаду сымете с города? – спросил Глазатый.
– Не сымем для того, что вы воровством своим, яко тать в нощи, зарезали мово стремянново, – отвечал Щенятев. – Даем Хлынову «опас» токмо до завтрева. – И, подозвав бирюча, приказал: – Гласи волю великаго государя: дается «опас» Хлынову до завтрева.
Бирюч протрубил и возгласил то, что ему было приказано.
В тот же вечер состоялось новое совещание в доме Оникиева. И на этот раз опоздал Лазорев.
– Дозором, должно, ходит по часовым Пахомий, – заметил Оникиев.
Должно быть так, заботлив он у нас, – сказал и Богодайщиков.
С городских стен снова доносилось:
– Славен и преславен Хлынов-град!
– Славен Котельнич-град!
– Славен Орлов-град!
Тихо. Словно вымер город. Слышен даже тихий полет нетопырей.
Снова под окном дома Оникиева встречаются и сливаются в одну две тени.
– Не выходи завтра из города к супостатам, милый! – шепчет женский голос. – А вышлите к супостатам «больших людей».
– Не выду из ворот, солнышко мое, – слышится мужской шепот. – И батюшка твой, и Палка не выйдут.
– Умоли, дорогой, батюшку и Палку, чтоб «большие люди» сказали супостатам, что покоряемся-де на всей воле того московского идола и дань-де даем и службу.
– Буди по-твоему, радость моя.
Слышны в темноте поцелуи и глубокий женский вздох.
– Если мы выйдем из города добивать челом, – говорил на совещании Лазорев, – то в нас признают калик перехожих.
– И точно, узнают, – соглашался Оникиев, – ведь мы пели и у Щенятева, и у Морозова.
– Спознают, – согласился и Богодайщиков, – вон и Шестак-Кутузов издали, на стене когда в прошлый вороп[32] стояли, спознал нас.
– Ладно. Вышлем «больших людей».
На том и порешили.
На другой день вышли из города «большие люди». Они несли новые «поминки» московским воеводам, по сорока соболей и чернобурых лисиц.
Подойдя к воеводам, «большие люди» кланялись им соболями и лисицами и сказали:
– Покоряемся на всей воле великаго князя и дань даем и службу.
– Целуйте крест за великаго князя и выдайте ваших изменников и коромольников, воров государевых, Ивашку Оникиева, да Пахомку Лазорева, да Палкушку Богодайщикова.
– Дайте нам сроку до завтрева, – кланялись «большие люди».
– Даем, – был ответ.
Как только послы Хлынова, эти «большие люди», скрылись за городскими воротами, там тотчас же ударили в вечевой колокол.
Собралось вече. Все тревожно ждали узнать, какой ответ принесли «большие люди» от московских воевод, и, когда те объявили волю воевод, вече пришло в такое волнение, какого никогда не было в Хлынове со дня его основания.
– Мало им дани нашей! Мало им службы! Так нет же им ничево!
– Задаваться за московского князя, целовать за него крест!.. Не бывать тому! Мы не продадим своей воли! Не хотим быть ничьими холопями! – ревело вече, как море, и рев этот доносился до стана осаждавших.
– Ляжем головами за свою волю! Пущай краше наше чело вороны клюют, дикий зверь терзает. Мертвые, да только вольные!
Прошел день. Прошла ночь. Хлынов лихорадочно готовился к отчаянной обороне.
Настало утро. В московском стане ждут ответа. Ответа нет. Там поняли, что пришла пора действовать силой… Но все еще ждали.
Прошел и этот день, нет ответа.
Ждут второй день. Хлынов молчит, точно весь вымер, только с вечера снова стали оглашать сонный воздух перекликания часовых на городской стене:
– Славен и преславен Хлынов-град!
– Славен и преславен Котельнич-град!..
Воеводы решились на приступ. Высмотрев днем самое, по-видимому, неприступное место городской стены, на котором, как на неприступном, осажденные не выставили даже ушатов с кипятком и ни бревен, ни камней не наложили, осаждавшие и выбрали это именно место для нападения.
Дождавшись «вторых петухов», когда особенно крепко спится, каждая полусотня («пятидесяток») осаждающих приставила к избранному месту стены по две сажени плетней, а другие полусотни тащили смолу и бересту.
«И начаша окояннии приметати огненные приметы со стены в город, бросать на деревянныя строения города и на ометы сена просмоленную и горящую бересту…»
Хлынов запылал. На беду его, ветер дул со стороны метальщиков-поджигателей и нес пламя через весь город.
Обезумевшие от ужаса хлыновцы ворвались в дома Оникиева, Лазорева и Богодайщикова и повели их к городским воротам с криком:
– Воротники, православные! Отворяйте ворота настежь!
– Православные! – кричали другие. – Бегите из домов! Спешите из города. Краше полон, неж наглая смерть!
За воротами уже стояли и князь Щенятев, и боярин Морозов впереди тех ратей, которые не были посланы на приступ.
– Бьем челом, бьем челом! – кричали те, которые вели Оникиева, Лазорева и Богодайщикова. – Берите наших лиходеев! Из-за них город и христианския души пропадают.
– Устюжане! – обернулся князь Щенятев к ближним ратям. – Возьмите и закуйте в цепи ваших ворогов – Ивашку Оникиева, Пахомку Лазорева да Палкушку Богодайщикова. Они недавно устюжской земле много дурна учинили.
А ты, обратился князь к бирючу, – труби в рог и вели перестать ратным метать в город огненные «приметы». А чтобы все прочия рати бежали тушить город.
Завыла груба. Ближайшие к московским воеводам хлыновцы упали на колени с воплем:
– Батюшки, отцы наши, благодетели, спасибо вам, што велели пощадить город, унять пожарище лютое.
И все, кто чувствовал в себе силы, бросились за ратями осаждающих город унимать бушевавший пожар.
Устюжане, взяв Оникиева, Лазорева и Богодайщикова, тотчас же заковали их в цепи.
Увидав это, Оня и Оринушка бросились было за отцами, а первая – и за своим милым, но тотчас были остановлены.
– Кто эти девки? – спросил Морозов.
– Одна – дочка Оникиева, другая – Богодайщикова, – отвечал кто-то.
– Бережнее с ними, – сказал князь Щенятев. – Стрелецкий голова Пальчиков, ты за них отвечаешь.
– Добро-ста, князь, слушаю, – отвечал Пальчиков, – сам ведаю, батюшка, князь, што дети за родителей не ответчики…
– И отыщи матерей, а то и братьев и сестер, коли есть малолетки, – добавил Морозов.
– Добро-ста, боярин, все учиню по-божески.
Ободренные этим вниманием, девушки умолили позволить им повидаться с родителями.
– Голова, – сказал князь Щенятев Пальчикову, – проводи их к колодникам, ин пущай попрощаются…
Взятые устюжанами под свой надзор, Оникиев, Лазорев и Богодайщиков сидели уже в цепях и с тяжелыми дубовыми колодками на ногах.
Девушки с тихим воплем припали к коленям отцов, каждая к своему. Звякание цепей при движении колодников заставляло их содрогаться.
Один Лазорев сидел неподвижно, его никто не обнимал.
– Откудова на вас, девушки, стрелецкие кафтаны? – спросил он, сжимая руки так сильно, что пальцы его хрустели.
– Нас велел прикрыть кафтанами князь ихний, – начала было Оня…
Пальчиков поторопился объяснить:
– Отроковицы с пожариево переполоху выбежали из города мало не в чем мать родила и простоволосы. А ноне заря маленько сиверка, дак ево милость, князь Данило Игнатович, жалеючи отроковиц, велел мне укрыть их кафтанами, и строго-настрого указал бережно отвести их к матерям и как зеницу ока беречь, чтоб им какова дурна не учинилась.
– Ишь и зверь, а детей пожалел, – подавленным голосом проговорил Лазорев.
Оня подняла голову с колен отца и протянула умоляющие руки к своему милому.
Оникиев благословил любящихся. Душу раздирал звон цепей, когда нареченный жених обнимал свою невесту пред вечной разлукой.
Пасмурное утро застало Хлынов еще тлеющим, подобно тлевшей когда-то Трое – «священному Илиону». Дальнейшее распространение пожара удалось остановить.
Начались сборы «больших людей»: купечества, духовенства, правящих сословий и всего зажиточного населения Хлынова, горькие их сборы в далекий, неведомый путь… «Меньшие люди» оставлены были с их животами на пепелищах севернорусской Трои.
«1 сентября, – говорит летописец, – воеводы развели Хлынов». Как некогда Агамемнон, Одиссей и другие вожди данаев «развели» Трою… Кассандру Агамемнон увсл в плен в свои Микены – хлыновскую Кассандру, Оню, увел князь Данила Щенятев пленницею в Москву…
Когда Оня прощалась с родным городом, садясь в лучший ушкуй своего батюшки, чтобы плыть к Москве под надзором стрелецкого головы Пальчикова Семена, она невольно взглянула на недоеденный птицами, все еще висевший на виселице труп дедушки Елизарушки, хлыновского Лаокоона.
Горькое это было «разведение» Хлынова, невольное переселение из «земли ханаанской в землю халдейскую»[33], на реки вавилонские, Москву-реку и Яузу. Вятка-река, а потом и Кама были запружены ушкуями, теми ушкуями, на которых хлыновцы еще недавно и так победно гуляли по всей Волге до столицы Золотой Орды – Сарая. Теперь ушкуи завалены были тюками домашнего добра хлыновцев, всякими «животами», то есть нажитым имуществом.
Вот эта флотилия ушкуев вышла уже в Волгу. Неприютно здесь на большой воде, холодно. Осень с дождем рано завернула. По небу летели на юг последние перелетные птицы, жалобно перекликаясь высоко в небе. Прибрежные леса грустно теряли свои пожелтевшие листья.
Когда нестройная флотилия переселенцев плыла мимо Казани, толпа татар высыпала на берег Волги.
– Ля-илля-иль-алла, Мухамед расул Алла! – кричали одни, махая в воздухе шапками.
– Селям алейкюм! Алейкюм селям! – приветствовали другие.
– Кесим башка Хлынов! – злорадствовали третьи.
Микита-кузнец с бессильной злобой показывал им кулак с своего, заваленного кузнечными принадлежностями ушкуя.
Оня беспомощно жалась к своей подруге и глядела печальными глазами на серые, неприветливые воды потемневшей Волги. Свою мать она похоронила в Хлынове: не хотела та плыть к рекам вавилонским и умерла с тоски по мужу.
В Нижнем переселенцев ожидали земские подводы, на которых хлыновцы и тащились с своею рухлядью от яма до яма.
И вот они в Москве, на реках вавилонских. Оню Пальчиков отвез в дом князя Щенятева, а Оринушку с матерью – к боярину Морозову.
– Не плачь, Онюшка, не плачь, сиротинушка, – утешала ее подруга, – мы с матушкой будем ходить к тебе.
– Где уж нам, полонянкам, видеться! – грустно покачала головой горькая невеста горького жениха-колодника.
– Нету, милая: добрый дядя, Пальчиков Семен Николаич, сказывал, что мы будем ходить друг к дружке.
Через несколько дней бирючи трубили на площадях Москвы и возглашали:
– Православные! Завтрея, по указу государя великаго князя Ивана Васильича всея Русии, на Красной площади, на лобныем месте, будут «вершить» хлыновских коромольников! Копитесь, православные, на Красную площадь!
Москвичи и без приглашения рады были таким зрелищам. Какие у них были развлечения?.. Одни кулачные бои да публичные казни… Новгородцев уж давно «вершили», и москвичи скучали…
– Ишь паря, глядь-кось, три «кобылы» в ночь соорудили… Но-но-но, кобылушки!
– И три люльки высокия, качели… Вот качацца будут, таково весело!
– Ведут! Ведут! – пронеслось по площади.
Их действительно вели. Между москвичами виднелись на площади и некоторые хлыновцы. Они смотрят и тоже плачут.
– Москва слезам не верит, – говорил кто-то в ответ.
– На кобылы кладут…
К палачам подходит Пальчиков.
– Вы полегше, ребята, – шепчет он, – тоже хрестьянския души…
Я не стану описывать все то возмутительное, что произошло дальше.
Оникиева, Лазорева и Богодайщикова не стало. Свершилось то, что видел дедушка Елизарушка «втонце сне»…
Не стало скоро и Они, хлыновской Кассандры…
Князь Данила Щенятев относился к сиротке с отеческой добротой. Постоянно тихая, молчаливая и грустная, она возбуждала в нем глубокую жалость.
– Домой бы мне, на родимую сторону, – говорила она иногда князю.
– Зачем, деточка? Там никого из ваших не осталось. Всех государь велел расселить в Боровске, Алексине, Кременце да в Дмитровке.
– В монастырь бы мне.
– Обживешься, детка, с нами. Мы тебе женишка подыщем. Хорошева отецково сына женишка!
– Мой жених пред Господом. Я в Хлынове заручена батюшкой родимым.
В дом князя стал учащать Шестак-Кутузов. Пораженный красотою девушки еще в Хлынове, он возгорел к ней страстью…
Но девушка, видя это, была особенно холодна с ним.
И страсть влюбленного старика превратилась в ненависть…
– Погоди ж, тихоня, – неистовствовал он в душе. – Так не достанешься ж ты никому!
Скоро княгиня Щенятева получила письмо, в котором какой-то мерзавец (мы догадываемся кто) писал княгине, что их Онисья… любовница князя Данилы.
Ревнивая княгиня поверила гнусной клевете и извела несчастную сироту отравным зельем.
Да, это была наша Кассандра. Как ту, Кассандру «священного Илиона», погубила Клитемнестра, жена Агамемнона, так и нашу другая Клитемнестра (жена князя Щенятева).
Только у нашей Клитемнестры не было сына Ореста[34], который бы отомстил своей матери за убийство убийством, не боясь гнева Немезид…[35]