Чингиз Гусейнов.
Беллетризируя прожитое… – я, однако, уже прибегал к подобному жанру, и опыт мой был, правда, похож на заметки по случаю, и, не придумав им собственного названия, перефразировал пушкинскую строку, заменив его «суровую прозу» на мои «воспоминанья», и так родилось: Лета к воспоминаньям клонят. Потом решил, слово недавно услышал, понравилось, кстати, мало кто его знает и в словарях нет, – вынесу в заглавие: Амбидекстр, это о таких, как я, который левша, но пишет левой и правой, а ещё и зеркально. Напечатал: Левша, пишущий правой, но вышла опечатка в последнем слове, лишняя д, и вместо правой прочиталось самонадеянное правдой, хотя воспоминания – взгляд субъективный. У амбидекстра, как свидетельствуют учёные мужи, два речевых центра, и с годами, старея, он сохраняет детское воображение и, мысля диалогично, не нуждается в собеседнике, ибо он у него есть – он сам. Так что же: заметки для себя?
Рубеж между реальным сегодняшним – вот данность, кажется, будет так всегда, – и возможным небытием обозначился после того, как была поставлена точка в большом труде. Однако такое случалось и прежде, а потом оказывалось, что ещё топать и топать. Но ощущение, что теперь – правда: завершён за тридцать лет романный цикл, обрамлённый именем Мухаммеда: первое – «Мамиш…» о Мухаммеде несвященном (в Германии, издав, так и назвали: Несвященный
Мухаммед), последнее – о пророке: Не дать воде пролиться из опрокинутого кувшина.
И будто выпотрошился. Ни к чему не лежит душа, кроме как – запечатлеть в дневнике, предавшись иллюзии творчества, день прожитый, возвращаясь иногда в вчерашнее. А потом с ходу переключиться на компьютерный преферанс, не мирясь с виртуальным проигрышем и постоянно обнуливая результат в надежде на везение в следующей игре. Можно ив нарды сразиться, но – лучше вживую, да не с кем. То же с шахматами: партнёры кто умер, кто далече.
И тут – мемуарное сочинительство. Но для кого, главное – зачем? Ответ: мол, ни к чему иному не приучен + многолетняя привычка сидеть за письменным столом + оправдание известного тезиса ни дня без строчки, ставшего обузой. Вот и мечешься между для кого и надо.
Не выпячиваться. Этичнее, когда образ автора элиминирован, вынесен за черту ради условной объективности или усиления автоиронии. Однако быть и субъективным, когда при подчинённости не утрачиваются господствующие высоты, но глядеть не сверху вниз, это – заповедь, часто нарушаемая, как и все другие, а снизу вверх. Стоишь у врат памяти, и выстроились в очередь персонажи, каждый в ожидании быть услышанным, среди них – и позитивные есть, случаются кумирные, но лучше без них, и деструктивные. И воспоминания чтоб были обращены вовне – быть экстравертивными, но и внутрь тоже – интровертивными. Но главная опасность, которая подстерегает сегодня, – быть дидактичным, поучать, что сродни занудству, тем более что каждый стремится жить своим умом. Так что в большей мере быть по стилю рефлективно-аналитическим, нежели сентиментальным, однако сохраняя при этом поэтичность.
А может, выстроить беллетризованную автобиографию в жанре, не раз опробованном и реализованном мной, в котором – прибегну к научной терминологии – познавательно-исследовательское, документальное содержание облачено в художественную форму?
…В одной средневековой рукописи на тюркском, у огузов, – ну вот, пошло катиться по наклонной сочинительство, – жизнь человека разделена на двенадцать периодов: первый – дух, витающий на крыльях любви, коль скоро явился в мир, тут один лишь донулевой минус; второй – утробный, он включается в возраст человека, и начало вычислимо лишь приблизительно, простая арифметика, с вычетом определённых природой девяти месяцев; третий – младенчество; четвёртый – детство; пятый – отрочество; шестой – юность; седьмой – молодость, точнее, возмужание, и я бы это определил, если б спросили, всего лишь одним: вдруг тебе открылось, что ты, да, да, именно ты, мнящий себя бессмертным, оказывается, смертен, и отныне тебя не отпустит формула древних мудрецов: «Жизни конец наблюдай»; восьмой – первая зрелость, тут у кого как, может даже и наступить, хотя неясно, что это – зрелость? твёрдо стоишь на ногах? кормилец? уже познал боль утрат самых-самых близких? девятый – вторая зрелость (годы старости? дряхлости?); десятый – третья зрелость; одиннадцатый – младенчество; двенадцатый – возвращение в утробу земли, а души – чьей куда по деяниям его и помыслам: в ад или рай.
Однако придётся не выходить за черту десяти, без одиннадцатого: как старому младенцу рассказать о себе? и двенадцатого, о чём, иншалла, поведает Клио, если будет на то воля Всевышнего, Он терпит муз рядом с Собой. И – объединить в одно витающий дух + утробный + младенчество, но разве поймёшь, когда завершается одно и начинается другое? Ав каждом присутствует сей день, прерываемый… однако пора:
Так, именем азербайджанского героя-богатыря звали деда по материнской линии, самая изученная мной, а фамилия – Рахмановы, корабелы, как говорили в семье; потом узнал, что шили они паруса.
Жили в старой части Баку, дом как крепость. Служил Мелик-Мамед в пароходстве «Меркурий» капитаном торгового судна «Наследник» (в советские годы – «Цюрупа»), плавал по Куре и Каспию, удостоен указом «Его Императорского Величества Государя Императора Николая Александровича, Самодержца Всероссийского, и прочая, и прочая, и прочая» от 18 марта 1905 года «по выдержании испытания в науках» звания «капитана первого разряда», впоследствии – у меня старая визитка: «капитанъ дальняго плаванья», и «смерть застала его, как о нём писали, на пристани, после швартовки судна».
Дабы увлечь внучку Дину рассказом о деде её деда, придумал ему, обыгрывая а-ля революционное прошлое его, уже начинался пересмотр всего и вся, «пиратские» приключения… Смотрит он на меня горделиво со своего портрета, густые чёрные брови, чёрные усы. Не он ли дважды выполнял, дабы не сочли трусом, поручение Наримана Нариманова взять на борт тираж его книжки «С каким лозунгом мы идем на Кавказ?», отпечатана в Астрахани для распространения тайного в Баку, полна выспренности: «На высоких вершинах Кавказских гор водружено будет Красное знамя». А потом тем же путём – гневное письмо Нариманова бывшему другу Усуббекову, премьеру независимой от большевистской России Азербайджанской республики. Оба они романтики-утописты, но первый успел за месяц до загадочной смерти в Москве покаяться в письме малолетнему сыну, нечто вроде завещания, а второй погиб от руки террориста, – дела и помыслы их пахли кровью. «Близок грозный час, – стращал Насиббека, – когда предстанете перед судом рабочих и крестьян!» – письмо в общую почту вложил племянник Мелик-Мамеда юный Гусейн, курьер в правительстве, точнее – министерстве иностранных дел, впоследствии, такие игры фортуны, он станет «вождём» Советского Азербайджана – Председателем Совнаркома Азербайджана.
Республика, прозванная «мусаватистской», вскоре и впрямь прекратила существование: в апреле 1920 г. части 11-й Красной армии вторглись, дабы «не обидеть восставший народ», в Баку, затем двинулись в Армению, оттуда – в Грузию, везде шли «навстречу пожеланиям восставшего народа», неся на штыках «счастье» Кавказу.
Рахмановых было три брата, и все они жили в отцовском доме на Персидской улице, д. 44. У старшего Али-Паши («паша» с ударением на последнем слоге, «генерал» по-турецки) рождались только мальчики, плеяда вождей будущего Советского Азербайджана; среднему, моему деду Мелик-Мамеду, жена, моя бабушка, рожала лишь девочек, Махбубу и Махфират, ставшей моей матерью; а младший брат Али-Ага вот-вот женится, – разница между старшим и младшим – почти двадцать лет.
У меня сохранилась копия брачного свидетельства – кябина моих деда Мелик-Мамеда и бабушки Наргиз, или Нарцисс: арабская вязь, а сбоку перевод на русский поблекшими фиолетовыми чернилами, исполнен нотариусом, красным подчёркнуты имена жениха и невесты[1]:
Жених бакинец Мелик Мамед Гаджи Гаджибаба оглы[2], 35 лет. Поверенный его – отец названного. Невеста бакинская жительница Наргиз Ханума – так в тексте, не ханум, а ханума на грузино-армянский манер – Мешади Али-Акпер кызы (Мешади – титул моего прадеда, обретённый после посещения им города Мешхед в Иране, священного у шиитов), поверенный ея бакинец Гаджи Агабаба Зейнал оглы.
Кябинная сумма сто восемьдесят пять червонец, долг жениха. Кябин вечный. 18 Зигиджа 1319 – 27 Ноября 1911 года отец жениха названный Гаджи Гаджибаба пожизненно ручается, а после смерти ответствует жених. Так как названный Гаджи Гаджибаба неграмотный, по его просьбе расписался Кербалай Мустафа Гаджи Мирага Мамед Касим оглы[3] Гаджи Агабаба Зейнал оглы. Кябин совершил молла мечети «Джами» Ахунд Мамед Ахундзаде. И указан переводчик: Перевел Ибрагим Джеваншир.
Бакинский Народный нотариус Николевского района (смесь нового, «народный», и старого: центральный район Баку – в честь императора) удостоверяет соответствие вышеизложенного оригиналу и что доход в казну и гербовый взыскан 1921 года Декабря 28 дня по реестру № 7618.
Дед мой, как все тогдашние мужчины, мечтал о сыне, и потому – с согласия, говорят, первой жены – привёл в дом вторую, Мейранса, и та родила ему сына Рахмана, а следом дочь Лейлу, так что мечта осуществилась и неведомо, почему дед согласился принять от своего боцмана в дар его сестру: якобы шли с ним по улице, и он услышал песню Улицы водой полила, / чтобы не было пыли, когда любимый придёт, заслушался, очарованный нежным девичьим голосом, спросил, кто она, и боцман ответил: «Она моя сестра, и если тебе нравится, как она поёт, дарю её тебе!» – таков был знак особой преданности боцмана своему капитану; третью жену звали Ширингыз, Сладкая девочка, она оказалась бездетной; я её помню – худую и высокую в моём представлении подростка, оранжевые от хны волосы, быстрая и подвижная, с крикливым голосом: она внесла в семью склоки, ну да, ведь сальянка, а сальянцы ух какие интриганы! – говорила о ней с раздражением бакинская родня бабушки.
Первую жену, то есть мою бабушку, дед как будто любил, о чём можно судить по тому – это я в детстве не раз слышал, – что часто ей пел, когда она была единственной его женой, народную песню, чрезвычайно популярную поныне: Ты – моя красавица, / Свет моих очей. / Даже в раю не сыщешь / Такой, как ты, гурии… и когда я её слышу («рай» в советские годы был заменён на «в мире»), тотчас представляю себе картину, кажущуюся мне необычным, даже смешным, но мне приятно это видение: дед песней изъясняется бабушке в любви!..
Я хорошо помню жён деда, знаю многое из подобного быта не понаслышке. В многожёнстве – часто дискутируемая проблема, трактуется порой прямолинейно, даже примитивно – видят принижение женщины, удовлетворение мужчиной неуёмной похоти, хотя проблема эта в меньшей мере, так сказать, сексуальная, а в большей – экономико-социальная, связанная как с наследником, так и вообще наследством, укреплением уз семьи, клана, расширением финансовой основы семьи. Зачастую, если жена не может родить сына и вообще – рожать, сама приводит вторую жену к мужу; такое лично наблюдал не раз, тянется с библейских времён (Авраам – Сарра – Агарь, или Хаджар на мусульманский манер).
Многожёнство давало возможность женщине завести семью, обрести дом, состояться, оно не навязывается в исламе, не является обязательным, обставлено рядом существенных и зачастую невыполнимых условий, связано с возможностями мужчины содержать жён, обеспечивая всем им равные права; это – как бы само собой разумеющееся. И есть в Коране: да, мужчина может привести в дом новую жену и разрешено иметь четырёх жён, но! – и тут наиглавнейшее условие – если мужчина в состоянии ровно разделить свои чувства между жёнами! Если этого сделать не в силах, то новые женитьбы категорически воспрещаются. И ещё: великим грехом при многожёнстве считаются склоки и раздоры в семье, вызванные ревностью жён друг к другу. И дети жён считаются родными братьями и сёстрами.
Бабушка моя, будучи в идеальных отношениях со второй женой мужа и понимая, что этот брак был вызван желанием мужа иметь сына, решительно не примирилась с третьей, внесшей интриги в семью.
…Боже, какой разгорелся спор вокруг Сладкой девочки, когда в апреле 2006 года с женой Еленой я побывал – впервые в её жизни – в Баку, дабы отметить 80-летие родного брата Али-Икрама, знаменитого тариста, музыканта-исполнителя в Азербайджане, ныне почти ослеп, увы. И моя несказанная радость, что ночевал в комнате, в которой родился и где ночевал в последний раз ровно полвека назад. Тут собралась вся наша многочисленная родня, в том числе троюродные мои сёстры по единому деду, но разным его жёнам – первой и второй, Афа и Лала: утверждали, что третья жена Ширингыз – никакая не сестра боцмана, а младшая сестра их бабушки. А я доказывал, что это исключено, чтоб женились на сёстрах, и «младшая сестра» – метафора, жёны так обращались друг к другу. Часто называлось имя Ширингыз, смысл которой был известен Елене, знала историю, и когда произнесла, прозвучало с русским акцентом, сладкозвучной чёткостью, и женщина, прислуживающая брату, Судаба – весёлая, музыкальная, иногда устраивают семейные «концерты», он играет на таре, а она поёт газели; увы, ни слова не знает по-русски – вдруг произнесла, обращаясь к Елене: «Ти хароши Ширингыз!» – расхохотались, прервав спор. Трудно было представить, что вот так вместе собрались впервые, столько тепла, уюта и близости исходило от таких разных, но родственно связанных, и удивительно, что с девочками… какое уж там: каждой вокруг пятидесяти, а видимся-встречаемся… впервые.
Третью женитьбу бабушка моя рассматривала как мужнюю блажь, ожидая лишь повода, чтобы выразить ему свой протест. И повод вскоре нашёлся: скандал с умыкнутой дочерью – моей матерью.
Можно сказать: «велика роль бабушки в моей жизни» – банальность. Пережила не только мужа – почти на тридцать лет, – но дочь, мою мать, на десять лет, и умерла в мои двадцать семь. Растила двух дочерей – старшую Махбубу благополучно выдали замуж за человека набожного и образованного, знатока Корана, имя его Али-Мамед, а звали меж собой Бирдже-даи, «Единственно-неповторимый дядя», он был родом из Пиршаги, тихого живописного пригорода Баку, зелёного, песчаного, некогда было облюбовано азербайджанскими поэтами, пока их не разметало в 1937-м: именно здесь великий Мюшфик создал знаменитое, самое значительное, с моей точки зрения, в советские годы стихотворение «О, если бы вернулись те дачные дни!.…», светло-жизнерадостное содержание которого звучит в свете последующей его трагедии с ностальгической болью, – да простится мне сентиментальность.
Угораздило Али-Мамеда в одно из гостеваний прийти в Крепость, где жила семья бабушки, и узреть, полюбив, будущую жену, а когда уходил – такое совпадение – попал в бойню азербайджанцев, началась так называемая трёхдневная мартовская война 1918 года, приведшая к власти большевистскую Бакинскую коммуну, – ранили его в спину, чудом остался жив; однажды я сквозь сетку-майку увидел шишку на его лопатке.
А за младшей дочерью Махфират не уследили: сбежала из дому – ей всего лишь четырнадцать! – с полюбившим её (а она – его) моим будущим отцом. Побег вызвал переполох в семье, тем более что случилось в девичьем доме бабушки, где в маленьком дворике жили братья с семьями… хватились – нет Махфират! Соседи видели, как она в шелковом платке, сама, без принуждения с чьей бы то ни было стороны, села с молодым парнем в фаэтон и умчалась в неизвестном направлении.
Дед был взбешен: как могла жена допустить, чтобы дочь умыкнули?! Позор на весь род!.. Впрочем, уже времена советизации Азербайджана – кстати, потом «советизация», в котором оттенок насилия, заменило словосочетание «установление Советской власти», – к тому же мой отец именно в тот период, как напишет потом в автобиографии, служил в рядах рабоче-крестьянской милиции, да и никакого нарушения закона: всё случилось по доброй воле девушки.
Побег матери, вписываясь в популярный тогда лозунг: Революция в быту! Революция – в сознании!.. всегда меня волновал, даже восхищал в свете искусства соцреализма, особенно как предался сочинительству: такой сюжет! вызов, брошенный патриархальному миру! свобода личности!.. Но родня не любила говорить о дерзостном поступке, а мой старший брат Али-Икрам, ревностно чтящий наши обычаи, всегда обходил в беседе со мной эту тему, будто ощущал неловкость от приключившегося, а то и возражал: ничего подобного не было, выдумки недругов семьи.
Но одно дело – художественный вымысел с интригой в духе борьбы личности с косностью или раскрепощённой женщины Востока, бросившей вызов патриархальному миру (увы, мной по-настоящему замысел так и не был реализован, а если что и написал, – назывное, декларативное: вот бы где соединились революционность с мистикой духа, на крыльях любви витающего), а другое – как было в конкретных бытовых обстоятельствах того реального мира, осуждающего подобные выходки.
Побег дочери будто бы послужил причиной раскола в семье деда, тот, рассказывают, жестоко избил бабушку, прогнав её из дому, при этом даже приводились его слова: Не удержала дочь – сама отправляйся следом за нею! – за что отец – мой прадед, любивший свою невестку, тоже прогнал сына из дому: иди, мол, к двум другим своим жёнам, которые, кстати, жили в другом доме, который дед купил для них (где поныне живут троюродные мои – по деду – сёстры, дети его дочери Лейлы от второй жены, те самые Афа и Лала, и где хранились диплом и визитка деда).
Разрыв был, но повод, думается, другой: поступок дочери вдохновил бабушку на решительный шаг – сама, давно в ней копилось, собиралась с мужем расстаться: привёл в дом, прихоть, блажь, третью жену.
Сразу после составления копии брачного договора (очевидно, потребовалось советское подтверждение брака, заключенного за двадцать лет до этого) и состоялся побег моей матери; и бабушка, покидая дом мужа, не забыла забрать с собой кябинную грамоту, почему она и оказалась у меня; так что терпела-терпела и однажды ушла жить в семью дочери, тем более что та вскоре родила сына – первого внука моего деда. Однако не могу не сказать, что для других, для внешнего, так сказать, мира уходу бабушки из дома мужа был придан вполне житейский резон: надо помочь дочери, некому присмотреть за ребёнком, ибо не справляется с учёбой, – ах она ещё учиться пошла! – судачила родня, это так не принято, чтобы замужняя училась! Впрочем, скандальный брак моей матери оказался удачным, и родня вскоре примирилась с молодой семьёй.
Слово, взятое из Корана: «Молитесь Всевышнему, дабы добиться Его благосклонности, и Он простит вам ваши грехи!» А вообще-то многие имена у мусульман – коранического происхождения.
Если со дня моего рождения 20 апреля 1929 года… – о, как переживал, когда в юности, перелистывая энциклопедии, моё любимое занятие, узнал, что именно в этот день, в этом месяце родился. Адольф Гитлер; но возликовал, открыв ближе к почтенным годам, что день-месяц моего рождения – те же, что у пророка Мухаммеда, да простит Всевышний мой грех, что рядом поставил имена посланника Его и злодея из злодеев.
Так вот, если вычесть положенные месяцы со дня рождения, будет июль предыдущего года, пик жары, когда на даче в Мардакьянах под Баку (до моря идти долго, лучше выйти из дому рано, когда лучи солнца не столь обжигающие) отдыхали отец и мать в свежевыбеленном известью домике с единственным окошком на стене, зияющим чёрной дырой.
Однажды мать с отцом, я стоял рядом, долго смотрели на это окно, и мать, прижав меня к себе, сказала: Запомни, мы здесь жили, когда тебя ещё не было на свете, но ты должен был появиться, – и переглянулась с отцом, он был в майке-сетке, в их взгляде была какая-то странная, загадочная теплота.
Дачу с огромным песчаным участком, чем испокон веку владели родители бабушки по материнской линии, с обилием стелющихся по песку виноградников, приземистых инжировых – много позже узнаю, что это смоква, – деревьев и высоких шелковиц с крупными сладкими ягодами, белыми, чёрными и розовыми, в советские годы отняли, оставив нашим лишь малую часть у дороги с единственным чёрнотутовым деревом, взобравшись на которое можно увидеть море. Недавно перевезли сюда прах деда бабушки, потревожив его дух, с бакинского кладбища в Чемберекенте[4] – намечается прокладка дороги, строительство многоэтажных домов, прежде всего – здания ЦК Компартии (с добавкой или уточнением в скобках б – большевиков) республики; прах похоронили в дальнем углу дачи у каменного забора, засыпанного песком.
Я рос в утробе, эволюционируя… короче, стремительно зрел, ускоренно проходя, по Дарвину, миллиардный биологический путь от одноклеточных – через обезьяну, до человека[5].
А между тем жизнь в молодой семье текла своим чередом, как можно домыслить на основании впоследствии услышанного, где были свои бытовые радости и неурядицы, согласия и ссоры, всевозможные семейные интриги: мать была коренной бакинкой, а отец – из пришлых, шемахинец, с множеством братьев, переселившихся в Баку.
Была моя мать при собственном рождении, как рассказывали, полна жизни и так здорова, о чём свидетельствовали алые пухлые щёки, что это отчего-то встревожило суеверную мою прабабку. Смутно её помню: маленькую, сгорбленную, и удивился, когда увидел бабушку с её мамой, и в глазах бабушки – нечто детское. Прабабка, боясь сглаза, велела, чтобы ребёнку чуть-чуть выпустили кровь: младенцу надрезали слегка спинку у лопаточки – оказалось, неудачно, – и оттуда брызнула кровь, так хлестала, что еле остановили, с тех пор ребёнок рос хилым и болезненным. Кстати, эти знахарские способы лечения погубили впоследствии самою прабабушку: она захворала и слегла, попросила, чтоб пылающим факелом вытеснили из глиняной пиалы воздух и приложили к её смазанной жиром груди, дабы втянула чёрную дурную кровь, от которой – хворь, так лечили простуду издавна. Уснула с приставшим к груди сосудом, а утром застали мёртвую, и я на всю жизнь запомнил чёрный круг пиалы, отпечатавшийся у неё на груди, а посреди – тёмное вздутие (и бабушка моя умрёт от этого же, но вместо глиняной пиалы – банка стеклянная).
Мать, когда ей было четырнадцать, случайно встретил мой будущий отец Гасан и… умыкнул, точнее, она бежала с ним: любовь была обоюдной, это неистребимое убеждение сыновей. Отец был старше матери, если судить по году рождения в автобиографии, 1897, на двенадцать лет.