Преображенский полк – славный полк. Из русской гвардии – старейший. И самый почетный. Создан был еще Петром Великим полтора столетия назад из «потешных» войск, с которыми юный государь резвился в игрушечных крепостях. А название полк получил по подмосковному селу Преображенское, где все эти «баталии» и происходили.
Уже не в игрушечных войнах со Швецией полк отличился и потому всегда был в личном распоряжении Императора. Гвардейцев подбирали тщательно, чтобы росту были немалого да чтоб смелостью, храбростью и умом отличались. В Отечественной войне 1812 года преображенцы проявили себя не менее отважно. Такая славная история придавала офицерам и солдатам полка особую значимость, и служить в нем считалось почетно.
Нынче в лейб-гвардии Преображенском полку прибыло. Новые гвардейские офицеры зачислены в штат и поставлены на довольствие. Большинство из них – совсем молодые люди. Офицерская форма сидит на гвардейцах будто бы чужая. На худощавых плечах – огромные золотые эполеты. На перевязи – громадная сабля.
Есть где покрасоваться юным гвардейцам. Везде они вхожи, в самых знатных домах отворяются перед ними двери. Как же, ведь женихи хоть куда! И честь, и слава, и мундир. Всякое благородное семейство не прочь породниться и принять к себе офицера-преображенца. Благо времена наступили мирные. Крымская кампания закончена. Никаких иных военных баталий не предвидится…
Преображенцы наведываются в гости обычно большой компанией. В числе заводил – худощавый подпрапорщик Модест Мусоргский. Он быстро усваивает привычки и манеры одного из привилегированных петербургских полков.
Главное в манерах офицера – изящество. Все движения слегка замедленны и небрежны. Когда же требуется подать руку даме или пододвинуть ей стул – напротив, следует это сделать быстро и ловко.
В одежде перво-наперво – чистота и подчеркнутое франтовство. Как всегда, важны все регалии полка, а также слегка расстегнутый ворот на шее – свидетельство и некоторой небрежной демократичности, и в то же время вполне либеральной подтянутости.
Походка… О, это особая статья! Ходить офицеру-гвардейцу подобало так, чтобы его можно было узнать и в штатском платье. Науке сей учились не один год. Нужно было уметь чуть-чуть, едва заметно приподниматься на цыпочки при каждом шаге. Такая походка называлась «петушиный шаг». «Петушком» входили на строевой плац и в лучшие салоны столицы. «Петушком» с годами «входили» в новые должности, в новые чины, получали повышение в звании и по службе.
Нужно было также уметь хорошо танцевать самые модные танцы, один из которых – вальс – требовал тренированности и навыка. Следовало уметь вовремя и точно отпустить в разговоре две-три фразы по-французски, что сразу же выдавало светского человека. Считалось незаурядным на застолье съесть и выпить много, при этом не опьянеть и держать себя в руках и в рамках приличия, а также время от времени произносить не банальные здравицы и тосты. И наконец, необходимо было обладать навыками хорошего визитера, славой амурного храбреца и покорителя дамских сердец, играть в карты, причем не стесняться проигрывать приличные суммы, – в общем, быть настоящим теперь уже не корнетом, а гусаром.
Мусоргский во всем этом преуспел. Вышеперечисленными премудростями обладал вполне, и «честь гвардейского мундира» не была им запятнана ни в коей мере.
Но Модест Мусоргский в свои семнадцать лет обладал еще одним умением, еще одним навыком, выгодно отличавшим его от старших товарищей и сверстников: он играл на фортепиано. И не просто играл, а хорошо играл, и к тому же импровизировал.
Балы, танцы, вечеринки, пирушки не обходились без него. В компании он был незаменим. Во всяком дому – принят одним из первых.
Вскоре в полку даже стал образовываться небольшой кружок любителей музыки. Не один Модест имел музыкальное образование, хотя «школа» Герке принесла ему определенный авторитет. Среди офицеров были прекрасные вокалисты. Один из них – Орлов имел особенное пристрастие к маршам и прослыл поэтому «маршевым музыкантом».
Зачастую они не участвовали в пирушках и собирались вместе, чтобы помузицировать.
Иногда разгорались споры. Спорили Бог весть о чем. Многие из юношей еще были мало знакомы с историей музыки. Но каждый считал себя знатоком.
Пианист Николай Оболенский любил инструментальную музыку.
– Наши российские композиторы, – вдруг начинал он, – еще пока не создали ничего достойного ни в симфонии, ни в камерной музыке. Разве что с Глинки можно считать рождение нашего инструментального творчества.
– Вот уж тут ты не прав, – отвечал ему знаток романсов Григорий Демидов. – Ты и вовсе забыл, что были у нас такие композиторы, как Бортнянский, Козловский, Пашкевич, Фомин. Они жили давно, еще в екатерининскую эпоху. Но уже тогда сочиняли много интересного, из чего большинство нынче забыто.
– А я вот думаю, – вступал в разговор Модест, – Моцарт, и в первую очередь его «Дон Жуан», образец для нас и нашей музыки. Есть много приличного и у итальянцев.
– Отчего так категорично? – вопрошал Оболенский. – Разве «Руслан» да «Жизнь за царя» Глинки не есть наш образец? А «Русалка» Даргомыжского?
– Признаюсь, к стыду своему, я толком не имею представления об этой музыке.
– Вот тебе на! – вскричал Демидов. – А я думал, брат, что ты, можно сказать, наш лучший полковой музыкант, да еще и ученик Герке, дашь нам фору в знании русской музыки.
Модест сокрушенно покачал головой:
– Есть у меня такой пробел. Надо бы не столько много времени отдавать похождениям и пирушкам, а всерьез изучить и наш отечественный музыкальный театр, и музыку симфоническую.
– Стану первым сотрудником и сотоварищем тому, кто пожелает начать знакомство с русской музыкой – воскликнул друг Модеста Ванлярский.
– Я готов, – поддержал его Мусоргский.
– Мы с вами, – ответили товарищи.
Решено было посещать музыкальные салоны и вечера. Для начала побывать у самого Даргомыжского, с которым Ванлярский был знаком и в дом которого был вхож.
– Вот бы познакомиться с ним. Страшновато, правда. Ведь какая знаменитость! – говорил Модест.
– Даргомыжский не любит больших вечеров и светского общения. Знакомства заводит редко. Но попробуем, – сказал Ванлярский.
Однако прежде чем Мусоргскому довелось впервые побывать в гостях у Даргомыжского, произошло еще одно знакомство, определившее не только ближайшие годы его жизни, но и всю его судьбу.
Во 2-м Военно-сухопутном госпитале появился новый ординатор. Ученик Николая Николаевича Зинина – гения русской химической школы, академика, первого президента Русского физико-химического общества, – он целеустремленно занимался практической терапией и токсикологией, работал как патолог.
Зовут ординатора Александр Бородин. Но служащие госпиталя уважительно называют его по имени-отчеству – Александр Порфирьевич. Он хоть и молод, но к уважению «обязывает» его высокий рост, могучее телосложение, выдающее человека огромной физической силы. Привлекал он внимание и своей красивой, статной внешностью. Носил усы и был похож на былинного Алешу Поповича. Происхождение Бородина было необычным. Когда у князя Луки Степановича Гедианова, проживавшего в Петербурге, родился внебрачный сын, он решил записать его за своим камердинером Порфирием Бородиным. Так Саша Бородин оказался крепостным своего отца; впрочем, перед самой кончиной тот дал ему вольную.
Рос Саша у своей родной матери Авдотьи Константиновны Антоновой, слывшей красавицей. Средств, оставленных Лукой Степановичем, было достаточно, чтобы дать сыну хорошее образование. Еще в детстве мальчик говорил по-французски, по-немецки и по-английски. Музыка же была естественным дополнением к его домашним урокам. Очень любил он играть со своими друзьями на фортепиано. Занимался на флейте, самостоятельно освоил виолончель и даже сочинял для этих инструментов.
Но вместе с подобными увлечениями в его душе, а значит, и в его быту росла еще одна страсть, поглотившая затем добрую половину всех его жизненных сил.
Постепенно родные и знакомые стали замечать, как вся квартира наполнялась разными банками, стеклянными сосудами, заполненными химическими препаратами, порошками, разноцветными кристаллическими растворами. Весь дом пропах этими препаратами, и даже стали бояться пожара. А Сашу немного журили за увлечение.
И вот теперь он – известный химик, ординатор. И уже ничто не напоминает о былых проказах или незаслуженных наказаниях…
Бородин был практиком, все стремился вместить в свои могучие ладони, потрогать, проверить, ощутить. Потому работал много. Частенько оставался в госпитале после положенного времени. И от дежурств, которые происходили постоянно, никогда не отказывался.
В один из ненастных дней октября 1856 года Александр Бородин приступил к дежурству в госпитале, как обычно. Обход больных уже завершен, делать стало нечего, и он решил отдохнуть в дежурной комнате и поразмышлять о предстоящих опытах в домашней химической лаборатории.
К изумлению, ординатор обнаружил в дежурке офицера, который, явно скучая, почитывал газету.
– День добрый, – поздоровался Бородин. – Сегодня вы дежурите?
– Здравствуйте. Офицер лейб-гвардии Преображенского полка Модест Мусоргский, – представился гость. – Именно. Сегодня меня заслали в эту дыру.
– Бородин… Александр, – протянул ему руку ординатор.
– Будем знакомы.
– Так отчего же дыра, позвольте спросить?
– Я, конечно, выразился немного чересчур. Но согласитесь, ведь вы военный врач, и вам здесь подобает находиться. А я вот – боевой офицер. И что же: сижу тут, в дежурной, в госпитале, среди больных и немощных. Взвоешь, в самом деле. Вот она, служба гвардейца!
– Понимаю вас, – кивнул Бородин.
– На службе все однообразно. Скука. После службы – то же самое. Балы, танцы…
– Вы любите балы и танцы?
– Люблю танцевать. И вообще – музыку.
– Музыку?! То-то я обратил внимание на ваши руки, выхоленные и почти точеные. Играете сами?
– Точно так. Балуюсь. На тихогроме, как называл фортепиано поэт Державин.
Бородин, услышав об этом, с радостной заинтересованностью заговорил о себе:
– Я ведь тоже играю. И даже сочиняю… чуть-чуть, в свободное от работы время. Но считаю это пока тоже баловством.
– А знаете ли вы, что сегодня вновь придется баловаться у вашего главного доктора на дому? Получил приглашение к вечеру. У него там, видите ли, дочь, симпатичная девушка. Родители созывают к ней нашего брата, для знакомства.
– Надо же! Я ведь тоже приглашен к ним сегодня. Что же, пойдемте вместе. И вообще, давайте дружить! Ведь нам тут, я думаю, не редко придется коротать время вместе.
Так познакомились, а затем быстро сблизились два этих военных человека. Пока еще военных. А в ближайшем будущем – два гения русской музыки.
За этой встречей, почти без перерыва, последовала и другая, не менее значительная в жизни Мусоргского-гвардейца.
Ванлярский сдержал слово. Он привел Модеста в дом знаменитого Даргомыжского. Здесь юный гвардеец искал то, о чем долгое время мечтал, занимаясь еще с матушкой, а затем с Герке. Он мечтал о настоящей жизни в музыке, о сочинительстве, о создании крупных, заметных произведений.
Знакомство с Даргомыжским не стало мимолетным. Хозяин дома приметил молодого человека и предложил ему регулярно посещать музыкальные вечера. Модест был включен в число близких дому людей.
Вот когда произошло настоящее знакомство Мусоргского с русской музыкой! Она звучала в доме Даргомыжского всегда. Здесь Модесту суждено было услышать многие сочинения Глинки и самого хозяина, здесь исполнялись народные песни и романсы.
Возвращаясь домой, Мусоргский подолгу не мог заснуть, невзирая даже на то, что вставать на очередное дежурство приходилось порой рано поутру. Он не только вспоминал и мысленно проигрывал услышанные мелодии, но и начинал сочинять сам. И чем дальше, тем все более. Новая музыка, посещавшая его в те дни, навевала далекие детские грезы, воскрешала давно забытые чувства и ощущения. Вспоминались родные псковские поля, пение деревенских женщин…
Однажды среди ночи Модест бросился записывать только что пришедшую в голову музыкальную фразу. Из нее вскоре сложилась пьеса, хотя пьесой называть это произведение было еще рановато. Лучше так: фортепианная картинка. А озаглавить ее можно тоже просто и незамысловато: «Воспоминание детства».
Теперь появилось желание играть и сочинять, появилось стремление учиться, познавать, набираться опыта, понять глубокие корни и законы, на которых зиждется русская музыка. Книги и музыкальные вечера лишь частично восполняли это желание. Хотелось живого слова, живого общения.
Среди многих посетителей вечеров у Даргомыжского Модест вскоре выделил спокойного и очень образованного офицера, который был старше его на несколько лет. Но не только старше, а еще и опытнее. Как военный, он уже имел высшее академическое образование и служил инженером по вопросам строительства крепостей, или, как их еще называли, фортификационных сооружений. Как музыкант, он также имел не меньшие таланты и заслуги. Прекрасно играл на фортепиано, а также имел навык и школу в композиции, ибо учился у самого Станислава Монюшко – европейски признанного композитора.
Еще же этот военный инженер был дружен с теми, о близости с кем Мусоргский и мечтать не смел, – с великими знатоками музыки, известными критиками Стасовым и Серовым.
Звали этого человека непривычно – Цезарем, а фамилия была вполне французского происхождения – Кюи.
Уже через два дня Мусоргский и Кюи бойко играли в четыре руки на концерте у Даргомыжского. Они не только сдружились, но и сыгрались вместе, будучи прекрасными пианистами.
Так, один за другим, словно по волшебной цепочке, входили в жизнь Мусоргского все новые и новые люди, каждый из которых сделал для него многое, чтобы пробудить истинный талант, скрытый в нем. Эта цепочка благодаря Кюи привела его, наконец, к еще одной встрече.
Декабрьский морозец упрятывал лица прохожих в воротники и меховые шапки. Дрожки, поскрипывая, плавно катились по Невскому. Вдалеке искрился на солнце шпиль Адмиралтейства. Милий Балакирев всматривался в черты столичного города, столь не похожего на Нижний Новгород – его родину, ни на Москву и Казань, где он обучался музыке. Новый дом – Санкт-Петербург выбрал он себе для проживания.
В столицу Балакирева привез его земляк, музыкант-любитель Улыбышев, взяв на себя все путевые расходы. В течение месяца юный композитор успел устроиться преподавателем фортепиано и выступить на концерте в зале Кронштадтского коммерческого собрания. За это же время он приобрел новых друзей. И каких! В канун Нового, 1856 года Балакирев был приглашен на елку к самому Глинке. Здесь он встретился с Даргомыжским. В это же время его представили Серову, а чуть позднее – Цезарю Кюи.
Казалось бы, никаких особенных событий в музыкальной жизни Петербурга не произошло. Но что же тогда дало повод Стасову сделать в своем знаменитом историческом обзоре «Двадцать пять лет русского искусства» следующую запись: «С 1855 года начинается новый фазис русской музыки. В Петербург приезжает из Нижнего Новгорода восемнадцатилетний юноша, которому суждено было играть необычно крупную роль в судьбах нашего искусства. Это был Балакирев…» Поводом для таких слов, видимо, было и непередаваемое обаяние юноши. Он и в самом деле в первые минуты поражал всех. Блеском искрящихся глаз и напористой энергией в ведении беседы, обширными познаниями в самых разнообразных культурных сферах и неукротимым желанием что-то сразу, здесь же, создавать, строить, наконец, своими собственными свежими сочинениями и переложениями из опер Глинки. Его просили играть, и он никогда не отказывал. Глинка у себя в доме сделал его выступления правилом, и тот «всякий раз по приходе должен был сыграть свою фантазию».
У Глинки за фортепиано садились многие. Играли и в четыре руки, и даже в восемь. Боготворение хозяина и учителя было неписаной заповедью, слушались его с полуслова. Но ершистый юный нижегородец, и месяца еще не пробыв в Петербурге, позволял себе то, чего не позволяли даже близкие друзья автора «Арагонской хоты». «Как ни сыграешь, все не по нем. Вообще на Глинку трудно угодить», – ворчал этот провинциал. Ну а чем дальше, тем больше. «У нас с ним завязался маленький спор, – рассказывал Балакирев. – Я уверял, что в интродукции есть одно место, где флейты не слышно, и что не нужно ли ее поэтому как-нибудь усилить; Глинка же доказывал, что не может быть этого… Так ничем и кончили мы этот спор… Не хотел ведь со мной согласиться Глинка, а был не прав…»
Ай да дерзкий молодой человек! Уже с этих дней он приобретал не только взаимопонимание, но и отчуждение, враги как на дрожжах росли вместе с друзьями. Но не таков был Глинка, чтобы не оценить заносчивого пианиста по достоинству. Всего два-три месяца общались они перед последним отъездом Глинки за границу в апреле 1856 года. И уже через год Балакирев в Кронштадте будет встречать тело учителя, привезенное на пароходе из Берлина, и приносить цветы к его могиле в Александро-Невской лавре.
Но тогда, перед самым отъездом, оставляя родину, Глинка скажет сестре: «Ежели умру, то дай мне слово, что никому не позволишь, кроме Балакирева, начать и окончить ее музыкальное образование; в первом Балакиреве я нашел взгляды, так близко походящие к моим во всем, что касается музыки… И я тебе скажу, что со временем он будет второй Глинка». По поводу «ее образования» – имелась в виду Ольга – любимая племянница Глинки.
Балакирев быстро завоевал Петербург. Вокруг него «лепятся» передовые, критически настроенные молодые музыканты, о которых довольно противоречиво, но достаточно эмоционально высказывался Стасов: «Вся эта молодежь была свободна от предрассудков… не боялась признавать устаревшим или малоталантливым то, что иногда высоко чтится по школьным правилам. Мало того: даже у тех гениальных композиторов, перед которыми она все более преклонялась, она не считала себя обязанною находить превосходным все сплошь…»
«Все мы были юны, увлекались, критиковали резко, – вспоминал полвека спустя Кюи. – Господи, как были мы непочтительны к Моцарту и Мендельсону, как увлекались Шуманом, а потом Листом и Берлиозом, но выше всех ставили Шопена и Глинку. Засиживались до поздней ночи. Вот какую консерваторию мы все проходили».
Цезарю Кюи и было суждено соединить руки Балакирева и Мусоргского. Это произошло летом 1857 года на одном из вечеров у Даргомыжского.
Со многими уже был знаком Модест. Многих почитал, многим поклонялся. Но еще не было у него настоящего друга, товарища, близкого по духу. Мусоргский так привязался к Милию Балакиреву, что уже не мыслил своей жизни и своего музыкального образования без него. Талант и темперамент молодого наставника, его устремления к развитию традиций русской музыки вызывали у Модеста восхищение.
– Я бы… Мне хочется попросить вас… Впрочем, нельзя ли брать у вас уроки композиции? – спросил как-то у Балакирева смущенный Мусоргский.
– Вы знаете, я не теоретик. Гармонии учить – не мое дело. Но объяснить форму сочинений так, как я это понимаю, – пожалуйте, готов. Будем изучать все на практике. Идет?
– Согласен.
– Тогда встречаемся по пятницам.
В магазин знаменитой фирмы музыкальных инструментов Беккера вошли два молодых человека. Деловито обошли ряды фортепиано и роялей. Остановились у одного из них.
Тот, что был пониже ростом, открыл крышку инструмента и пробежал пальцами по клавишам.
– Сразу видеть профессиональ! – произнес хозяин магазина с немецким акцентом. – О, этот инструмент… Ошень хорошо! Господа не пожалеть брать!
– И в самом деле не плох, – обратился Балакирев к Модесту. – Вот то, что вам нужно. Непременно нужен хороший рояль, ежели вы всерьез решили заняться музыкой.
– Что ж, буду просить матушку помочь с покупкой.
– Господа сделать лучший выбор! – расплылся в улыбке хозяин.
Через неделю «Беккер» красовался в квартире Мусоргских. «Я Вам должен быть тысяча раз благодарен за прекрасный выбор… – писал Мусоргский Балакиреву. – Я сегодня так хватил по этой машине, что у меня в кончиках пальцев началась какая-то жгучая, острая боль, точно мурашки заходили…»
Обновили рояль Второй симфонией Бетховена, которую друзья сыграли в четыре руки на следующем занятии. А потом играли и Шумана, и Шуберта, и Глинку.
Занятия стали постоянными. Продолжались, но не всегда регулярно.
«Извините, голова кружится, только что из дворца с парада», – пишет Мусоргский Балакиреву. Служба все больше и больше мешает ему, отнимая не только драгоценное время, но и силы.
«К величайшему сожалению, должен я известить Вас, что завтрашний вечер я не свободен, потому что иду в караул…»
«Завтра я дежурный, это досадно, ужасно хочется повидаться с Вами…»
Встречи с Балакиревым заставили Мусоргского задуматься не только о своем дальнейшем музыкальном образовании, но и о себе самом, о своей жизни, о смысле существования.
Модест жадно читает философские и исторические книги, увлекается мистицизмом, ощущает внутри себя даже какую-то болезнь, которую позднее назовет «страшной». Он сильно страдает от этой болезни и становится очень чувствительным и впечатлительным. Это эмоциональное состояние, усугублялось тем, что всякий раз после занятий с Балакиревым он понимал: как же он еще далек от настоящего осознания искусства! Это состояние никак не вязалось с его повседневной обязанностью служить в полку.
Каждый день, когда приходилось ему общаться с друзьями-гвардейцами, он воспринимал свое положение почти катастрофическим. Здесь он был телом и отчасти разумом. Но его сердце, его душа, его мысли, вся его жизнь была уже не здесь. Он жил другим и для другого.
Выбор был необходим. Искусство и армейская служба для него несовместимы. Если для Бородина и Кюи, казалось, не составляло труда в коротенькие перерывы между выполнением обязанностей и работой писать свои сочинения, то его душа должна быть отдана музыке полностью.
Знакомство со Стасовым, покровителем Балакирева, прозванным друзьями Генерал-Бахом за свою память и титаническую работоспособность, еще более предопределило принять решение уйти из полка.