Оказывается, помню всё: как пахла мама, какой потертой была ее старая кожаная сумка, как с напряженным грустным вниманием мама смотрела на деньги, вспоминая, куда делись недостающие купюры.
Господи, почему у нас не хватало для них времени, почему мы раздражались на их наивные вопросы и бесконечные наставления!
Теперь, когда я стала такой же, я часто просыпаюсь утром с горькой мыслью: мамы нет, а бессонными ночами меня грызет запоздалое раскаяние.
Я помню, как садилось солнце за Белорусским вокзалом, какой белой, точно в снегу, была площадь перед ним в сорок третьем, четвертом и пятом.
Мама водила меня по утрам через мост на 1-ю улицу Ямского Поля (это здание недавно снесли), а площадь была белой от бинтов и простыней: раненых на носилках, в ожидании медицинских автобусов, клали на землю.
Я помню американские «студебеккеры» и вкус мягкой колбасы из железных банок, ее тоже присылали из Америки, я помню…
Я родилась и выросла на Миуссах. Загадочный топоним. Миуссы – это район возле Белорусского вокзала, там когда-то торговали лесом, и я еще помню дровяные склады на Лесной.
Миуссы представляют собой прямоугольник (а может, и квадрат), образованный 1-й Тверской (бывшей улицей Горького), Лесной, Новослободской и исчезнувшим Оружейным переулком.
Эти места описаны в романе «Доктор Живаго», неподалеку родился автор, там прошли мои счастливые и несчастливые детство и юность.
Запах моего детства кому-то показался бы ужасным, а мы привыкли.
Дело в том, что непосредственно к моему дому номер восемь по улице Александра Невского примыкал ЦНИДИ – Центральный научно-исследовательский дезинфекционный институт.
В подвале существовал виварий с мышами, крысами и прочей нечистью, которую полагалось травить.
Мы подглядывали в окна и видели, как женщины кормили вшей. На руке у них была стеклянная банка, а под ней – вши. Теперь понимаю, что только голодное послевоенное время могло родить такую профессию, а тогда… детская жестокая брезгливость.
Мы что-то выкрикивали в окошко и разбегались.
Другое окно, которое тоже притягивало наше порочное любопытство, располагалось над пристройкой к родильному дому имени бездетной Н.К.Крупской. Из его раскрытых окон летом раздавались душераздирающие вопли, а за окном над пристройкой готовили рожениц: подготовка заключалась в осмотре и бритье причинных мест.
Мы, девчонки, проявляя стихийную женскую солидарность, отказывались подглядывать в это окно, но мальчишки во главе с Пиней Рыжим залезали на крышу пристройки регулярно.
Пиня вообще-то был не из нашей компании, хотя жил в одном из домишек напротив. Он болел чесоткой, и участь безотцовщины, проживавшего в трущобах дореволюционной постройки, была предрешена.
Довольно скоро Пиня отправился в свою первую ходку.
Трущобы простирались до крайнего дома по 1-й Тверской, носившего название «спичечный коробок».
Пересечь их можно было через вереницу проходных дворов с арками-туннелями, и я, каждый раз отправляясь к метро или от него, нарушала обещание, данное маме, не ходить «проходняшками».
Вечером, да и днем, пожалуй, это было чем-то вроде русской рулетки, но пронесло.
В «проходняшке» находился пункт приема стеклопосуды.
Весь год мы собирали пузырьки от духов и лекарств, в марте сдавали их в пункт приема стеклотары и на вырученные гроши покупали подарок матерям к Восьмому марта.
Обычно хватало на коробочку очень вкусных лимонных вафель.
«Проходняшками» мы бегали выстаивать в бесконечных очередях за мукой и сахаром к празднику.
Давали с изнанки гастронома, что располагался в «спичечном коробке».
Номер в очереди записывали чернильным карандашом на ладони, и мы отправлялись играть в «штандер» или «классики» на крышу гаража при доме, время от времени отправляя доверенное лицо поинтересоваться, как продвигается очередь.
Очередь продвигалась медленно, но мы радовались таким дням (школу прогуливали легально), мы радовались любому пустяку и совершенно не сознавали всего убожества нашей жизни.
Но однажды мне дали понять, что я пария, дали понять жестоко.
После ареста отца я по привычке пришла на елку в институт, где он работал.
Этот тоже Центральный институт, но по исследованию сахара, располагался в одном квартале с домом. Дом и принадлежал этому убогому институту. Ну вот я и пришла на детский праздник, и меня, в разгар веселья, лично вывел из зала директор института и по совместительству брат академика Виноградова.
Он подошел, взял меня за руку и вел до гардероба, не отпуская руки. Я только спрашивала: «А что я сделала?!»
Будь прокляты эти времена, но они были моим детством, моим – и ничьим больше!
Наша улица Александра Невского была тенистой и зеленой. Начиналась она от Лесной и упиралась в 3-ю Миусскую (ныне Чаянова).
А дом стоял на углу Александра Невского и 2-й Миусской.
На другом углу – с 3-й Тверской – росла самая большая липа, и под ней стоял круглый киоск.
В киоске продавали немыслимо вкусное фруктовое мороженое в картонном стаканчике и газированную воду с сиропом.
Задачей было выпросить ничтожные гроши, и пока был отец, я довольно часто бегала «к липе». Мимо руин храма Александра Невского, мимо загса, где меня по-советски «окрестили». Кстати, почти что нарекли Трибуной. Таково было желание отца, бывшего революционного черноморского матроса.
Мама – из других «бывших» (дед имел отношение к эксплуататорам) – проплакала десять дней, умоляя отменить решение и дать мне нормальное имя.
Выплакала, вымолила.
В сорок восьмом отца арестовали, и даже несчастные копейки на мороженое стали проблемой.
Но зато можно было бесплатно покататься на чудесных лифтах большого серого дома с эркерами. В него упиралась моя улица.
Лифты были красного дерева с замечательными кнопочками слоновой кости.
Считалось, что до революции дом был кооперативом офицеров, и сейчас над подъездами красуется вензель ДО, но на самом деле он был построен обществом «Домохозяин».
У меня была мечта – побывать когда-нибудь в квартире этого дома: что-то в нем было достойное (сохранилось и до сей поры), какая-то выправка, что ли. Может, из-за этой выправки и числили его Домом офицеров.
Теперь я стараюсь исполнить все мечты и желания, те, что не случилось воплотить. И с домом я придумала: нужно прийти туда под видом покупателя квартиры.
Но самое главное: одну мечту он исполнил. В первом этаже его расположилась библиотека имени Юрия Валентиновича Трифонова.
Я всегда верила в рифмы судьбы и не удивляюсь тому, что большие окна библиотеки смотрят на «мою» улицу и что у одного из этих окон стоит письменный стол, за которым Юрий работал.
В Доме офицеров жил хороший поэт и, говорят, хороший человек Павел Васильев.
К Дому офицеров (будем называть его так) примыкает тоже дом с именем: Дом композиторов.
Он увешан мемориальными досками, и в нем когда-то жила моя любимая и талантливая подруга – поэт Таня Макарова.
Она очень рано вышла замуж и с мужем-художником жила в Доме композиторов.
Первый раз я увидела ее из окна райкомовской читальни (об этом периоде моей жизни ниже, а сейчас об удивительной, талантливой и глубоко несчастной Танечке).
Она была дочерью композитора Макарова, погибшего на фронте, и знаменитой советской поэтессы Маргариты Алигер.
Таня была бесконечно талантлива, но издательства отказывались печатать ее стихи, так как считали их пессимистическими.
Мне говорят: «Печать поставьте».
А слышу я: «Печаль оставьте!»
А с чего ее стихам было быть оптимистическими?
Таня ждала великой любви, а мужчины были практичны и неверны; она хотела внимания матери, но мать обожала младшую дочь Машу, которую родила от секретаря Союза писателей Александра Фадеева.
Над этой семьёй тяготел рок.
Таня умерла, не дожив до сорока, Маша покончила с собой, ее отец застрелился, и только Маргарита Иосифовна, пережив всех, обрела на старости лет любовь и семью.
Тогда, в конце пятидесятых, Таня ходила на высоких каблуках и выводила гулять коричневого пуделя. Из его шерсти у нее потом была теплая безрукавка.
А гуляла она с псом по улице, названной потом именем отца ее сестры, причинившей ей много страданий.
Я любовалась ею из окна райкомовской читальни: ее хрупкостью, фарфоровым личиком, копной вьющихся волос.
Это был темный период в моей жизни, когда я была бесконечно одинока, не имела ни друзей, ни денег на кино, не могла находиться дома и потому проводила время в читальном зале Фрунзенского райкома.
Единственное доступное мне развлечение.
Я читала и смотрела в окно. Сейчас понимаю, что не таким уж плохим было то время. Во дворе райкома был яблоневый сад, о нем никто не знал, и яблони цвели только для меня.
Я прочитала много книг, много страдала и много думала.
Вообще с течением лет вдруг переменяются цвета разных времен: то, что казалось черным, видится светлым, и наоборот.
Но если бы знать!
С Таней мы через несколько лет оказались соседками по другому дому и могли часами болтать и часами играть в крестословицу под названием «скрэбл».
У нее не было телефона, и мы придумали сигнальную систему из разноцветных тряпок.
Красная означала «приходи срочно!».
Один раз Таня пришла ко мне рано-рано утром, убежав из психиатрической лечебницы.
Я очень любила Таню, но до конца понять и оценить не смогла.
Это совсем другая история, а тогда, в конце пятидесятых, тоненькая девушка, качаясь на каблуках, водила важного пуделя. Предчувствие необычайного.
Но вернусь в послевоенное, почти беспризорное, детство.
А еще между моим домом и Институтом сахара расположилось длинное помпезное серое и загадочное здание. Теперь понимаю, что принадлежало оно ГУЛАГу, и там со стороны 2-й Миусской был подъезд с жилыми квартирами.
Недаром здесь появлялся зловещий генерал Масленников.
Появлялся нечасто – высокий, красивый, в серой каракулевой папахе с красным верхом.
Нечасто, потому что «дела» с Северов не пускали, и жила здесь не жена, а зазноба – красавица докторша, что работала в роддоме напротив.
Они гуляли под ручку, статные, влюбленные, он – в каракуле и красном оперении, она – с чернобуркой на плечах.
В пятьдесят четвертом Масленников покончил с собой, а красавица (и очень милая к тому же) докторша продолжала трудиться на ниве родовспоможения еще долго. Подозреваю, что о «подвигах» генерала в лагерях ГУЛАГа она в те времена понятия не имела.
Наш дом тоже не был обойден жильцами необычными. И то же время от времени в дом приезжал академик Опарин.
Но он приезжал, наоборот, к жене: жил с молодой, а старушку (так нам тогда казалось) жену не оставлял, потому что был благодарен ей за то, что когда-то она выучила голодного бездомного студента Сашу.
Старушка Опарина единственная жила не в коммуналке, а в трехкомнатной квартире с домработницей Маней.
Маня была фигурой значительной и проходила как Обанина – так искаженно произносила она фамилию академика, автора марксистской теории происхождения жизни на Земле.
Наверняка к происхождению каким-то боком был причастен Сталин и уж точно Фридрих Энгельс со своей теорией белка.
К Мане почему-то подлизывались другие немногочисленные домработницы.
Например, наша Дуся.
Дуся помогала работавшей в две смены маме за еду и из благодарности к исчезнувшему отцу.
Когда-то до войны он, обладая какими-то возможностями, устроил ей комнатенку в Марьиной Роще.
Дуся была глупой, но характер имела легкий и доброжелательный. По совместительству она нянчила сына наших подселенных после ареста отца соседей, маленького и умненького Сашку.
Его она тайком угощала тюрей, и он часто просил: «Дуся, дай тюри!»
Мечтой Дуси была чернобурка как у докторши, но ей не светило, потому что работала Дуся коренщицей в столовой трамвайного депо имени Петра Щепетильникова. Оттуда она приносила жирный «стюдень», и под конец месяца этот «стюдень» был нашей основной едой.
Кто такой Петр Щепетильников, никто не знал, да и не интересовался особо, но все знали дешевый магазин при депо на Лесной.
Магазин имел прозвище «Трамвайка».
А вот что на электрической подстанции на 2-й Миусской, снабжающей депо током, работал Калинин, знали все.
Об этом сообщала гранитная доска на стене.
Михаил Иванович был председателем Верховного Совета, имел прозвище Дедушка и считался очень добрым.
Подстанция вызывала если не восторг, то уважение. Дом был красивым, он и сейчас выглядит импозантно. Промышленная архитектура конца XIX – начала XX веков была изящной и выразительной.
За большими окнами в светлых, идеально чистых залах бесшумно вращались маховики электрических машин.
Вообще 2-я Миусская улица была зеленой и тихой. Она и до сих пор такая. По ней я ходила в школу мимо деревянных заборов, за которыми стояли деревянные бараки и весной цвела сирень. В бараках жили татары, и татарские ребята не общались с нами. Девочки носили шаровары (зимой байковые), а поверх – форменные школьные платья.
Многие татары работали дворниками, и был один звук, присущий московским снежным зимам, – звук скребущей асфальт лопаты ранним утром. Очень уютный звук.
Там же, на 2-й Миусской, есть еще одно здание красного кирпича красивой «фабричной» архитектуры рубежа XIX–XX веков, бывшее училище имени Александра Второго.
В нем преподавал брат Антона Павловича Чехова Иван Павлович, и Чехов нередко бывал здесь, даже приехал переодеться после свадьбы.
А в самом конце, там, где 2-я Миусская упирается в 1-ю Миусскую, находилось ремесленное училище – страшный сон мальчишек-двоечников.
Училище было организовано еще до революции благородным дворянином Шелапутиным для осмысленного радостного труда. Там даже художественные кружки были.
В мое же время лозунга «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» будущие пролетарии были худыми, прыщавыми от недоедания, одетыми в серые убогие формы. И от отчаяния своей жизни, конечно, хулиганствовали.
Первая Миусская – улица моей школы № 174 – пропахла дешевой едой, потому что на углу Весковского переулка располагалась фабрика пищевых концентратов. Концентраты издавали аромат пшенной каши и свиных консервов.
Весь квартал между 1-й Миусской и сквером занимает Химико-технологический институт имени Менделеева, напротив него и располагалась моя школа.
Слева от нее до самой Лесной – дома тормозного завода и опять же НКВД.
В домах тормозного завода жили несколько тихих и бедных испанских семей, тех, кого детьми привезли из Испании во время Гражданской войны.
А в домах НКВД жили личности таинственные. Главы семейств почти всегда отсутствовали. Отца моей одноклассницы Наташи я, кажется, так никогда и не увидела, видно, занят был очень на Северах.
А отцом другой одноклассницы Эллы был, видно, большой начальник. Приезжал он редко, дома ходил в полосатой пижаме и щедро давал нам, девчонкам, деньги на театры и буфет.
В квартирах этих людей была красивая немецкая мебель, немецкая живопись и фарфоровые тарелки с рисунком-фруктами на стенах.
Я, конечно, только потом поняла, кем были папаши, но какое-то шестое чувство подсказывало, что интересоваться их профессиями не следует.
Отцы в классе мало у кого были. Кто погиб на фронте, кто сгинул в лагерях.
Или…
Однажды мама зачем-то взяла меня с собой в дом своей ученицы на Лесную рядом с Бутырской тюрьмой.
Мама преподавала в моей школе в начальных классах, и, видно, с какой-то из учениц были проблемы, вот мама и пошла к ней на дом после уроков, прихватив меня. И пожалела об этом. Я тоже.
Речь шла о чем-то темном и страшном. Отец ученицы, муж женщины, служил надзирателем в Бутырках и по ночам издевался над женой, делал что-то ужасное.
И все-таки школу свою № 174 напротив Менделавочки (так в просторечии называли Химико-технологический институт) вспоминаю с печальной нежностью.
Это была женская школа в полном смысле. Нет, два мужчины всё же наличествовали – учитель географии и, конечно, учитель физкультуры.
Почти все учительницы были одиноки; их одиночество скрашивали шефы – слушатели Высшей партийной школы при ЦК КПСС.
Таким образом, решалась и проблема одиночества партийных кадров.
Но они были одиноки временно, а наши училки – навсегда. Может, этим объяснялась их хотя и скудная, но бескорыстная женская щедрость.
А что они могли предложить со своими коммуналками. Лишь у одной – исторички Лии Львовны – была крошечная однокомнатная квартирка в деревянном домике на 5-й Тверской-Ямской. Там и встречались.
Иногда собирались у нас, так сказать, платонически, и мама с красавцем, ставшим потом хозяином Украины, замечательно «спивалы».
Многие из них стали потом начальниками своих республик, членами ЦК, и многие надолго сохранили чувство благодарности к нищим училкам, надевавшим по кругу на свидания одну и ту же черную трофейную комбинацию и фильдеперсовые чулки.
Я, большая любительница подслушивать, знала об их личной жизни почти всё.
Ах, какие они были чýдные, как изо всех сил противостояли ужасу тогдашней жизни!
У химички сидел отец, у англичанки и исторички – мужья.
Директриса Вера Петровна вообще-то должна была их уволить, как и мою маму, но она этого не делала, а маме сказала, когда та, после ночи ареста и обыска, пришла заплаканная: «Теперь тебе надо работать за двоих».
У директрисы при школе была квартира, как в стародавние времена, ее тихий деликатный муж в чеховском пенсне на шнурке преподавал нам географию, и одно время в нашем классе учился их сын Юра.
Он был робким очкариком и умницей, и, видимо, в мужской школе его тиранили.
Учительница музыки – карлица Маргарита Ивановна – тоже приводила на уроки своего хорошенького, кудрявого, неведомо от кого прижитого сыночка.
У Маргариты был волшебный голос и бесконечная доброта, обращенная ко всему миру.
Но особенно она выделяла мою подругу Инну Макарову. Инну выделяли все, даже приблудный скрипач Сергей Филиппович Иванский, мучивший богатеньких учениц концертом Рединга, чтобы сводить концы с концами, – даже он занимался с Инной бесплатно.
Сергей Филиппович жил на углу Садовой и Дмитровки в огромной коммуналке в старинном доме, занимал с женой комнату, а его отец спал в стенном шкафу в коридоре.
Сергей Филиппович знавал лучшие времена, носил крахмальную манишку и пришитые к рукавам ситцевой рубашки крахмальные же манжеты, а над роялем висел большой портрет Элеоноры Дузе в красивой раме.
А Инну поцеловал Бог, она была талантлива во всем: в пении, в рисовании, в игре на скрипке.
Я очень любила ее и признавала без зависти ее очевидные достоинства, но дружба кончилась неожиданно и непонятно.
Однажды на перемене Инна отвела меня в конец коридора, где сквозь зашторенные стеклянные двери кабинета физики проникали солнечные лучи (помню как сейчас, будто не прошла вечность), и сказала как-то слишком отчетливо.
– Моя мать проститутка, – сказала она. – Она любовница своего начальника.
Отца у Инны тоже не было, а мать служила секретаршей у какого-то министра.
Мне ужасно не понравилось сообщение, и не только потому, что проституток я представляла курящих, с подбитым глазом, а мать Инны была тоненькой, с ямочками на щеках, веселой и ласковой, – мне не понравилось, как Инна это сказала.
Мне не нужна была такая искренность, такое доверие, и Инна это почувствовала.
Наверное, я была неправа, но, к удивлению всего класса, мы разошлись спокойно и бесповоротно.
Теперь по долгу службы я бываю в доме, где она жила когда-то. Дом переделали под офисы, но высокие, на два этажа, окна на лестнице остались, и всякий раз, когда я поднимаюсь тяжело в свой департамент, я вспоминаю, как мы стояли у этого окна с Инной, а ее мать в какой-то очень милой шапочке-колпачке из голубого пуха сбегала вниз, на ходу роясь в сумочке, чтобы дать нам на мороженое.
– Только не ешьте на улице, ешьте дома!
Как и в любом районе, у нас на Миуссах был свой хронотоп. Но только вместо больницы – родильный дом, вместо тюрьмы – десятое отделение милиции (да и Бутырка располагалась рядом), торжище – Тишинский рынок неподалеку, а роль тетра исполнял Клуб имени Зуева.
Кем был Зуев, мы тогда не знали (не было «Википедии»), но справедливо подозревали, что, как и Щепетильников, Зуев имел отношение к революционному движению.
Сейчас можно узнать, что работал он в трамвайном парке напротив и принимал участие в событиях 1905 года.
Также мы не знали, что чудесное здание построил архитектор Голосов.
А клуб… клуб дарил счастье и чувство благодарности на всю жизнь.
Там впервые увидела фильм, это была лента «Леди Гамильтон» с Вивьен Ли, и там я навсегда полюбила кино.
Там крутили трофейные фильмы с Марикой Рёкк и с Франческой Гааль («Хорошо, когда работа есть», – пела Франческа)…
И там за десять копеек мы бессчетно смотрели знаменитого «Тарзана». Это было какое-то всеобщее помешательство с этим фильмом о человеке, выросшем в джунглях.
Продавались маленькие фотографии-кадры героя и его возлюбленной Джейн; имя Читы – умной обезьяны-прислужницы – стало нарицательным.
А незатейливые стишки знал каждый пионер:
Не нужен мне панбархат,
Жоржет и креп-сатэн.
Пусть буду я одета,
Как маленькая Джейн!
Напротив клуба (но это уже вне границ Миусс) располагался особнячок – детская поликлиника. Там была маленькая мебель с хохломской росписью, и туда мы добровольно ходили лечиться. Родители нас не проверяли, но инстинкт подсказывал, что выживают здоровые, на больных у родителей не хватит ни сил, ни времени, и мы не пренебрегали даже отвратительной процедурой выбивания гнойных пробок из гланд после ангины.
Зимы в Москве тогда были холодными и снежными, в сумерках высокие, чистые сугробы отсвечивали розовым от окон и голубым в тени.
Переулок, который вел мимо клуба к поликлинике, другим концом упирался в Миусский сквер.
Тогда сквер казался мне огромным, и на него падала тень от грандиозных, в духе Пиранези, руин храма во имя Святого Александра Невского.
О Пиранези мы, конечно, понятия не имели, но руины притягивали, и мы, несмотря на запрет родителей, частенько наведывались туда.
Храм построили в честь отмены крепостного права; при советской власти взорвали и хотели на его месте построить крематорий; не успели – началась война.
В пятидесятые храм разобрали и построили, скучной архитектуры, Дом пионеров.
А Миусский сквер остался, но теперь по его аллеям гуляют не слушатели Высшей партийной школы в габардиновых пальто и нахлобученных шляпах, а студенты Гуманитарного университета, ну и, конечно, мамаши с колясками.
Я изредка проезжаю мимо и всегда ощущаю что-то застарелое: то ли боль, то ли негодование.
Первый обман. Незабываемый во всех подробностях.
Я владела драгоценным сокровищем – волшебным мячиком из «американского подарка». Мячик подскакивал непредсказуемо, то есть высота подскока не зависела от силы удара. Ударишь как следует оземь, а он еле поднимется, слабо ударишь – подлетает высоко-высоко.
Это было не просто чудо – это была моя единственная игрушка.
И вот одна девочка попросила этот мячик дать ей домой поиграть до завтра. С ней была мать, и я поверила.
Дело было на Миусском сквере возле подземного туалета.
До сих пор помню, как на следующий день я до сумерек простояла возле входа в этот самый бетонный туалет, как неожиданно поняла, что девочка не придет! Что она об-ма-ну-ла!
Я была потрясена.
Эту историю любил Юрий Валентинович.
Кстати, одно время он частенько пересекал сквер: ходил в «Политиздат», где издавали его роман «Нетерпение» и где у него был еще один роман.
Но пора рассказать и о доме, где я родилась и где прожила почти четверть века.
Сейчас он входит в комплекс какого-то министерства. В одной из комнат нашей бывшей квартиры прорубили добавочное окно, а на окнах полукруглых эркеров лестницы, где я за батареями прятала навязанные мамой галоши, а иногда и теплые байковые штаны, висят богатые кремовые занавески-маркизы.
Много еще чего происходило в этих эркерах: первый поцелуй, первые слезы разлуки…
Дом был странным. Принадлежал он Центральному институту сахара, имел пять этажей.
Четвертый был с коридором на два подъезда; там располагалось общежитие.
Там жила моя любимая собака Радж, большая красивая немецкая овчарка.
А странность дома заключалась еще и в том, что он был словно бы не достроен, словно бы брошен второпях, будто то ли денег не хватило, то ли война началась.
Полы были цементными, а ванная и кухня занимали единое пространство, хотя для ванной было предусмотрено узкое окно.
У нас ванна была закрыта досками, и на них спали многочисленные родственники мамы, когда приезжали с Украины.
А в квартире профессора Петербургского его жена Юзефа Карловна разводила в ванне кроликов.
Окна в обеих комнатах выходили на улицу Александра Невского. Только одно смотрело как бы вдаль, на храм, а другое – на трущобы Пини Рыжего. На их месте потом построили престижный дом для партийцев, и в нем одно время жили Ельцин и поэт Анатолий Софронов.
А после войны между трущобами и Красной коммуной (гнездом хулиганов и бандитов) – теперь там общежитие Щепкинского училища – умещался «поленовский дворик» с садиком и одноэтажным домиком.
В нем жили наш участковый и другие милиционеры десятого отделения.
Участковый был хорошим человеком. Когда отец вернулся из лагеря и не имел права жить в Москве, участковый, которому положено было проверять, не нарушает ли отец закона, медленно-медленно шел по улице и долго стоял у подъезда, чтобы отец мог спрятаться у соседки Доры Ильиничны или в стенном шкафу.
Фамилии участкового не помню, а жаль, потому что, как писал Юрий Валентинович, «бывают времена величия малых поступков».
Наш дом населяли в основном люди, имеющие отношение к сахарной и спиртовой промышленности.
Ну и дворники, конечно.
Вот с них и начну.
В полуподвале жила тихая и трудолюбивая семья дворника Крысина. Его умненький сын редко играл с нами в «штандер» и «ручеек», а всё больше читал, поэтому дружил он с Сашей Петербургским, с третьего этажа, тоже большим книгочеем.
В другом полуподвале жили какие-то невнятные люди.
Их сын – даун по прозвищу Бяка – всегда торчал в окне.
А потом, конечно же, Пиня Рыжий научил его онанировать, и Бяку убрали от окна.
На первом этаже жила знаменитая московская красотка Нина Глушко.
Она считалась «плохого поведения», потому что была очень хороша собой, имела множество ухажеров, одевалась на американский манер и косила под Дину Дурбин.
Она и сама была ничуть не хуже Дины.
К ней приходили подруги, похожие на Зару Леандр или Вивьен Ли.
Среди ухажеров Нины был и какой-то знаменитый московский француз, он приезжал на голубом «шевроле», и этот автомобиль затмевал «ЗИЛ» академика Опарина.
Нина вышла замуж за венгра и уехала в Венгрию; я встретила ее через много лет в Будапеште, она была по-прежнему хороша, имела двоих детей, блестяще переводила книги и конгрессы.
Муж занимал большой пост в венгерском МИДе.
Другая красавица появлялась редко, и приезд ее становился большим событием в жизни двора.
Красавец, морской офицер Котик Пилецкий, был женат на актрисе Татьяне и привозил ее к маме.
У Татьяны были русалочьи глаза и пышные вьющиеся рыжеватые волосы.
Мы забрасывали мячик к ним в окно, чтобы посмотреть на нее, и она всегда бросала нам мячик назад не раздражаясь, с улыбкой.
Какие же еще радости были у нас на Миуссах?
А сама жизнь и была радостью.
Вечерние игры на тихой улице со старыми липами (липы исчезли), пирожное «корзиночка», которое приносила сестра «со стипендии», походы за книгами на улицу Горького в отличную библиотеку районного Дома учителя.
Это было удивительное заведение, расположившееся в бельэтаже старинного дома. С чудесной залой, отделанной мрамором и огромными зеркалами, с замечательным огромным стеклом-витриной с матовым узором. Через эту витрину в вестибюль проникал дымный свет с улицы.
Всё это пережило революцию, Гражданскую войну, Отечественную и было беспощадно испоганено пресловутым банком «Столичный».
Чудесная витрина выбита, вместо нее – уродливый вход в какое-то учреждение, в окнах волшебной квартиры горит мертвенный дневной свет и висят гнусные офисные жалюзи.
Что еще…
Да, в конце войны стали давать вещи из американских подарков, и дворовая мелкота приоделась.
Да и взрослые тоже.
Мне достались маркизетовое платье с крылышками и лаковые туфельки. Сестре – голубое шерстяное платье. Она его носила лет пять, до конца учебы в университете.
А Бяка появился в роскошном свитере с оленями.
Помню, как хоронили убитого бандитами участкового, помню празднование восьмисотлетия Москвы, отец повел меня на Красную площадь. Последний наш совместный праздник – вскоре его арестовали.
Теперь Миуссами владеют троллейбусы, они стоят повсюду, спокойные, с плоскими, как у восточных божков, лицами.
Они немного похожи на аэростат, который тоже спал среди дня на Миусском сквере, а к вечеру приходили девушки в военном и уносили его на дежурство.
Мне очень хотелось увидеть, как он поднимется в небо, и один раз я увязалась за процессией. Было мне лет пять-шесть, меня где-то перехватили и вернули домой. Как и где это было – не помню, а вот наказание помню хорошо: меня заперли в уборной.
Глупо… ведь я шла за мечтой.