голова обвязана, кровь на рукаве
след кровавый стелется по сырой траве
эээээ, э-э, по сырой траве
Чьи вы, хлопцы, будете,
кто вас в бой ведет?
Кто под красным знаменем
раненый идет?
Дед в ощущениях был белый, седой и надежный.
С сильным насмешливым голосом.
И чем хуже шли дела, тем бодрее звучал голос деда.
Алексей поморщился, перевернулся на бок. Чертово одеяло опять сползло, холод забрался и жег кожу на плече. Как ледяным языком облизывал. Котяра инеистый. Сволочь.
Хорошо бы сейчас взять трубку и позвонить.
Дед бы сказал: "Здорово, внук!" и еще одну, заготовленную фразу. Разговор у него был отрепетирован до пауз и интонаций. Не сразу можно было сообразить, что собеседник ни черта не слышит, кроме звука твоего голоса и отвечает себе сам. Но в первую секунду это звучало убедительно.
Когда-то дед был молод, силен, крепок и уверен в себе. Красавец, русоволосый, типажа Крючкова из "Трактористов". Даже голос и интонации похожи. У Алексея до сих пор сохранилась где-то фотокарточка, где дед, молодой и красивый, как советская кинозвезда, снят у полкового знамени. Гимнастерка, ППШ в руках, пилотка и все при нем. Девки, наверное, по деду сохли вагонами. Штабелями. Лесосплавами.
С глухотой и телесной слабостью пришла к деду неуверенность.
Неуверенность привела в некогда каменный бастион – старость, от которой крепкий и сильный дед отбивался раньше кулаками. Он вообще в обиду себя не давал.
А тут был – чужой город, чужая квартира, хотя и купленная сыновьями специально для деда с бабкой. Чтобы были поближе к внукам. Хотели как лучше. И никакого выматывающего силы огорода…
Заботливые дети и внуки не понимали одного. Выматывающая работа и резкий ветер в лицо позволяли деду держать марку. А теперь все стало ненужным. Весь его форс. И грудь колесом. И начищенные до блеска сапоги. И наградная фотокарточка у полкового знамени. Не с чем сражаться. Не за что. Не надо.
Ты становишься ненужным.
Так приходит старость.
Тебя больше не слушают. Никто не слушает. Словно ты пустое место. Малый ребенок.
Бабка обижалась сначала… да и потом обижалась. "Рюмочку деду-то налей", говорила она высоковатым, просяще-требовательным голосом. А потом пыталась рассказывать о войне, о голоде, о работе с утра до вечера, об отце, пришедшем с фронта в сорок третьем – с ногами, издырявленными мелкими осколками снаряда в решето, о том, как ему, инвалиду, после войны не давали пенсию по ранению, потому что не было бумажки, что он ранен. Как он пошел за ней, этой бумажкой – почему-то ночью, и пропал. Искали все. Нашли его через три дня какие-то прохожие – замерзшего на холме, недалеко от деревни. Поскользнулся и упал. И встань не смог. Бабка рассказывала и плакала. Ее не слушали. Иногда, ради вежливости кивали. А потом и кивать перестали. Зубоскалили.
Она уже не умела дать отпор. Раньше перепалки с невесткой, женой среднего сына – острой на язык бабой, которая легко отбривала самого отпетого мужика – переходили в обиды, но жар от сражения все обиды стирал рано или поздно. А сейчас обиды накапливались. Множились.
Игра в одни ворота.
Трудно быть стариком.
А они, молодые, этого не понимали. Да и не хотели понимать. У них были свои заботы. Важные и повседневные, их нужно было решать.
А стариков можно было послушать и позже. Как-нибудь в другой раз. Но не сейчас, желательно. И – не завтра.
Потом.
Дед давно перестал пытаться. Больше не пробовал. Он был гордый. Теперь он тарабанил свою бодрую заготовку, смеялся на всякий случай и все, отдавал трубку бабке, которая еще не смирилась.
Старость делает нас неслышными. Выключает звук.
А потом тебе даже не говорят, когда умирает твой сын. Чего-то ждут.
Словно еще день неизвестности воскресит его.
Впрочем, так оно и было. Для деда Юрка был живой еще целых два дня.
Чего уж обижаться. Грех. Могли вообще не сказать.
И от этого "могли не сказать" внутри все скручивает, как в узел.
Кладбище здесь было новым. Отвели место, когда заполнилось на старом кладбище. Могилок всего ничего. Ровная песчаная земля. На Урале кладбище было старое, огромное, от земли, травы и аккуратно выкрашенных оградок шло ощущение умиротворения и покоя. Здесь, на севере, кладбище было маленькое и непутевое.
Как и Юрка, младший сын.
Нервное. Без густой и прозрачной тишины, покоя, деловитой жизни, привычной там, на древнем и красивом уральском склоне.
Здесь кладбище было коротким отрезком в песке, дорогой к концу.
Ветер дул и теребил редкие кустики зелени и пожухлые цветы в вазах.
И дед вдруг понял, что это все.
Сорок дней прошло со смерти младшенького. Бабку тогда отхаживали, успокаивали, но бабам проще. Бабы могу рыдать и плакать…
Дед же молчал и внутри него умирал, бился, корчился чудовищный вой.
Словно еще живой Юрка умирал там, в этой пустоте, сейчас. И кричал от боли. И ему было не помочь.
Тоска. Он встал тогда и пошел. В сердце гнулась и торчала длиннющая, с полнеба, стальная игла.
Юрка, непутевый. Юрка.
Младшенький. Любимый.
Вызвали скорую. Сделали укол от сердца. Живи, дед. Как?! Живи, как хочешь.
И теперь это кладбище. Свежепокрашенная железная оградка, застывшие наплывы голубой краски. Земляной холмик. Не уральская земля, коричневая. Не сладкая. Не родная. Стакан с водкой. Черный хлеб. Памятник, выкрашенный голубой краской.
И фотография в овальной рамке.
Юрка на ней был какой-то другой. Не ту выбрали, подумал дед. Непохожий на себя он здесь был. Словно человек на фотке знал, что уже умер.
Дед повернул голову к старшему внуку – молодому, красивому.
"Вот, Лешка, пришел я к сыну, а он смотрит на меня и не встает", – сказал он внуку. Без всякого надрыва, просто. Алексей передернулся. Эх, дед. Ну что ты…
И дед замолчал.
* * *
Раньше ты выбирал ему машинку – вот эту, синюю! И чтоб большие колесики.
А сегодня выбираешь ему гроб.
Юрка. Эх, Юрка.
Мы сыны батрацкие, мы за новый мир
Щорс идет под знаменем
красный командир
В голоде и в холоде
жизнь его прошла
но недаром пролита
кровь его была
эээээ, э-э, кровь его была*
===
* «Песня о Щорсе», музыка Матвей Блантер, слова Михаил Голодный.