6. Голубая краска

голова обвязана, кровь на рукаве

след кровавый стелется по сырой траве

эээээ, э-э, по сырой траве

Чьи вы, хлопцы, будете,

кто вас в бой ведет?

Кто под красным знаменем

раненый идет?


Дед в ощущениях был белый, седой и надежный.

С сильным насмешливым голосом.

И чем хуже шли дела, тем бодрее звучал голос деда.

Алексей поморщился, перевернулся на бок. Чертово одеяло опять сползло, холод забрался и жег кожу на плече. Как ледяным языком облизывал. Котяра инеистый. Сволочь.

Хорошо бы сейчас взять трубку и позвонить.

Дед бы сказал: "Здорово, внук!" и еще одну, заготовленную фразу. Разговор у него был отрепетирован до пауз и интонаций. Не сразу можно было сообразить, что собеседник ни черта не слышит, кроме звука твоего голоса и отвечает себе сам. Но в первую секунду это звучало убедительно.

Когда-то дед был молод, силен, крепок и уверен в себе. Красавец, русоволосый, типажа Крючкова из "Трактористов". Даже голос и интонации похожи. У Алексея до сих пор сохранилась где-то фотокарточка, где дед, молодой и красивый, как советская кинозвезда, снят у полкового знамени. Гимнастерка, ППШ в руках, пилотка и все при нем. Девки, наверное, по деду сохли вагонами. Штабелями. Лесосплавами.

С глухотой и телесной слабостью пришла к деду неуверенность.

Неуверенность привела в некогда каменный бастион – старость, от которой крепкий и сильный дед отбивался раньше кулаками. Он вообще в обиду себя не давал.

А тут был – чужой город, чужая квартира, хотя и купленная сыновьями специально для деда с бабкой. Чтобы были поближе к внукам. Хотели как лучше. И никакого выматывающего силы огорода…

Заботливые дети и внуки не понимали одного. Выматывающая работа и резкий ветер в лицо позволяли деду держать марку. А теперь все стало ненужным. Весь его форс. И грудь колесом. И начищенные до блеска сапоги. И наградная фотокарточка у полкового знамени. Не с чем сражаться. Не за что. Не надо.

Ты становишься ненужным.

Так приходит старость.

Тебя больше не слушают. Никто не слушает. Словно ты пустое место. Малый ребенок.

Бабка обижалась сначала… да и потом обижалась. "Рюмочку деду-то налей", говорила она высоковатым, просяще-требовательным голосом. А потом пыталась рассказывать о войне, о голоде, о работе с утра до вечера, об отце, пришедшем с фронта в сорок третьем – с ногами, издырявленными мелкими осколками снаряда в решето, о том, как ему, инвалиду, после войны не давали пенсию по ранению, потому что не было бумажки, что он ранен. Как он пошел за ней, этой бумажкой – почему-то ночью, и пропал. Искали все. Нашли его через три дня какие-то прохожие – замерзшего на холме, недалеко от деревни. Поскользнулся и упал. И встань не смог. Бабка рассказывала и плакала. Ее не слушали. Иногда, ради вежливости кивали. А потом и кивать перестали. Зубоскалили.

Она уже не умела дать отпор. Раньше перепалки с невесткой, женой среднего сына – острой на язык бабой, которая легко отбривала самого отпетого мужика – переходили в обиды, но жар от сражения все обиды стирал рано или поздно. А сейчас обиды накапливались. Множились.

Игра в одни ворота.

Трудно быть стариком.

А они, молодые, этого не понимали. Да и не хотели понимать. У них были свои заботы. Важные и повседневные, их нужно было решать.

А стариков можно было послушать и позже. Как-нибудь в другой раз. Но не сейчас, желательно. И – не завтра.

Потом.

Дед давно перестал пытаться. Больше не пробовал. Он был гордый. Теперь он тарабанил свою бодрую заготовку, смеялся на всякий случай и все, отдавал трубку бабке, которая еще не смирилась.

Старость делает нас неслышными. Выключает звук.

А потом тебе даже не говорят, когда умирает твой сын. Чего-то ждут.

Словно еще день неизвестности воскресит его.

Впрочем, так оно и было. Для деда Юрка был живой еще целых два дня.

Чего уж обижаться. Грех. Могли вообще не сказать.

И от этого "могли не сказать" внутри все скручивает, как в узел.


Кладбище здесь было новым. Отвели место, когда заполнилось на старом кладбище. Могилок всего ничего. Ровная песчаная земля. На Урале кладбище было старое, огромное, от земли, травы и аккуратно выкрашенных оградок шло ощущение умиротворения и покоя. Здесь, на севере, кладбище было маленькое и непутевое.

Как и Юрка, младший сын.

Нервное. Без густой и прозрачной тишины, покоя, деловитой жизни, привычной там, на древнем и красивом уральском склоне.

Здесь кладбище было коротким отрезком в песке, дорогой к концу.

Ветер дул и теребил редкие кустики зелени и пожухлые цветы в вазах.

И дед вдруг понял, что это все.

Сорок дней прошло со смерти младшенького. Бабку тогда отхаживали, успокаивали, но бабам проще. Бабы могу рыдать и плакать…

Дед же молчал и внутри него умирал, бился, корчился чудовищный вой.

Словно еще живой Юрка умирал там, в этой пустоте, сейчас. И кричал от боли. И ему было не помочь.

Тоска. Он встал тогда и пошел. В сердце гнулась и торчала длиннющая, с полнеба, стальная игла.

Юрка, непутевый. Юрка.

Младшенький. Любимый.

Вызвали скорую. Сделали укол от сердца. Живи, дед. Как?! Живи, как хочешь.


И теперь это кладбище. Свежепокрашенная железная оградка, застывшие наплывы голубой краски. Земляной холмик. Не уральская земля, коричневая. Не сладкая. Не родная. Стакан с водкой. Черный хлеб. Памятник, выкрашенный голубой краской.

И фотография в овальной рамке.

Юрка на ней был какой-то другой. Не ту выбрали, подумал дед. Непохожий на себя он здесь был. Словно человек на фотке знал, что уже умер.

Дед повернул голову к старшему внуку – молодому, красивому.

"Вот, Лешка, пришел я к сыну, а он смотрит на меня и не встает", – сказал он внуку. Без всякого надрыва, просто. Алексей передернулся. Эх, дед. Ну что ты…

И дед замолчал.

* * *

Раньше ты выбирал ему машинку – вот эту, синюю! И чтоб большие колесики.

А сегодня выбираешь ему гроб.

Юрка. Эх, Юрка.


Мы сыны батрацкие, мы за новый мир

Щорс идет под знаменем

красный командир

В голоде и в холоде

жизнь его прошла

но недаром пролита

кровь его была

эээээ, э-э, кровь его была*

===

* «Песня о Щорсе», музыка Матвей Блантер, слова Михаил Голодный.

Загрузка...