Глава IV

Но время возвратиться домой. Что стану рассказывать я о своих подвигах? Моя выдумка должна быть, однако ж, так правдоподобна, чтобы мне поверили. Я чувствую, что язык мой для этого слишком дерзок.

Шекспир.

Доехав до так хорошо знакомого мне дома отца моего, я тихонько постучался в двери у подъезда; меня впустили, и я, не сказавши ни слова слуге, бросился в столовую прямо к тому концу стола, где сидела матушка, и заключил ее в свои объятия. Она успела только вскрикнуть: «Боже праведный! Дитя мое!» – и с ней сделалась истерика. Отец мой, наливавший себе супу, вскочил, чтоб обнять меня и помочь матушке. Все, сидевшие за столом, поднялись, подобно стаду рябчиков; одна дама испортила себе новое светло-розовое атласное платье, получивши от своей соседки толчок кончиком локотка в то самое время, когда ложка, полная супу, дотрагивалась до ее рта; маленькая собачка, Карло, подняла громкий и непрерывный лай, и в одну минуту весь приятный порядок праздника обратился в анархию и смятение.

Однако порядок был скоро восстановлен. Матушка успокоилась, отец пожал мне руку, а все гости нашли меня весьма пригожим, интересным мальчиком. Дамы уселись на своих местах, и я имел удовольствие заметить, что внезапное мое появление не лишило их аппетита. Я скоро убедил их, что в этом отношении и я не уступал им. Мичманская жизнь моя не отняла у меня вкуса к роскоши стола и не поселила к ним отвращения; я не показывал также ни малейшего затруднения или промедления, когда кто-либо из мужчин приглашал меня выпить с ним рюмку вина, и отвечать на все вопросы с таким плавным красноречием, и такими страшными грудами слов, что иногда заставлял спрашивавшего сожалеть, что он обеспокоил меня разговором.

Я сделал весьма пышное описание сражения; хвалил некоторых адмиралов и капитанов за их храбрость; насмехался над другими, и обвинял нескольких в предосудительном поведении. Тогда, как и теперь, чтобы заронить убеждение в самую душу моих слушателей, я сопровождал свои сообщения клятвами, при чем батюшка посматривал серьезно, матушка грозила пальцем, мужчины смеялись, а дамы все говорили с улыбкой: «Милый мальчик! Какая живость! Какое чувство! Какая рассудительность!» А я думал про себя: «Вы самое глупое стадо чаек, какое когда-либо клевало кусок сухаря!»

На следующее утро за завтраком, когда не простыло еще впечатление недавнего приезда, я завел с отцом и с матушкой разговор о моем сундуке. По счастью, отец мой сам начал его вопросом: в каком состоянии находится мой гардероб?

– Довольно в дурном, – отвечал я, облупливая третье яйцо (у меня очень хороший аппетит за завтраком).

– Довольно в дурном! – повторил отец. – Но ты очень хорошо был снабжен всеми вещами?

– Точно так, батюшка, – сказал я, – но ведь вы не знаете, что значит военное судно, приготовляющееся к бою. Все, что не слишком горячо и не слишком тяжело, выбрасывается за борт, так же бесцеремонно, как я разламываю этот французский хлебец. – «Чей это шляпный ящик?» – «Мистера Спрата, сэр». – «Мистера Спрата? Я научу его, как прятать в другой раз получше свой шляпочник; прочь его», – и он улетел за борт с подветренного шкафута. Отец Спрата, шляпочный мастер, и поэтому мы все смеялись.

– Неужели, Франк, – сказала матушка, – и твой шляпочник полетел туда же?

– Отправился вместе, по той же дороге, уверяю вас. С слезами на глазах смотрел я на него, когда он оставался у нас за кормою, думая, как это огорчит вас.

– Ну, хорошо, а сундук, Франк, что сделалось с сундуком? Ты сказал мне, что эти вандалы имеют уважение к тяжелым вещам; а зная, сколько он мне стоил, я уверен, что он имел весьма значительную тяжесть.

– Это совершенно справедливо, батюшка; но вы не знаете, как много был он облегчен в первый день отправления нашего в море. Я лежал на нем; старший лейтенант и палубный унтер-офицер спустились на низ осматривать, чиста ли жилая палуба; я и мой Ноев Ковчег были на дороге, и они споткнулись о нас. «Это что здесь? „– спросил мистер Гандстон. – „Только мистер Мильдмей и его сундук, сударь“, – отвечал солдатский унтер-офицер, заведовавший палубою. – «Только он! – повторил старший лейтенант. – Я думал, что это какой-нибудь огромный камень для нового моста, а хозяин его пьяный ирландский каменщик“. Я был слишком нездоров, для того, чтобы принять участие в их разговоре.

– Ты забываешь свой завтрак, – сказала сестра.

– Я поблагодарю тебя еще за булочку и за другую чашку кофе, – сказал я.

– Бедняжечка! – сказала мать моя. – Чего он не вытерпел!

– О! Я не рассказал еще вам и половины, любезнейшая матушка; я только удивляюсь, как я остался в живых!

– В живых? Неужели! – вскричала моя тетка Юлия. – Вот мой дорогой, вот тебе маленькая безделица, чтоб пособить обзавестись вещами, которые ты потерял на службе твоему отечеству. Благородный маленький служивый! Что бы мы делали без моряков!

Я спрятал в карман небольшой подарок, состоявший в десятифунтовой ассигнации. Окончивши завтрак прибавлением ломтя окорока и половины французской булки к провизии, уже погруженной в трюм, я начал продолжать рассказ.

– Первое возражение мистера Гандстона заключалось в том, что сундук мой был слишком велик; а второе состояло в приказании «Послать ко мне плотника». – «Возьмите-ка, мистер Адз, этот сундук и убавьте у него по одному футу в вышину и ширину». – «Слушаю, сэр», – отвечал Адз. – «Ну-ка, молодой человек, вставайте и дайте мне ключ».

Как я ни был нездоров, но знал, что доказательства и просьбы были равно бесполезны; итак, я сполз с сундука и отдал ключ плотнику, который отпер его и потом осторожно, но проворно, выгрузил весь мой скарб. Мичманы все глазели вокруг. Банки с вареньем и имбирные лепешки, с таким старанием завернутые вами для меня, любезная матушка, были схвачены с жадностью и пожраны тут же при мне. Один из них запустил грязную руку свою в горшок с желе из черной смородины, которое вы дали мне от боли в горле, и поднес полную его горсть к моему рту, зная, что я находился тогда в таком состоянии, что готов был облегчиться от припадка морской болезни ему в руку.

– После этого я никогда не буду в состоянии смотреть на желе, – сказала моя сестра.

– Отвратительные скоты! – сказала тетка.

– Итак, – продолжал я, – все мои лакомства погибли, а болезненное состояние, в котором я тогда находился, заставило меня и желать, чтоб они исчезли; но когда мичманы начали смеяться и говорить без уважения о вас, милая матушка, я готов был лететь и выцарапать им глаза.

– Ничего, мой милый, – сказала матушка, – мы опять приведем все в порядок.

– Я думаю, мы и обязаны привести, – сказал отец, – Но, пожалуйста, моя милая, нельзя ли на этот раз так распорядиться, чтоб в багаже Франка не было больше ни желе, ни лепешек. Продолжай свою историю, Франк.

– Итак, батюшка, через полчаса сундук мой был уже перестроен и отдан мне; но покуда распоряжались с ним, они могли бы отнять у него еще по футу, потому что я нашел его очень просторным для помещения, оставленного грабителями. Банки с вареньями совершенно опустели, и поэтому отданы были матросам; многие другие тяжелые вещи разобраны были по рукам, и мне стоило небольшого затруднения уложить остальное. После этого, батюшка, вы знаете, что мы вступили в сражение, и тогда сундук мой, постель и все пошло к…

– Разве они при этом случае выкидывают за борт все сундуки и все постели? – сказал отец мой, глядя мне в лицо хладнокровно и неподвижно, что поставило меня в некоторое затруднение посмотреть ему опять в глаза.

– Да, они всегда выкидывают все, попадающееся на дороге; и так как мой сундук был на дороге, то и отправлен в дорогу. Вы знаете, батюшка, что я не мог противоречить старшему лейтенанту; меня бы повесили за это на ноке рея.

– Слава Богу, что ты не противоречил, мой милый, – сказала матушка, – то, что случилось, можно поправить; но того, никогда нельзя бы было уже возвратить. А книги твои? Что сделалось с ними?

– Все отправились туда же. Они погибли близ входа в Гибралтарский пролив, кроме Библии, которую я спас, полагая, что мне удастся почитать ее в каюте накануне сражения.

– Превосходный мальчик! – воскликнули вместе матушка моя и тетка. – Я уверена, что он говорит правду.

– И я думаю так же, – сказал батюшка сухо. – Однако надобно признаться, что эти морские сражения хотя и славны для старой Англии, но составляют весьма недешевое удовольствие для родителей молодых мичманов, покуда мальчикам не свернут головы.

Не знаю, начал ли отец мой догадываться или побоялся далее расспрашивать меня, чтобы не услышать новой лжи, но меня не огорчило, когда он прекратил разговор, и я отошел с распущенным флагом.

Все требования мои были выполнены; и я думаю, выполнялись тем скорее, чем несноснее я становился. Мои морские манеры не годились для гостиной. Матушка, тетушка и сестры были совсем другие женщины, чем те, которых привык я видеть на фрегате; мои божбы и обращение со слугами, мужчинами и женщинами, одним словом – все, заставило целое семейство желать моего удаления из дома. Поэтому они с удовольствием услышали об окончании моего отпуска; а я, получивши все просимое, решительно после того не заботился как скоро придется мне с ними развязаться, так что когда карета подъехала к крыльцу, я прыгнул в нее, приехал в трактир Золотого Креста, и на следующее утро явился на фрегат.

Большая часть товарищей моих встретили меня радушно и искренно, кроме Мурфи и нескольких из его задушевных приятелей. Ложь и лукавство, которыми удалось мне обмануть родителей, не заронили в душу мою никакого чувства сожаления или угрызения совести. Очевидно, что во всем рассказе моем не было и тени истины, кроме переделки и расхищения и конфискации банок с вареньем и лепешек. Справедливо также, что у меня недоставало многих вещей; но они растеряны были от собственного моего нерадения, а не выкинуты за борт. По потери мною ключа от сундука, случившегося в первый день поступления на фрегат, быстрое уменьшение моего имущества убедило старшего лейтенанта, что достаточно будет гораздо меньшее хранилище для оставшихся вещей, и это была единственная причина, почему сундук мой был укорочен.

Свое новое платье я повез в ящике, показавшемся мне очень уютным, и дал слово содержать его в большем порядке, нежели прежний. Деньги, полученные мною на покупку постели, были припрятаны, и вообще я сделался гораздо смышленее. Я увидел, например, что мичманам, одевавшимся лучше других, давали всегда самые приятные поручения. Вскоре я послан был привезти общество дам, приезжавших посмотреть фрегат и приглашение обедать с капитаном и офицерами. Я имел довольно хорошие приемы в обращении, и меня находили очень милым мальчиком; и хотя по возрасту своему я был весьма возмужалый, но дамы допускали меня до больших вольностей, под предлогом, что я был еще милый маленький шалун, мичманок, еще совершенно невинный. Дело в том, что я гораздо лучше вел себя на фрегате, нежели в доме отца моего, – вот что значит дисциплина; впрочем, такова была лишь внешность. Отец мой был человек с дарованиями и знал свет, но он ничего не знал о морской службе, и когда я вывел его на глубину, превышавшую его, я начал забавляться им точно так, как забавлялся учительским помощником, то есть, погружал его вместе с гостями вниз головой в водопойный пруд собственного неведения. Вот каково преимущество хитрости и знания местности перед образованностью и опытностью!

Новые успехи в городе так ободрили меня, что моя самонадеянность возросла до неимоверной степени. Притворная искренность, смелость и проворство пустили в ход фальшивую монету, которую чеканили мои умственные способности, и она была в гораздо высшем курсе, нежели скучная правда недальновидных моих товарищей.

О днях моего детства я говорил довольно. Приключения мичмана в продолжение трех лет его испытательной жизни, если будут подробно рассказаны, могут поселить более отвращения, нежели занять собой, и скорее развратить, нежели наставить. Поэтому я перехожу к шестнадцатилетнему возрасту, когда особа моя приняла наружный вид, дававший мне полную причину гордиться им, в особенности же с тех пор, когда я начал слышать беспрестанно себе панегирики от прекрасного пола, и когда приговор их подтверждался даже и моими товарищами.

Рассудок мой никогда не противоречил мне, когда дело касалось какого-нибудь приобретения, кроме нравственного и религиозного. Увы! Тут я делался с каждым днем более и более несовершенен, и на некоторое время терял оба эти пути вовсе из виду. Мужественное, атлетическое сложение и благородная наружность, какою благословило меня Провидение, служили только, чтоб сделать меня похожим на раскрашенный гроб – все было нечистотой внутри его. Подобно красивой змее, которой ядовитость скрывается под золотой и лазурной чешуей, мой внутренний человек был составлен из гордости, мщения, обмана и самолюбия, и лучшие мои дарования были вообще обращены на самые дурные намерения и поступки.

В приобретении сведений, относящихся до моей службы, я делал быстрые успехи, потому что находил в них удовольствие и потому что рассудок мой, проворный и гибкий, как и мое тело, требовал учебных занятий и питался ими. Вскоре я сделался искусным практическим моряком, достигнув всего этого своим прилежанием. Мы не имели учителя; и когда другие младшие мичманы получали наставления от старших, как производить обыкновенные дневные работы, я, будучи нелюбим и отвергнут последними, не допускался до их лекций. Поэтому я решился сам заполнить пробел, в чем помогли мне прежние хорошие познания, полученные в училище. Я имел основательные сведения в математике и потому имел большое преимущество пред моими товарищами.

Самого большого труда стоило мне возбудить в себе охоту к учению после нескольких месяцев праздности. Однако ж, я достиг этого, и пробывши один год в море, вел хорошо счисление, и дневные работы свои представлял капитану. Недостаток в учительской помощи, ощущавшийся мною сначала при изучении навигации, обратился мне в большую пользу. Я принужден был учиться прилежнее и стараться понимать причины, на которых основываются теоретические выводы, так что мог доказать все формулы с математическою отчетливостью, между тем, как другие, занимавшиеся поверхностно, могли только буквально повторять их и слепо на них основываться.

Гордость, внушая мне желание перегнать старших и выказать их невежество, заставляла меня усилить мое прилежание. Книги, о которых я сказал отцу моему, что они погибли, были подняты со дна сундука, и я принялся читать их с жадностью; многие другие я доставал от офицеров, и должен сказать, что они не только давали мне их с удовольствием, но и предлагали свои каюты для занятий.

Таким образом я получил вкус к чтению, и возобновил знакомство с классическими авторами. Гораций и Вергилий, не строго нравственные, но занимательные, обратили меня к латинскому языку и, ослабляя мою нравственность, утвердили меня в знании мертвых языков. Была ли такая мена выгодна, или нет, я предоставлял решить это головам умнее моей; а мое дело сказать только то, что было.

Итак, когда низкая злость старших мичманов старалась вредить мне, оставляя меня в невежестве, она, напротив того, сделала мне величайшую услугу, предоставив меня собственным моим средствам. Я во все время не переставал быть в тех хороших отношениях с моими сослуживца ми, но у некоторых из офицеров был по-прежнему в не милости, и меня по-прежнему не любили старшие в кают-компании. Зато я был любимец младших мичманов и фор-марсовых. Я был горд и не хотел быть тираном, и то же самое чувство не позволяло мне покоряться тирании. Телесная сила моя и рост беспрестанно увеличивались, и вместе с ними вырастала и дерзость. Частые схватки с мальчиками одних со мною лет (потому что и лучшие приятели ссорятся иногда) и с сверхкомплектными мичманами, присылавшимися на фрегат для перевода, обыкновенно кончались утверждением моего владычества или упрочивали для меня мирный нейтралитет.

Я сделался ученым боксером, и тогда, как и теперь, щетинился против старших. Я выказывал такую отвагу, что враги мои, хотя и побеждали меня, но начали осторожнее возобновлять со мной распри, видя, как исход их с каждым днем делался для них все неблагоприятнее, покуда, наконец, у меня, как у львенка, забава перестала быть шуткой и меня оставили наслаждаться тем спокойствием, нарушение которого немногие находили для себя безопасным и удобным. Постепенно восстановлено было равновесие власти, и даже самого Мурфи я заставил быть в учтивом молчании.

Вдобавок к этому увеличению телесной силы, сделавшейся известной всем на судне, я приобрел еще гораздо большее преимущество пред товарищами своим воспитанием, и особенно старался заставлять их чувствовать это при всяком случае. Ко мне обращались во всех литературных спорах и с общего согласия предоставляли решать, на чьей стороне была справедливость. Меня называли хорошим собеседником. Но, однако ж, это не всегда служит к пользе обладателя такого таланта, ибо нередко бывает, как бывало и со мной, что это вовлекает в не приятности. Я имел приятный голос и играл на двух инструментах; это доставляло мне частые приглашения в кают-компанию и извинения в уклонении от вахты. Привык я также к употреблению вина и грога в большем количестве, нежели сколько можно было их употреблять, и к разговорам, которых мне было бы лучше никогда не слышать.

Фрегату нашему приказано было крейсировать у французского берега, и так как бывший на рейде адмирал имел неудовольствие с нашим капитаном, то и побожился, что непременно выпроводит нас в море, готовы ли мы или нет. Нам сделан был сигнал – сняться с якоря, в то время, когда плашкоуты с провизией и портовое судно с порохом для фрегата стояли у бортов; шканечные орудия были все отодвинуты и даже не оснащены. Пушка за пушкой с «Рояль-Вилльяма», вместе с сигналом идти нам с рейда, повторялись «Гладиатором», на котором висел флаг портового адмирала.

Капитан, не зная, в каком виде вся эта история передается телеграфом в Лондон, и чувствуя, может быть, что он слишком положился на старшего лейтенанта, как говорится, схватил корабль за ворот – снялся с фертоинга, свалил все вещи с плашкоутов на палубу, – отослал всех женщин с фрегата, исключая пяти или шести самых негодных, и при свежем северном ветре спустился к Ярмутским рейдам и мимо Нидельсов в море, в таком замешательстве и расстройстве, которых я надеюсь никогда не увидеть в другой раз.

Контр-адмирал Гуррикан Гумбук стоял в это время на пушечном станке, глядя на нас (как я после слышал) и восклицая:

– А, черт его побери (разумея нашего капитана), наконец-то, он убрался! Я боялся, что этот молодец съест всю свою провизию прежде, нежели мы можем заставить его уйти!

«Тише едешь, дальше будешь» – это чаще бывает справедливо в морских делах, нежели в других случаях жизни. Нам пришлось испытать это едва не к гибели фрегата. Если бы мы встретились с неприятелем, то должны бы были или обесславить свой флаг, обратившись в бегство, или сдаться.

Только что успели мы обогнуть Нидельсы, как наступила ночь, а с нею вместе свежий ветер от норд-норд-веста. Офицеры и команды работали до четырех часов утра, принайтовливая шлюпки, ростры и якоря, очищая палубу от провизии и обтягивая верхний такелаж, до того начавший ослабевать от качки, что грозил потерей рангоута; с большими усилиями успели мы все это исполнить, и пушки закреплены были прежде, нежели ветер засвежел до урагана.

На следующее утро около девяти часов, упал за борт морской солдат. Несколько смелых матросов немедленно бросились в одну из бывших на бокансах шлюпок и просили спустить их для спасения упавшего. Но капитан хладнокровно рассудил, что не стоит рисковать потерею семерых, чтоб спасти одного, и потому бедняк оставлен был на произвол судьбы. Правда, фрегат привели к ветру, но его дрейфовало гораздо скорее, нежели несчастный мог плыть, хотя он был один из лучших пловцов, каких когда-либо мне удавалось видеть.

Сердце мое раздиралось при виде мужественных, но бесполезных усилий, делаемых этим лихим юношею, старавшимся добраться до судна, что служило только к продлению его мучений. Мы видели его за милю на ветре, то торчащего на вершине горообразной волны, то погруженного в глубокую впадину, образованную ею, покуда, наконец, вовсе перестали его видеть. В это время я считал капитана жестоким за недозволение спустить шлюпку; но опыт убедил меня впоследствии, что он действо вал под давлением необходимости и из двух зол избрал меньшее.

Судьба этого молодого человека послужила мне важным предостережением. От упражнения я сделался чрезвычайно проворен, и так любил выказывать свою новоприобретенную гимнастику, называемую матросами «sky-larking»[7], что старые урядники и даже офицеры часто предсказывали мне падение за борт. Мне, очевидно, предстояло или утонуть, или сломать себе шею; в особенности я рисковал на последнее, ползая по веревкам вверх и вниз, как обезьяна. Немногие из марсовых могли равняться со мною в проворстве, а еще менее было таких, которые превосходили меня в удальстве. Я мог бегать по марсареям без леера, переходить с одной мачты на другую по штагам, или спускаться на палубу в мгновение ока по марсафалу, и, сознавая себя искусным пловцом, не боялся утонуть; но когда стал свидетелем участи бедного солдата, умевшего плавать также, если не лучше меня, я сделался гораздо осторожнее, ибо удостоверился, что могут быть обстоятельства, в которых умение плавать не поможет, и что, как бы я ни был любим матроса ми, но, несмотря на всю их готовность спасти меня не всегда во власти их сделать это. С того времени я гораздо меньше рисковал собой, когда находился наверху.

Обстоятельство, случившееся вскоре по уходе нашем в море, доставило мне несказанное удовольствие. Мурфи, по наклонности своей задевать всякого, кого он надеялся одолеть, затеял ссору с одним весьма скромным и благовоспитанным молодым человеком, сверхкомплектным мичманом, прибывшим к нам на фрегат для доставки на свое судно, бывшее тогда в Бискайском заливе. Молодой человек, желая отмстить за неприличный поступок, вызвал Мурфи на бой, и вызов был принят; но так как мичман приглашен был обедать к капитану, то предложил драться после обеда, не желая явиться к капитанскому столу с синяком под глазом. Мурфи принял это за уклонение, прибавил еще больше оскорблений, говоря, что противник его верно нуждается в голландской храбрости[8], и что если он во время обеда не закатит порядком за галстук, то вовсе не выйдет на бой.

Благоразумный молодой человек не возражал на подобное оскорбление, но оделся и пошел к обеду. После стола и после вечерней переклички он позвал Мурфи в констапельскую и так хорошо его отпотчивал, как тот еще никогда не был бит во всю свою жизнь. Сражение или «вставление фонарей» продолжалось только четверть часа. Молодой мичман выказал столько искусства и такое совершенное знание бокса, что мог нисколько не бояться звериной силы своего противника, которому он не позволял даже тронуть себя, и который рад был убраться в каюту, сопровождаемый криками и свистом всех мичманов, к чему я присоединился от всей души.

Такое очевидное доказательство преимущества искусства самозащиты заставило меня познакомиться с нею; и я, взявши себе в наставники молодого нашего гостя, скоро научился искусству боксирования, и был в состоянии одержать верх над Мурфи и его единомышленниками.

Откровенно признаюсь, что в числе обязанностей моих была одна такая, которую я ненавидел – это стоять ночью на вахте. Я любил поспать, и после десяти часов никак не мог держать глаза раскрытыми. Ни ведра воды, в изобилии выливаемые мичманами мне на голову, под забавным названием «пускать фонтаны», ни несколько выговоров и наказаний, сделанных мне старшим лейтенантом, не могли пробудить моих засыпающих сил, по прошествии первой половины вахты. Я был один из самых упорных почитателей бога сна, и твердо переносил за него всякого рода гонения. Старший лейтенант взял меня в свою вахту и испытывал все способы, ласковые и строгие, чтоб отучить меня от этой дурной привычки; но я всегда ускользал от него и забивался в какой-нибудь уголок, где просыпал остаток вахты; а на следующее утро регулярно был сажаем на салинг, дабы приносить покаяние в продолжение большей части дня за дела, совершенные во тьме ночной. Я полагаю, что в эти два первые года службы, по крайней мере половина моих часов бодрствования проведена была на салинге.

Я старался, однако ж, запасаться книгами и вообще времяпрепровождением на салинге с большею, может быть, для себя пользой, нежели в мичманской каюте. Гендстон, хотя и строгий служака, был благородный человек; он весьма заботился о молодых офицерах на судне; поэтому ему стоило большого труда учить и исправлять их. Он часто делал мне увещания в неприличности моего поведения, и всегдашний ответ мой был, что я столько ж чувствую это, как и он, но не могу преодолеть себя; что заслуживаю все делаемые мне наказания, и совершенно предаю себя его власти. Он часто призывал меня на наветренную сторону шканец, когда намерен был поговорить со мной о каком-нибудь предмете, могущем, по его мнению, занять или позабавить меня. Видя, что я порядочно знал историю, он спрашивал мое мнение, и говорил мне свое с большою обдуманностью и здравым суждением. Но столь непреодолима была тяжесть век моих, что часто, когда он был в половине длинной своей диссертации, я прислонялся к шкафутному трапу и засыпал, оставляя его оканчивать свои рацеи ветру.

В таких случаях я был строже наказываем, нежели в других, потому что присоединял к нерадению по службе невнимание к его званию и к делаемым мне наставлениям. Гнев его также значительно увеличивался, когда он узнавал о моем сне по смеху мичманов и урядников на баке.

В один вечер я довершил его немилость ко мне, хотя при этом обстоятельстве очень многое можно бы сказать в мою пользу. Он послал меня на фор-салинг в семь часов утра, и был так бесчувствен, или может быть забывчив, что продержал меня там целый день. Когда он спустился обедать, я спустился с салинга на марс, сделал себе постель из брамлиселя и, сказавши матросу, бывшему дозорным, чтоб он разбудил меня прежде, нежели лейтенант выйдет наверх, сам преспокойно на чал приготовляться к жертвоприношению моему любимому божеству, сну. Но часовой не увидал, когда лейтенант вышел наверх, и он поймал меня спящим, когда только что стемнело, и когда ему вздумалось сделать мне честь – вспомнить, где он меня оставил. Посмотревши на салинг, он позвал меня.

Подобно Мильтоновым диаволам, которые «найдены были спящими тем, кого они страшились», я вспрыгнул и добрался до своего места по топенанту, полагая, или скорее надеясь, что он не увидит меня за мачтой в тем ноте вечера; но у него были рысьи глаза, но зато не было смысла, чтоб не видеть того, чего он не должен бы видеть.

Он окликнул трех человек на марсе и спросил у них, где я был? – Они отвечали: на салинге.

– Что! – возразил Гендстон, присовокупив крепкую ругань, – разве я не видел, как он сию минуту подымался по марса-топенанту?

– Никак нет, – отвечали люди. – Он и теперь еще спит на салинге.

– Подите-ка вниз, обманщики; подите-ка все трое, – сказал лейтенант. – Я научу вас говорить мне правду.

В продолжение этого времени я опять преспокойно уселся на салинге, как будто ни в чем не бывало, но получил приказание сойти вместе с матросами, и мы, все четверо, предстали на шканцах, где нам сделаны были следующие вопросы:

– Слушай, любезный, – сказал старший лейтенант марсовому унтер-офицеру, – как смеешь ты говорить мне, что этот молодой человек был на салинге, когда я сам видел, как он подымался по марса-топенанту?

Мне жаль было людей, желавших спасти меня, и чрез то подвергавшихся беде; но только что приготовился я сказать правду и принять всю вину на себя, как, к крайнему моему удивлению, унтер-офицер смело отвечал:

– Он был на салинге, сударь, по чести.

– По твоей чести! – вскричал лейтенант с презрением; потом, обратившись к другим людям, сделал каждому из них такой же вопрос, и получил те же положительные ответы, так что я начинал думать, что мне только грезилось, будто я был на марсе. Наконец, обратившись ко мне, он сказал:

– Теперь, сэр, я спрашиваю вас, скажите мне по чести, как благородный человек и служивый, где были вы, когда я окликнул вас в первый раз?

– На салинге, сэр.

– Пусть будет так, – возразил он. – Я обязан вам верить, как будущему офицеру и благородному человеку.

Потом, поворотившись на пятках, ушел от нас в таком гневе, в каком я еще никогда его не видывал.

Очевидно было, что лейтенант мне не поверил, и я потерял хорошее его обо мне мнение. Но разбирая обстоятельство беспристрастно и справедливо, скажите, как должен был я поступить иначе? Меня слишком долго продержали на салинге – столько времени, сколько надобно, чтобы переехать из Лондона в Бат в почтовой карете. Я остался без обеда, и эти добрые люди, желая спасти меня от дальнейшего наказания, добровольно подверглись линькам, говоря явную ложь в мое оправдание. Если бы я не поддержал их, они без сомнения были бы высвечены, и я уронил бы себя во мнении каждого на судне. Это самое и привело меня к такому парадоксальному заключению, что, как честный и благородный человек, я обязан был сказать ложь, чтобы спасти тем бедных матросов от жестокого наказания.

Я знаю, что тут дело идет о тонкости, которая должна быть представлена на рассмотрение в заседание каких-нибудь юристов; и хотя я ни в каком случае не считал себя твердым и упорным мучеником строгой добродетели, но в этом разе в особенности не замедлил бы сказать правду, если б только я один должен был пострадать. Лейтенанта можно было упрекнуть, во-первых, в слишком большой строгости, а во-вторых, в слишком подробном расследовании обстоятельства, которое не стоило этого труда. Однако совесть моя упрекала меня, и когда гнев лейтенанта настолько остыл, что можно было надеяться на прощение матросов, я воспользовался первым удобным случаем и объяснил ему причину моего поступка и тяжелое положение, в котором я находился. Извинение мое он принял холодно, и наши дружеские отношения прекратились.

Капитан наш, человек предприимчивого и отважного десятка, затеял снимать неприятельские пикеты на французском берегу. Мне задумалось прыгнуть в одну из наших шлюпок, назначенных в эту экспедицию и отправлявшихся с остальными людьми десанта; наши вы шли на берег и внезапно напали на батарею, которую срыли, а пушки заклепали. Французские солдаты обратились в бегство, и мы разграбили несколько бедных рыбацких хижин. Я был вместе с другими в надежде что-нибудь поймать. Увидевши большой величины ската, лежащего с раскрытым ртом, я запустил в него четыре свои пальца, желая утащить его с собой; животное не было еще мертво и, сжавши челюсти, прокусило мне пальцы до костей: это было единственное кровопролитие в тот раз.

Хотя я был сам не особенно нравственный юноша, но с прискорбием смотрел на страсть наших матросов к грабежу. Матросы брали вещи совершенно для них бесполезные и, пронеся их некоторое расстояние, бросали, чтобы взять другие, такие же бесполезные. С тех пор я часто рассуждал, как справедливо был наказан за эту преступную страсть, и как бессердечно налагаем мы ужасы войны на этих несчастных мирных созданий.

Последующее затем покушение наше было гораздо важнее и нанесло еще большие бедствия беззащитным и трудолюбивым жителям, этим всегдашним жертвам войны, в то время как те, которые затеяли ее, спокойно и безопасно отдыхали на своих пуховиках.

Загрузка...