Часть I САМОДЕРЖАВНАЯ РОССИЯ, СПЯЩИЕ РУССКИЕ

Глава 1 Власть климата

Русские были другими. Еще до того, как в XVIII веке Россия стала политическим образованием, европейцы отмечали, что люди, живущие к востоку от реки Вислы, существенно отличаются от них. Политические границы и режимы на этой территории менялись (от средневековой Руси к Московии раннего Нового времени и до появления Российской империи в начале XVIII века), но в западных источниках черты русского характера описывались примерно одинаково. Дипломаты, торговцы и путешественники были единодушны с ведущими деятелями французского Просвещения, описывая славянские черты: консерватизм, пассивность, отсутствие гигиены, фатализм и общую отсталость.

Даже когда Россия заметно выросла географически и демографически, именно этими характеристиками продолжали объяснять особенности русской жизни18. Киевская Русь IX века занимала лишь небольшую часть территории нынешней России и Украины, однако смогла выработать идеологическую основу Российской империи, в частности, тесную связь между монархией и православной церковью. В XIII веке, после распада Киевского государства, славянские земли оказались под «татаро-монгольским игом», которое стало постоянным и идеологически заряженным рефреном в русской истории. На рубеже XVI века московский князь «собрал русские земли» в единое целое – Московию. Вскоре после этого началось непрерывное, хотя и нерегулярное присоединение земель и народов, доходившее до нескольких фортов на побережье Калифорнии. К XIX веку Российская империя насчитывала более 100 миллионов подданных, включавших в себя сотни различных этнических групп со своими языками: от корейцев на юго-востоке и до поляков на северо-западе, от малочисленных народов приполярного Севера до грузин и армян на Кавказе и мусульман в Центральной Азии. Кроме этнических и религиозных различий среди населения существовали сословные различия. Все сословия, от крепостных до дворян, были обязаны своим положением царю, позже императору (титул позаимствован с запада). Местное руководство было лишь продолжением централизованной власти; все подданные полностью подчинялись царю.

Однако среди этого множества отличий можно выделить несколько основных тенденций. Согласно первой Всероссийской переписи населения (1897), 72 % жителей России были славянами (около 43 % русских, остальные украинцы, белорусы и поляки), а 86 % проживали в сельской местности. Более 75 % подданных были крестьянами. Кроме того, до отмены крепостного права в 1861 году землю возделывали преимущественно крепостные, которые принадлежали крайне немногочисленной (хотя не всегда очень богатой) знати или непосредственно государству.

Для страны, экономика которой основана на сельском хозяйстве, климатические условия не были благоприятными. Пахотные земли составляли лишь одну десятую территории страны, и даже на этой земле вегетационный период был примерно вполовину меньше, чем в Западной Европе – безусловно, российское сельское хозяйство было наименее продуктивным в Европе. Рост населения в XIX веке был столь же высоким (если не выше), как и рост производительности труда, что осложняло способность России удовлетворять потребности своих подданных. Положение дел в России XIX века легко демонстрировало ее отличия от Западной Европы: в политической системе, экономической организации, свободе выражения мнений и общем благосостоянии. Тем не менее европейцы продолжали наделять Россию XIX века теми же характеристиками, что и Русь или Московию.

В европейских описаниях России шире всего обсуждалась тема тирании. Идея деспотической России была настолько устойчива, что она переживала смену как правителей, так и целых династий и даже режимов. Большинство обозревателей считали особенности России неизменными, даже природными; они приписывали их ландшафту и климату территории страны. Огромные равнины и долгие зимы России сформировали русский характер. И хотя в этом отношении русский народ нельзя считать чем-то исключительным, европейские исследователи связывали все характерные черты нации именно с ее географическим и климатическим положением.

Европейцы породили идеи о России, которые американцы XIX века изучали, цитировали и в конце концов признали своими. Большинство европейских трудов, описанных в этой книге, используют партикуляристский подход: русские по своей сути отличаются от европейцев. Однако в Америке эта мысль не стала так популярна, как сам список черт русского характера. Американские эксперты XIX века отделяли характеристики от причин их возникновения. Американизация европейских представлений об отличиях происходила в условиях противоречий и путаницы, поскольку американские эксперты ссылались на указанные европейскими писателями вневременные черты, но допускали возможность, что эти черты могут измениться. Вторя европейским идеям о географическом происхождении русского характера, некоторые американские авторы стали утверждать, что национальный характер может измениться при новом политическом строе или в конечном счете в новой экономической системе. В то время как устойчивые европейские взгляды на национальный характер противоречили более подверженным изменениям американским взглядам, они также установили интеллектуальные границы, в пределах которых проходило большинство западных дискуссий о русском характере.

Этнографы раннего Нового времени считали, что деспотический характер русских правителей был тесно связан с природой самих русских. Сигизмунд фон Герберштейн, дипломат XVI века из Вены, заложил основу будущих дискуссий, размышляя о том, требовал ли характер русских деспотического государства или само деспотическое государство изменило характер русских. В его книге «Заметки о Московии» (1517–1549), наиболее часто цитируемом (и копируемом) описании Российского государства раннего Нового времени, выбрано первое: «Этот народ, – писал он, – имеет более наклонности к рабству, чем к свободе»19. Столетие спустя Адам Олеарий, другой дипломат из Центральной Европы, перефразировал Аристотеля, чтобы сделать аналогичное утверждение: русские «годятся только для рабства». Русские настолько пассивны, писал он, что их надо «гнать на работу плетьми и дубинами»20. Таким образом, деспотизм и нищета были уделом русских.

По мере того как в раннее Новое время западноевропейская культура становилась все более уверенной в своих силах и самосознательной, размышления о России начинали играть важную косвенную роль. Важнейшие компоненты европейской идентичности выросли из контактов с обществами и народами на востоке. На это намекает Ларри Вульф, утверждая, что многие из определяющих концепций эпохи Просвещения (цивилизованное общество, цивилизация и, возможно, даже сама Европа) возникли в результате интеллектуального взаимодействия с жителями самых восточных земель Европы. Концепции цивилизации применительно к России чаще всего основывались на деятельности царя Петра I (1682–1725). Петр Великий предпринял амбициозные усилия по европеизации России. Он построил город Санкт-Петербург (получивший немецкое название) как «окно в Европу»; он путешествовал по Западной Европе, изучая военные и экономические практики; и он ввел новые законы, чтобы заставить русское дворянство выглядеть и вести себя более по-европейски. Западноевропейские мыслители восторгались Петром, в чем присутствовал оттенок нарциссизма, поскольку он стремился сделать своих подданных более похожими на них.

Даже барон Шарль де Монтескьё, который рассматривал действия Петра как «примеры тирании», тем не менее высоко оценил эти изменения. В книге «О духе законов» (1748) Монтескьё утверждал, что прежние обычаи России сами по себе были иностранным импортом. Эти манеры, которые Петр считал грубыми, были остатком предыдущего – то есть татарского – завоевания. В процессе европеизации России Петр возвращал русских к их естественным манерам и обычаям. Что же делало эти обычаи естественными? Здесь Монтескьё использовал климатологическую теорию национального характера и ввел ее в более широкое употребление. «Власть климата, – писал он, – сильнее всех иных властей». Климат сформировал традиции каждой нации, которые, в свою очередь, сформировали национальный характер и в конечном счете структуры правительства. Климат повлиял на инициативу и самостоятельность народа. Согласно Монтескьё, Россия прочно вошла в Европу, поэтому реформы Петра просто даровали «европейские нравы и обычаи европейскому народу» [Монтескьё 1955: 265]. Но другие использовали аргумент Монтескьё о климате, чтобы прийти к противоположному выводу, а именно, что Россия не находится в Европе и что русские безнадежно отличаются от европейцев [Вульф 2003: 307–308].

Не все философы были так очарованы Петром или его подданными. Например, в одной из центральных работ французского просвещения, книге Жан-Жака Руссо «Об общественном договоре» (1762), Россия использована в качестве основы для описания западноевропейских политических систем. Избегая рассуждений о климате, Руссо утверждал, что формы правления могут быть непосредственно выведены из национального характера. «Мудрый законодатель, – писал он, – испытует предварительно, способен ли народ, которому он их предназначает, их выдержать» [Руссо 1998: 233]. Усилия Петра Великого по модернизации, утверждал Руссо, были плохо приспособлены для самих русских; Петр хотел «просветить и благоустроить» русский народ, «в то время как его надо было еще приучать к трудностям этого» [Руссо 1998: 235; Вульф 2003: 300–301]. Любые попытки превратить «диких» русских в граждан, а не в подданных, противоречили их врожденному характеру.

Если русские не были европейцами или цивилизованными людьми, то кем они были? На протяжении раннего Нового и Новейшего времени представления о России накладывались на представления об Азии и Востоке. Из-за плохо развитой картографии, согласно которой граница между Европой и Азией помещалась где-то между реками Волгой и Обью, большинство европейских географов соглашались с тем, что Россия находится в двух частях света. (Только в XIX веке представление о том, что Европу от Азии отделяют Уральские горы, стало общепринятым21.) Географическое разделение обосновывало концепцию о культурных различиях. Таким образом, черты характера, приписываемые русским, в значительной степени совпадали с чертами, присущими азиатам. Этот запутанный комок категорий, включающий восточные и азиатские, «нецивилизованные» и неевропейские народы, определил русских как народ, заметно отличающийся от живущих западнее. Короче говоря, Российская империя рассматривалась только в контексте своей инаковости или непохожести на западноевропейские общества и народы.

По мере того как Российская империя расширялась на восток и юг, включая в себя народы Кавказа и Центральной Азии, географические категории запутывались еще больше. Как имперская держава Россия предприняла европеизацию Азии. Тем не менее в других контекстах эта имперская нация – безусловно, в прошлом и зачастую в настоящем – сама оставалась азиатской. Но эти изменчивые концептуальные категории, как правило, мало кого из европейских или американских наблюдателей волновали своей двусмысленностью или противоречиями.

Хотя отличия России от Европы обычно оценивались как нечто негативное, подъем романтического национализма в начале XIX века породил конкурирующую точку зрения. Романтики верили, что у каждого народа есть свой собственный дух или национальный гений, выраженный в культурных, политических и общественных формах. Когда романтики начали использовать национальные черты, русские предложили то, что историк Мартин Малиа назвал «душой на экспорт». Дары России в виде духовности, психологической глубины и коллективизма были видны во всем: от социальной организации до культуры. Восхваление самобытности России, известное в России как славянофильство, эхом разнеслось по всей Европе. Те, кто интересовался искусством, музыкой, живописью и танцами, находили в этих творческих формах выражение русского гения [Riasanovsky 1952: 171–174; Malia 1999: 130–133, 207].

В то время как европейские писатели и этнографы воспевали свое отличие от русских, межгосударственная политика протекала в совершенно иной плоскости. Уделяя гораздо меньше внимания национальному характеру, чем другие наблюдатели, королевские дома Европы в XVIII и XIX веках приветствовали русских царей как полноправных членов своей международной системы22. Россия была исключена из европейской цивилизации, но тем не менее являлась частью европейской политической системы. Высмеиваемая интеллигенцией как варварская и азиатская, Россия все же породила экзотические культурные явления, которыми восхищались во всей Европе. Хотя отмечалось, что Россия участвует в цивилизаторской миссии Европы, ее членство в клубе цивилизованных наций само по себе было под сомнением.

Эти дихотомии между политикой и культурой, цивилизованным и нецивилизованным часто переносились на само российское общество. Как местные, так и зарубежные комментаторы описывали российское общество как тонкий слой европейской элиты, члены которой если и не проживали еще в столице империи Санкт-Петербурге, то стремились туда попасть. Остальную часть общества они отождествляли, часто в уничижительном смысле и с оттенком безысходности, с массой варваров-крестьян. Более того, сама идея о том, что Россия находится между Азией и Европой, могла принимать две формы. В географической модели разделительная линия между Азией и Европой проходила где-то на российской земле, в то время как в социологической модели подчеркивалось, что самих русских можно разделить на небольшую цивилизованную элиту и огромное количество крестьян-азиатов. Однако, независимо от оси различий, лишь немногие комментаторы утверждали, что Россия является полностью европейской.

Когда Просвещение и Французская революция ознаменовали начало Нового времени, эти категории не получили почти никакого развития – фактически они изменились меньше, чем сама Россия. Когда царь Николай I взошел на престол в 1825 году, основные понятия, характеризующие Россию, – нецивилизованная, отсталая, деспотическая и азиатская, но духовная и коллективная – имели четко узнаваемых предшественников, отстоящих на три столетия. Расширение торговых, политических и культурных связей между Россией и остальной Европой, и все в большей степени с Соединенными Штатами, вызвало у иноземцев новую потребность интерпретировать Россию. Новое поколение наблюдателей за Россией в Европе проводило свои исследования, используя концептуальные категории, передававшиеся веками.

Автором одного из самых замечательных среди этих новых описаний был французский аристократ маркиз Астольф де Кюстин, который путешествовал по России в 1839 году. Как и его современник и соотечественник Алексис де Токвиль, де Кюстин больше внимания уделял политической теории, чем путевым заметкам. Он хотел посетить «жандарма Европы», как тогда называли Россию, в поисках аргументов против представительного правления. Он вернулся либеральным конституционалистом – с сильным отвращением к российским институтам и русским людям. Как и Герберштейн тремя столетиями ранее, де Кюстин пришел к выводу, что деспотизм в России был вполне заслуженным: «Другие народы терпели гнет, русский народ его полюбил; он любит его по сей день» [де Кюстин 1996, 2: 77]. Русские не были созданы деспотизмом, они сами его создали. И этот деспотизм возмутил его настолько, что перевернул его политические убеждения. Несмотря на то что де Кюстин неизменно отрицательно отзывался о своем опыте посещения России – пересекая границу по пути обратно во Францию, он провозгласил: «Я свободен!» [де Кюстин 1996, 2: 315], – тем не менее, рисуя портрет русских, де Кюстин в своем описании использовал не только отрицательные, но и положительные краски. Русские «суеверны» и «ленивы», но в то же время «поэтичны» и «музыкальны»23. Другими словами, русский характер выражался как в достойной осуждения политической системе, так и в экзотических искусствах.

Другое известное западное описание России середины века, написанное немецким аристократом, было посвящено не столько государственному управлению и культуре, сколько экономическим вопросам. В этом докладе, как и в работе де Кюстина, были отмечены различия между Россией и Европой. Барон Август фон Гакстгаузен посвятил бо́льшую часть своего путешествия по России сельской жизни и сельским учреждениям, особенно миру, или общине. В XIX веке крестьянская община была основным центром внимания для изучающих Россию как наиболее характерный аспект российского сельского хозяйства. Для набирающего силу славянофильского движения, которое отмечало уникальность России и ее удаленность от европейских социальных структур, община олицетворяла собой особый вклад России в мировую цивилизацию. Мир осуществлял свою деятельность на основе коллективного предприятия, а не конкуренции. Община раскрывала тесную связь между крестьянами и землей и была свободна от индивидуализма, секуляризма и анонимности, присущих развивающейся городской жизни в Западной Европе. Как выразился славянофил К. С. Аксаков, «община есть союз людей, отказывающихся от своего эгоизма, от личности своей, и являющих общее их согласие… [это] торжество духа человеческого» [Аксаков 1861: 291–292; Frierson 1993: 102]. Критика экономической отсталости России также сосредоточилась на общине, анализируя многие из тех же признаков. Коллективное принятие решений, утверждали эти критики, подрывало индивидуальную ответственность и стимулы, а также делало общину жесткой и консервативной. Для западников в России и за ее пределами община также была символом уникальности России – хотя и с негативной валентностью.

Взгляд Гакстгаузена на мир во многом совпадал с идеями славянофилов. Подобно славянофилам, этот немецкий путешественник признавал и даже восторгался паутиной взаимных обязательств, определявших жизнь в общине. Но Гакстгаузен не призывал к славянофильству. Описывая общину как гибкое и отвечающее требованиям времени учреждение, он также предсказал, что общинные принципы в конечном итоге уступят место частным интересам и конкуренции. Гакстгаузен предложил анализ мира, при котором славянофильские предпосылки приводили к западническим выводам. Он разделял мнение славянофилов о том, что мир выражает «фундаментальный характер славянской расы». Мир олицетворял все, что было уникального в славянском крестьянстве, в первую очередь общинные инстинкты и тесную связь с землей. Но Гакстгаузен также объявил общину экономическим провалом; она «не обладала условиями для достижения прогресса в сельском хозяйстве». Мир, кроме того, выявил некоторые из наиболее проблемных аспектов русского характера – такие черты, как лень и консерватизм. Хотя в более поздние годы взгляды Гакстгаузена эволюционировали, именно его предшествующие идеи, опубликованные в путевых заметках, сформировали понимание России другими24. В этой книге общинный принцип был канонизирован как центральный элемент не только русской жизни, но также русского характера. Герцен свободно заимствовал у Гакстгаузена в своих описаниях крестьян, даже отмечая со смущением, что потребовался немец, который бы «открыл… народную Россию»25.

Открытие русских крестьянских институтов вряд ли было той простой задачей, которую подразумевал Герцен. Напряженные споры о значении мира (как признака уникальности России или источника ее экономических проблем) вряд ли способствовали точному пониманию истории и особенностей крестьянской общины. Ее прошлое было (и остается) окутано тайной. Славянофилы восприняли эту неопределенность как свидетельство органической эволюции мира, а не как указание на его неравномерное и многоплановое развитие под влиянием налоговых сборов, крепостной зависимости и сельскохозяйственного производства. Определение историка Джеройда Тэнкьюрея Робинсона предполагало множество функций и интерпретаций общины; он назвал мир «организацией, распределяющей налоги и ответственной за налоги, с определенными функциями контроля над землей, которые отнюдь не были четко определены в документах того времени, однако либо уже выросли, либо в конечном итоге разовьются в ту широкую общность земельных интересов, которая (по крайней мере в более поздние времена) была так характерна для русской крестьянской жизни» [Robinson 1969: 12]. Таким образом, мир был инструментом общинного контроля над землей. Частые переделы земель, посредством которых владения перераспределялись и уравнивались между семьями общины, предполагали сильную веру в равенство; по крайней мере, так это видели славянофилы. Тем не менее решающая роль общины в сборе налогов подтверждается распространением перераспределительной общины после введения в 1724 году подушной подати. Владельцы крепостных, ответственные за сбор налогов с каждого из своих крестьян, были фискально заинтересованы в том, чтобы каждый крепостной мог позволить себе заплатить налог26. Однако, будь она порождением русской души или подушной подати, община играла важную роль в любых дискуссиях о будущем России.

Карл Маркс рассмотрел анализ крестьянской общины своего соотечественника с большим интересом и еще большим презрением. В письме Фридриху Энгельсу в 1858 году Маркс высмеял легковерие Гакстгаузена, принявшего спланированный коммунизм, пропагандируемый российскими властями. За «потемкинскими деревнями», как предположил Маркс, располагались ветхие сооружения, разрушенные развитием капитализма. Он настаивал на том, что капиталистическое развитие неизбежно приведет к социализму. Согласно его теории, единственный вклад, который крестьянская община может внести в прогресс, – это исчезнуть под давлением сельского капитализма. Все страны будут двигаться по одной и той же траектории. Капитализм без всяких различий между странами и народами оставит только два противостоящих друг другу класса: пролетариат и буржуазию. Мысль о том, что нация может найти обходной путь на этом историческом пути, была для Маркса кощунством. Только Азия, стоявшая вне исторического прогресса, могла избежать неумолимого движения к социализму. Таким образом, утверждения Герцена и Гакстгаузена о том, что русский мир может стать ядром российского социализма (то есть может помочь России обойти капитализм), противоречили не только пониманию Марксом России, но и его пониманию истории.

Позже Маркс пересмотрел эти взгляды на Россию. После краха Парижской коммуны в 1871 году, из-за которого революция в Европе стала казаться менее вероятной, он обратил свой взор на восток, где его работы широко читались и горячо оспаривались. И он, и Энгельс выучили русский язык и погрузились в экономические отчеты и политическую полемику о русской деревне. Даже эти несгибаемые универсалисты пришли к предварительному и плохо выраженному выводу, что панегирики Герцена в адрес русской общины, возможно, в конце концов были правомерны. В письмах, предисловиях и очерках – но никогда в объемных трудах – Маркс утверждал, что мир на самом деле может быть семенем социалистического порядка в России, «лучшим шансом, когда-либо предоставленным историей нации… [чтобы избежать] всех фатальных превратностей капиталистического режима»27. Мысль Маркса эволюционировала от универсализма в середине века к партикуляризму в последние годы его жизни. Маркс в конце концов примирился с наследниками Герцена, русскими народниками, а также, косвенным и непризнанным образом, с немецким писателем, которого он когда-то высмеивал28. Однако новые взгляды Маркса на Россию не были широко известны за пределами узкого круга революционеров.

Работа Гакстгаузена стала обязательным чтением для людей Запада, интересующихся Россией, особенно для тех, кто был равнодушен к революции. Его описание общинного принципа часто появлялось в западноевропейских, а затем и в американских работах о России. Книга Гакстгаузена также оказала влияние на, возможно, самую важную англоязычную работу о России в XIX веке – книгу Дональда Маккензи Уоллеса с емким названием «Россия». Впервые опубликовав ее в 1877 году, Уоллес прямо заявил, что многим обязан Гакстгаузену. Как и его немецкий предшественник, Уоллес подчеркивал экономические ограничения общинного сельского хозяйства. Как практичный англичанин он рассматривал общину в первую очередь с точки зрения ее социальных и политических функций, а не духовного значения. Однако Уоллес не игнорировал русский характер. Он предложил как положительные, так и отрицательные черты, которые делали русских уникальными. Крестьянин демонстрировал «замечательное отсутствие злопамятности и мстительности» [Маккензи Уоллес 1881: 222], обладая «такой силою выносливости и терпения, которая сделала бы честь любому мученику», а также имел «способность к продолжительному, упорному, пассивному сопротивлению» [Маккензи Уоллес 1881: 257]. Но Уоллес сослался и на «плохие рабочие привычки русских [и] минимальные усилия», а также на их «неисправимую лень» [Маккензи Уоллес 1881: 328]. Уоллес рассмотрел этот последний пункт с географической точки зрения: для прибывающих в Россию с востока, предположил он, русские будут казаться достаточно энергичными, в то время как те, кто приезжает с запада, видят их ленивыми. Способность к упорному труду, казалось, постепенно уменьшалась с запада на восток. Уоллес возложил вину за экономические проблемы России не на общину, как это сделал Гакстгаузен, а на эти черты характера, и особенно на непредусмотрительность [Kingston-Mann 1999: 169–170].

Сразу после «России» Уоллеса вышла еще одна крупная работа европейского автора, которая оказала еще более значительное влияние на американских экспертов по России: книга французского историка Альфреда Рамбо «История России с древнейших времен до 1877 года». Рамбо был гораздо больше озабочен историческими проблемами, чем многие пишущие о России до него. Но его научное исследование также служило современной политической цели: способствовать союзу между Россией и Францией. Рамбо подкреплял свой интерес к дипломатическому союзу этнографическим аргументом, подчеркивая сходство между французами и русскими. Он обвинил в навязывании деспотизма «монгольские орды», утверждая, что российское государство не соответствует желаниям русского народа. Его книга поражает как своими историческими подробностями, так и почти полным отсутствием внимания к национальному характеру. И все же утверждения об уникальности России и ее удаленности от Европы тем не менее вкрадываются в его аргументацию. Его описание крестьянской общины, например, заимствовано из славянофильского представления о том, что мир представляет собой «исконный» элемент русского общества. В этом смысле задача Рамбо была подобна задаче Монтескьё: используя географию и климат (тему первых глав Рамбо), утвердить принадлежность России к Европе29.

Соотечественник Рамбо Анатоль Леруа-Больё использовал тот же подход в своем историческом труде «Империя царей и русских» (1881), хотя и для противоположных политических целей. Главная цель Леруа-Больё состояла в том, чтобы объяснить огромную культурную отдаленность России от Франции в надежде сохранить значительную политическую дистанцию между двумя державами. Но он разделял с Рамбо общую структуру, начиная свою работу пространным обсуждением влияния климата и географии на русскую жизнь. Леруа-Больё представил подробный и неодобрительный анализ национального характера, акцентируя внимание на ненадлежащих рабочих привычках русских, терпении, покорности и отсутствии индивидуальности. Самые резкие слова он приберег для описания фатализма, который считал величайшим недостатком русского характера. Леруа-Больё нашел корни всех этих черт в земле: покорность и смирение русских, объяснил он, являются результатом их постоянной борьбы с природой. Отсутствие оригинальности и индивидуальных различий, аналогичным образом, может быть объяснено длинными участками ровных равнин и общим отсутствием географических особенностей30.

Доводы Леруа-Больё были не очень оригинальны. Его логика и язык во многом совпадали с Монтескьё и его «властью климата», хотя целью Леруа-Больё было отделить Россию от Франции, в то время как Монтескьё стремился к сближению. Поскольку исторический труд Леруа-Больё стал ключевым справочным материалом для европейских и американских экспертов по России, его перечень черт русского характера и объяснение причин их возникновения также стали весьма распространенными доводами среди большинства, если не всех, наблюдателей за Россией.

Эти авторы от Герберштейна в 1549-м до Леруа-Больё в 1877 году оценивали политический и экономический потенциал России с точки зрения национального характера. Подчеркивая такие черты, как лень и фатализм, они объясняли отсталость России как следствие характера ее жителей. Видя причины русского характера в климате и географии, европейская традиция предлагала мало возможностей для положительных изменений. Отсталость считалась не просто относительным состоянием, но неотъемлемым и постоянным.

Глава 2 Терпение без границ

Американские наблюдатели разработали более гибкое определение русского характера, чем Анатоль Леруа-Больё и Альфред Рамбо. Несмотря на то что их доводы противоречили друг другу, оба француза утверждали, что причины особенностей русского характера – пассивности, вялости и фатализма – кроются в земле и климате страны. В отличие от них, автор самых читаемых американских работ о России XIX века Джордж Кеннан описал аналогичный набор черт русского характера, оставив при этом открытой возможность индивидуальной трансформации. Свободно заимствуя формулировки и логику дискуссий о внутренних реформах и по поводу положения бедных и бесправных, американские наблюдатели за Россией использовали те же аргументы относительно характера, что и европейские ученые. Мысли американских современников Кеннана, дипломатов Юджина Скайлера, Эндрю Диксона Уайта и Чарльза Эмори Смита, а также писателей Уильяма Дадли Фоулка и Изабель Хэпгуд, были более созвучны с идеями французских историков, – но даже они допускали, что у русских есть шанс на положительные изменения, каким бы незначительным он ни был. Американские авторы импортировали определение русского характера, но модифицировали аргументы о его происхождении. Как правило, они утверждали, что русский характер, хотя он глубоко укоренен, при правильных политических обстоятельствах может измениться к лучшему. По мнению этих американцев, в русском характере и созданных им экономических условиях было виновато царское самодержавие. Во время голода 1891–1892 годов американские наблюдатели и чиновники, занятые оказанием помощи, во всем винили как крестьянство, так и царский режим. Учитывая предполагаемую неспособность крестьян заботиться о себе, эти аналитики возложили основную ответственность за условия жизни крестьян на самодержавие. Лишь небольшая группа авторов-марксистов, проживающих в Нью-Йорке, но участвующих в дебатах среди русских радикалов по ту сторону Атлантического океана, заняла универсалистскую позицию, согласно которой Россия в 1890-х годах находилась на пути к современному обществу.

На западе часто критиковали деспотизм в России, и не без оснований. Власть самодержца и повсеместность государственного контроля принесли России прозвище «жандарм Европы». Цитируя «Свод основных государственных законов» 1832 года, все ее законы и уставы «исходят от самодержавной власти». Самодержавие России XIX века серьезно ограничивало культурные и особенно политические свободы, само будучи практически ничем не ограничено и довольно некомпетентно. (В ходе борьбы за введение конституции в 1905 году один критик заявил, имея в виду царя Николая II, что России для ограничения монархии не нужна конституция: у нее уже есть ограниченный монарх. Хотя предшественники Николая были более эффективны, чем он, самодержавие вряд ли можно было назвать эффективным руководящим механизмом.) Из-за преследования оппозиции тысячи людей были отправлены в сибирскую ссылку, а еще больше эмигрировали в Западную Европу. Никакие представительные институты, даже консультативные, не обеспечивали такой политической силой, которая могла бы конкурировать с императорским двором. Царская бюрократия также контролировала экономическую деятельность: ограничивала распространение фабрик, владела большим количеством крепостных и регулировала (или монополизировала) торговлю ключевыми товарами [Rogger 1983: 15, 22]. Независимо от того, выражало ли это природу русского характера или нет, российский режим действительно был жестким.

Вместо того чтобы утверждать, как это делали Леруа-Больё и его предшественник маркиз де Кюстин, что русский характер породил русский деспотизм, писатели викторианской Америки предположили, что русский характер явился продуктом деспотизма. Политическая обстановка формирует характер, а не наоборот. Это различие в точках зрения делает внешнее сходство с французскими авторами еще более поразительным. Те, кто использовал викторианский довод о положительных изменениях, опирались на знакомый список черт характера и часто ссылались на европейские авторитеты. Тем не менее они также утверждали, что русский характер в конечном счете может быть преодолен.

Напряжение между отличием и возможностью положительных изменений проявилось, с соответствующими поправками, в важных элементах викторианской мысли в Америке. Она включала в себя основные принципы Викторианской эпохи: чувство оптимизма, веру в совершенствование личности, понимание преимуществ упорядоченного общества и убежденность в том, что характер определяется способностью преодолевать природу и естественные побуждения. Придерживаясь представлений о культурной иерархии, основанной на личных добродетелях, американские викторианцы оставляли открытой вероятность (по крайней мере теоретически), что отдельные люди и, возможно, даже целые народы могут совершенствоваться. Но теория и практика не всегда совпадают. Народы, которые теоретически могли бы добиться положительных изменений, редко хотели воспринимать их как равных себе. По словам историка Дэниела Уокера Хоу, это противоречие (между возможностью перемен и закостенелостью иерархий) стало «одним из самых трагических противоречий в американской викторианской культуре» [Howe 1975: 528].

Эти противоречия в американской мысли определили контуры американских взглядов на Европу, а также национального самоопределения. Мысль о возможности совершенствования в американском викторианстве была заметнее, чем в британском, и гораздо более распространена, чем где-либо в континентальной Европе31. Идея неизменности характера, предложенная Рамбо и Леруа-Больё, нашла лишь скудную поддержку среди американцев, надеющихся изменить политическую обстановку в России и внести свой вклад в экономические преобразования в этой стране. Более того, идея о том, что русский деспотизм (а не природа русских) создал экономические проблемы этой страны, послужила подтверждением идентичности Америки как процветающей, прогрессивной и демократической нации. Достижения нации стали результатом не только материальных условий, но и борьбы за успех. Таким образом, даже те американцы, которые громче всех заявляли об особенностях русского характера, также предполагали, что русские могли бы преодолеть свое прошлое, став более демократичными, прогрессивными, цивилизованными – и, возможно, более американизированными.

Дискуссии о русском характере изначально велись в журналах, циклах лекций и книгах для широкого круга читателей. Отсутствие в Соединенных Штатах какой-либо институциональной основы для изучения России резко контрастировало с развитой инфраструктурой изучения славистики в Париже. Даже в немецких и английских университетах, в которых также отсутствовали подобные формальные организации, было больше ученых, занимающихся славистикой и русистикой, чем в Америке32. Первые широко читаемые американские работы о России были написаны путешественниками и писателями-любителями, а не учеными и журналистами, как в Европе. Хотя некоторые эксперты-любители ссылались на работы европейских ученых, американские интерпретации в целом были более субъективны и описательны и менее систематичны, чем у европейских коллег.

Недостаток институциональных структур и научной практики виден в трудах Джорджа Кеннана, путешественника, ставшего журналистом. Карьера Кеннана началась далеко от университета: он устроился на работу в качестве телеграфиста в маленьком городке Огайо. В поисках экзотических впечатлений он стал участником сибирской экспедиции, которой было поручено составить карту предполагаемой телеграфной линии. Этот начатый в 1865 году проект должен был соединить Западную Европу и Соединенные Штаты, пересекая всю Россию и через Берингов пролив, а затем через Аляску и Канаду достигая Нью-Йорка. Но проект утратил свою актуальность с появлением в 1866 году первого трансатлантического кабеля, который обеспечил гораздо более короткий маршрут33. Кеннан решил как-то оправдать эту в других отношениях бесплодную поездку и написать о ней репортаж. Получившаяся в результате «Кочевая жизнь в Сибири» (1870) отражала понимание Кеннаном индивидуального характера, а также его склонность мыслить этнографическими стереотипами в отношении экзотических с виду групп. Он использовал концепцию характера, столь важную для викторианского мировоззрения, которая ставила во главу угла интеллект, рациональность, образование, храбрость, мужество и, прежде всего, самообладание отдельного человека. Кеннан оценивал коренных жителей Сибири не только по их бытовым условиям и социальной организации, но главным образом по индивидуальному характеру. Относительно южных камчатцев, например, он писал, что «проще всего сказать, кем они не являются: они не воинственны и не независимы… они не скупы и не нечестны» [Кеннан 2019: 32]. В отличие от них, изолированные коряки получили у Кеннана гораздо более высокую оценку: благодаря тому, что они «умеренны, целомудренны и мужественны», коряки «лучше – морально, физически и интеллектуально» [Кеннан 2019: 101]. Даже отнюдь не будучи цивилизованными, представители экзотических и отсталых групп могут, по оценке Кеннана, проявлять наилучшие черты индивидуального поведения.

Кеннан определял национальный характер, развивая свою оценку индивидуального характера. Как заметила одна его знакомая, «характер – это суровое испытание, которым он подвергает себя и других людей, и только с этой точки зрения он находит общий язык с окружающими» [Dawes 1888: 631; Susman 1984]. Таким образом, некоторые члены национальной или этнической группы могут быть людьми с характером, в то время как другие – нет. Кеннан порвал с европейской традицией, которая выводила индивидуальные черты из принадлежности к группе: русский ленив в силу того, что он русский. Вместо этого Кеннан определял нацию по тому, насколько сильным характером обладают ее граждане. Эта инверсия повлияла на формирование не только его этнографии коренных сибиряков, но и его взглядов на русских и американцев. Он стремился общаться только с мужчинами и женщинами с характером, независимо от их национальности.

В 1868 году, вскоре после возвращения из Сибири, с целью улучшить свое положение Кеннан начал серию лекционных турне. В 1870 году он вернулся в Россию в поисках приключений, а также дополнительных материалов для лекций. Он нашел то и другое в большом количестве в горах Кавказа, которые только недавно были включены в состав Российской империи. Его труды о жителях гор имели отчетливый антропологический уклон, поскольку он довольно подробно описал «интересные расовые типы» этого региона. Он продолжал проводить различие между индивидуальным характером и коллективными уровнями цивилизации. Таким образом, жители гор Восточного Кавказа, которые были «гостеприимными, храбрыми [и] щедрыми» и обладали «врожденной жилкой поэтического чувства», тем не менее оказались «полуварварами». По мере того, как Кеннан путешествовал все дальше вглубь Российской империи, он продолжал существенно разделять в своих трудах личные черты и уровень цивилизации [Kennan 1874: 171, 176, 187].

В 1870-х годах его аудитория на родине также расширилась, поскольку лекции он стал проводить все дальше и дальше от места своего рождения в Огайо. Он начал писать для национальных журналов. Кеннан пытался закрепиться в качестве ведущего американского эксперта по России не только благодаря собственным усилиям, но и стараясь помешать своим потенциальным конкурентам. Так, например, расстроенный тем, что он не смог опубликовать свои переводы, Кеннан безжалостно критиковал один из переводов Юджина Скайлера. Рецензируя выполненный Скайлером перевод романа Л. Н. Толстого, Кеннан обвинил переводчика в распространении «совершенно варварской» прозы, которая «хуже, чем бесполезна». Резкие слова Кеннана имели скрытый мотив, в чем он признался своему отцу: «Раз уж я не могу опубликовать ни один из своих переводов, по крайней мере я могу помешать тем, кто это делает»34.

Жертва корыстных нападок Кеннана, Юджин Скайлер, пришел к изучению России совсем другим путем. Потомок одной из первых голландских семей Нью-Йорка, Скайлер провел детство в весьма привилегированных условиях, а в возрасте 15 лет он поступил в Йельский университет. Несмотря на то что Скайлер был еще очень молод и не пользовался популярностью (или, возможно, благодаря этому), он преуспевал в учебе. После окончания университета он остался в Нью-Хейвене, получив в 1861 году степень в области философии и психологии, скорее всего специализируясь на современной филологии35. Он был одним из самых первых докторов философии, получивших ученую степень на американской земле. Впервые Скайлер заинтересовался Россией во время Гражданской войны, когда он посетил стоявший в Нью-Йорке российский военный корабль. Ведомый этим интересом, он воспользовался своими семейными связями и получил консульскую должность в Москве, куда переехал в 1867 году. Скайлер быстро связался с Императорским русским географическим обществом и был зачислен в него в качестве почетного члена [Schuyler Schaeffer 1901: 17; Schuyler 1901: 207–209].

Вскоре Скайлер начал публиковать статьи о России и русских в журналах общего профиля. Одна из его первых статей, посвященная русскому крестьянству, представляла собой воспроизведение полного перечня стереотипов о русском характере. Подобно барону Августу фон Гакстгаузену, Скайлер подчеркивал разительные различия между русскими крестьянами и западноевропейцами. У Скайлера, как и у Гакстгаузена, прослеживается славянофильская идея о духовности сельской России, хотя они по-разному объясняли отличия России от Запада. В то время как славянофилы восхваляли стабильность, духовность и коллективизм русских крестьян, Скайлер и другие видели те же черты, но высмеивали сельских русских как консервативных, склонных к фатализму и зависимых. Он подчеркивал их «консерватизм и приверженность традициям», их настроения (которые варьировались от мрачного до подавленного), а также их неорганизованность и несамостоятельность. Русский крестьянин – это «исключительная смесь лени… [и] беспечности». Крестьянам не хватало большинства способностей, необходимых для достижения успеха: у них «нет никакого представления о ценности времени», и они «исключительно недальновидны». Что касается их интеллектуальных способностей, то у Скайлера были удручающе низкие ожидания. Он признал, что крестьянин «отнюдь не так глуп, как его часто называют». Скайлер делал ударение на «он»; он считал, что крестьянки все без исключения «очень глупы». В целом, заключил он, русские крестьяне проявляют признаки «примитивных» людей в своей безнравственности, «безынициативности» и рабочих привычках. Единственной надеждой России на процветание было каким-то образом привить своим крестьянам уверенность в своих силах, хотя это было бы трудной задачей36. Как и авторы более ранних европейских трудов, Скайлер подчеркивал врожденные черты и напрямую связывал их с экономическими неудачами России.

Черты, которые Скайлер приписывал русским крестьянам, также (по его оценке) подходили жителям среднеазиатских областей Российской империи. Скайлер путешествовал по российской Средней Азии в 1873 году, скорее всего по приглашению члена Императорского русского географического общества [Schuyler 1877, 1: III, VI; Brown 1971: 165]. Его описания Средней Азии показывают, в какой степени он проникся цивилизаторской миссией Географического общества. Скайлер настаивал на том, что «интересы цивилизации требуют порядка» в Средней Азии; порядок, в свою очередь, требовал российского имперского правления. Хотя он не воздерживался от критики российской административной практики в регионе, – более того, он даже спровоцировал небольшой международный инцидент, после того как его конфиденциальная критика появилась в печати, – у Скайлера не вызывали возражений общие цели русских. Сильное российское присутствие в Средней Азии, как сообщил Скайлер министру иностранных дел, было «выгодно… не только жителям [региона], но и всему миру». Напротив, уменьшение присутствия вскоре приведет к тому, что жители Средней Азии будут жить в «анархии» или «деспотизме»37.

Положительная оценка Скайлером деятельности России в Средней Азии основывалась на его низком мнении о жителях этого региона. Киргизы, например, демонстрировали «простоту жизни», которая делала их «гораздо большими детьми природы, чем большинство других азиатов… [со] всеми недостатками и достоинствами детей». Но даже это было пересмотром первых впечатлений Скайлера (после поездки в 1869 году): «Киргизы обладают всеми пороками и лишь немногими достоинствами дикарей». Скайлер больше фокусировался на пороках, чем на достоинствах, подчеркивая гедонизм, нечестность, грязь и развращенность киргизов и их соседей. По его мнению, эти недостатки оправдывали российское правление в регионе. До тех пор, пока жители Средней Азии более ценят силу, чем разум, утверждал Скайлер, российские военные кампании должны продолжаться – на благо Средней Азии и остального мира38.

Кроме того, Скайлер выразил свое одобрение российской имперской миссии, задним числом похвалив европеизирующие действия царя Петра Великого. Подобно философам, писавшим вскоре после смерти Петра в 1725 году, писатели XIX века все еще ссылались на петровские реформы, чтобы определить место России в ряду цивилизованных наций. Санкт-Петербург, к тому времени шумная имперская столица, а не просто амбициозное поселение, построенное на болотах, отражал то, чему Россия научилась у Западной Европы, а также долгожданный статус России как европейской державы. В России XIX века Петр стал символом ее вхождения в Европу, поводом для очернения славянофилов и безграничного восхваления западников. Среди наиболее преданных биографов Петра XIX века был друг Скайлера Александр Брюкнер, который планировал отметить двухсотлетие со дня рождения императора (в 1872 году) новым крупным историческим трудом, посвященным роли Петра в европеизации России. Скорее всего, именно Брюкнер убедил Скайлера написать биографию Петра39.

Работа Скайлера о Петре Великом впервые появилась в популярном журнале «Scribner’s Monthly» и вскоре после этого вышла в виде книги40. Большинство статей были посвящены самому Петру: его личности, образованию, путешествиям (особенно в Европу) и семье. Эти заметки были объединены одной общей линией интерпретации: в них придавалось особое значение успеху Петра, который единолично вывел Россию из Азии в Европу. Как и Брюкнер, Скайлер подчеркивал «восточные» качества допетровской России, видя их во всем: от налогового законодательства и дипломатической практики до владения недвижимостью и отношений между полами. Даже внешняя политика отражала азиатские тенденции России. До Петра Россия была «по сути восточной державой; ее послы понимали чувства и обычаи жителей Востока», что помогало им установить нормальные отношения с турками. Скайлер противопоставлял русских небольшой чужеродной колонии в Москве, которая отличалась «более высокой культурой». Как и следовало ожидать, Скайлер придавал большое значение путешествию Петра по Западной Европе в 1697 году: оно ознаменовало собой «разделение между старой Россией… и новой»41. В трудах Скайлера Петр стремился превратить азиатскую страну в современную европейскую.

Биография Петра, написанная Скайлером, – первый предпринятый американцем серьезный исторический анализ России, – заслужила уважение большинства рецензентов. Посмертно опубликованный сборник его эссе получил высокую оценку историка и президента Мичиганского университета Джеймса Б. Энджелла. В печатном издании лишь недавно вышедшей на профессиональный уровень исторической дисциплины «American Historical Review» Энджелл написал, что работы Скайлера «заслуженно дали ему право на место в этом журнале»42.

Хоть Скайлер и претендовал на первенство и компетентность в своей области, но вряд ли на оригинальность. Его доводы мало отличались от аргументов крупнейших изучающих Россию историков той эпохи, особенно Брюкнера. Центральная мысль написанной Скайлером биографии – что европеизация является многовековым процессом поднятия отсталых культур до европейских стандартов – пришла в основном из второстепенных работ, на которые он опирался. Как и Брюкнер, Скайлер прослеживал четкую связь между европеизирующей миссией Петра в XVII веке и более поздней цивилизаторской миссией царей в Средней Азии.

Использование Скайлером базового нарратива о цивилизации, отраженного в его работах как о петровской России, так и о более поздней имперской эпохе, имело также и классовую направленность. То, как резко он изображал русских крестьян, наводило на мысль, что они тоже оставались нецивилизованными. Видя цивилизаторскую и европеизирующую миссию в происходящем в России XVIII века и в Средней Азии XIX века, Скайлер тем не менее обнаруживал мало возможностей для русских крестьян преодолеть свое варварское состояние. Он проследил все три явления – европеизацию элит Петром, экспансию Российской империи и плачевное состояние крестьянства – вплоть до XVIII века и «преждевременных» усилий Петра по вхождению России в Европу. Опередив события, Петр заставил русских царей сосредоточиться на внешней экспансии, а не на внутреннем развитии [Schuyler 1884, 2: 644].

Скайлер и Кеннан придерживались схожих взглядов на Россию, несмотря на личную и мелочную неприязнь последнего к первому. Как и Кеннан, Скайлер подчеркивает расслоение внутри российского общества. Кроме того, оба автора приписывали национальный характер различным социальным группам в России. В довершение всего, они оба признавали нехватку в Соединенных Штатах экспертов по России43. Но различия между ними также были существенными. В то время как Скайлер объяснял недостатки русских чертами национального характера, Кеннан видел в них индивидуальные, личные недостатки. И если Кеннан описывал жителей Средней Азии как обладателей воинственного духа и хваленого индивидуального характера, то Скайлер видел в них только примитивные племена.

Акцент Кеннана на индивидуальном, а не на национальном характере также прослеживается в его работах о системе сибирской ссылки. В его первой книге «Кочевая жизнь в Сибири» система ссылки даже не упоминалась [Travis 1990: 25–26]. Хотя позже Кеннан стал известен своей критикой ссылки, в 1880-х годах он энергично защищал систему наказаний в России. Бо́льшую часть выступлений 1882 года он посвятил своим похождениям на русском Востоке; работе исправительных колоний уделялось меньше внимания. Если он и описывал систему ссылки, то в первую очередь для того, чтобы приуменьшить число ее жертв. Заключенных в Сибири Кеннан скорее презирал, чем сочувствовал им; он описал преступников как «вульгарных», а политических заключенных как «наивных нигилистов». Иными словами, тем, кого отправили в Сибирь, не хватало самых важных черт характера – как всегда, ключевого показателя личной ценности для Кеннана. Те иностранные реформаторы, которые критиковали сибирскую ссылку, заключил Кеннан, преувеличивали ее жестокость и переоценивали личные качества ссыльных [Kennan 1882; Travis 1990: 39–40]. И все же Кеннан надеялся вернуться в Россию, чтобы окончательно выяснить условия содержания ссыльных в Сибири. В разговоре с редактором газеты он обосновал это необходимостью для науки. Учитывая все истории о ссылке в Сибирь – как «романтические», так и «трагические», – американцам требовались «реальные конкретные знания» о том, как там обстоят дела. Ключевой вопрос для Кеннана касался совместного пребывания политических заключенных и обычных преступников, что вскоре определило его взгляд на всю систему ссылки44.

Хотя редактор газеты отклонил предложение Кеннана, журнал «Century» согласился спонсировать возвращение Кеннана в Россию. В 1884 году Кеннан посетил Москву и Санкт-Петербург, чтобы подготовиться к более длительному путешествию по Сибири в следующем году. В 1887 году начали появляться его статьи, которые выходили ежемесячно в течение двух лет. Позже, в 1891 году, они вышли в виде книги «Сибирь и ссылка». Сибирская серия объединила рассказы об изменении личных взглядов и о научных открытиях. Кеннан признался в предубеждениях, которым он был подвержен в ходе своих путешествий: «…я был настроен в пользу русского правительства». Он начал с глубокой критики политических заключенных, которых он считал «неблагоразумными и упрямыми фанатиками того анархического типа, с которым нам за последнее время в Соединенных Штатах пришлось свести неприятное знакомство» [Кеннан 1906: IV]. Но в ходе непосредственного изучения системы ссылки эти предположения были опровергнуты: «…на основании поразительных фактов мои взгляды изменились» [Кеннан 1906: 2].

Наблюдая, Кеннан убедился прежде всего в том, что революционеры, которых он ранее презирал, на самом деле были мужчинами и женщинами с характером. Это были не «более или менее загадочные существа», которых он ожидал увидеть, а яркие, умные, знающие мужчины и женщины, с проявлением теплых чувств, способностью к пониманию, щедрыми порывами и высокими стандартами чести и долга – все составляющие сильного характера, столь важного для мировоззрения Кеннана. Так называемые нигилисты на самом деле были хорошо образованы, знакомы с произведениями Шекспира, Милля и Спенсера и были в курсе современных американских дел. Некоторые политические изгнанники даже «по своей наружности могли сойти за профессоров» [Кеннан 1906: 74]. Он с гордостью рассказал о встрече с политическими заключенными в Томске в сопровождении сотрудника Министерства внутренних дел. Это должностное лицо выступало не в качестве сопровождающего, а как полноправный участник встречи, которая проходила на общей основе личного характера. Как он писал из Томска своему редактору «Century», сразу видно, что политические заключенные образованные, разумные, сдержанные джентльмены, ни в чем существенно не отличающиеся от других людей45. Политические убеждения значили для Кеннана меньше, чем характер.

Внезапно обретя энтузиазм в отношении политических заключенных в Сибири, Кеннан стал критиковать систему ссылки, особенно то, как там обращались с различными типами заключенных. В предыдущих работах он объединял революционеров с преступниками как в равной степени недостойных. Однако после поездки в Сибирь в 1880-х годах он приложил немало усилий, чтобы установить различия между ссыльными. Подобно активным политическим реформаторам своей эпохи, Кеннан настаивал на научной классификации преступников. С этой классификацией пришли специализация и иерархия. Точно так же, как американские реформаторы критиковали свою систему наказаний за одинаковое отношение ко всем преступникам, Кеннан выступал против системы сибирской ссылки за то, что она заставляла добропорядочных мужчин и женщин общаться с обычными преступниками. Это смешение было не просто проблемой для политических деятелей; оно нарушало общественный порядок. Биограф Кеннана, Фредерик Трэвис, ярко подчеркивает этот момент: Кеннан «никогда не выражал сочувствия к тяжелому положению “обычных” уголовных ссыльных; по сути дела часть его симпатии к политическим заключенным проистекала из того факта, что им приходилось терпеть контакты с обычными преступниками» [Travis 1990: 126]46. Его взгляды на систему ссылки, таким образом, были изначально сформированы социальными иерархиями, которые он понимал как проявления индивидуального характера. Его концепция культурных различий в более широком смысле аналогичным образом определялась личным характером. По сравнению с другими работами экспертов (даже его современников), сделанные Кеннаном описания России были глубоко проникнуты викторианскими представлениями: они были укоренены в сильном чувстве социальной иерархии, но все же давали надежду на положительные изменения; больше заботы в них проявлялось по отношению к отдельным людям, чем к народам. Взгляд Кеннана на Россию отличался как от более ранних, так и от более поздних исследований. Предыдущие европейские описания практически не допускали возможности для положительных изменений, в то время как последующие американские описания были сосредоточены в основном на национальном, а не индивидуальном характере. Таким образом, идеи Кеннана представляют собой переходный момент в формировании особого американского взгляда на Россию и русских.

Не все американские представления о России были столь же отчетливо американскими, как у Кеннана. Все-таки Скайлер вторил трудам своих наставников, и Уильям Дадли Фоулк, автор другой известной книги о России, писал в подозрительно похожем на труды французского историка Леруа-Больё ключе. По сравнению со своим другом Кеннаном Фоулк более полно включил в свои взгляды на текущие обстоятельства и будущие перспективы России понятие сути русской природы. Начав свою карьеру в качестве реформатора (в частности, работая над реформой государственной службы и избирательным правом женщин), Фоулк довольно таинственным образом обратился к изучению России. «Я очень заинтересовался, – скромно вспоминал он, – историей России, особенно событиями, показывающими посягательства этой империи “на своих соседей”» [Foulke 1925а: 85, 106, 94]. Не зная русского языка, Фоулк в значительной степени полагался на французские книги о России [Foulke 1925b: 99]. Структура его первой и единственной книги о России, «Славянин или саксонец» (1887), вторит книгам Леруа-Больё и Рамбо: она начинается с подробного описания ее земель и климата. Ссылаясь непосредственно на Леруа-Больё, Фоулк написал, что широкие просторы России противостоят «оригинальности и индивидуальности». Погода также сыграла свою роль: «долгие зимы оцепенения и бездействия» чередуются там с короткими летами лихорадочной работы. Это сделало русских склонными к «крайностям либерализма и консерватизма, благоговения и цинизма, надежды и отчаяния, интеллекта и невежества» [Foulke 1887: 13, 14, 85].

Согласно Фоулку, эти черты имели значительные политические последствия. Отсутствие индивидуальности у русских привело к централизованному управлению, что сделало людей «гораздо более легко подчиняемыми контролю единой воли». И отсутствие оригинальности или самобытности сработало точно так же: «люди стали единым целым, как земля, их занятия одинаковы, их мысли, их устремления». Даже приостановку реформ в России в середине века можно было объяснить чертами характера. Склонность русских к крайностям диктовала как «смелость их проектов реформ[, так и] их робость в исполнении». В целом национальный характер сформировал политическую структуру: «…особая приспособленность к этой форме правления, по-видимому… укоренилась в русском народе». Пессимизм Фоулка смягчался утверждением, что этот покорный русский характер, так хорошо подходящий для деспотизма, не являлся естественным для русских, а был им навязан. Национальный характер в этой формулировке оказывается укоренившимся, но не врожденным [Foulke 1887: 13, 33, 14, 36].

Склонность России к деспотизму, утверждал Фоулк, пришла с Востока. Подобно французским историкам, чьи работы он изучал, он определил многие русские черты как азиатские по происхождению47. Азиатские элементы вошли в русский характер и русскую жизнь, когда славяне находились под так называемым татарским игом – когда ими правили монгольские ханы, с XIII по XVI век. Эти элементы «затормозили» развитие России и задержали ее «цивилизацию» [Foulke 1887: 72, 22]. Категория Азии часто использовалась в трудах Фоулка. В путевом дневнике о России он жаловался на свое замешательство по поводу «непостижимых мыслей, мотивов и порядков огромного населения Востока». На протяжении всей этой книги он помещал Россию в Азии. Все, от архитектурного облика Москвы до одежды петербургских водителей, было «восточным». Азиатские элементы как предшествовали Петру, так и пережили его. Фоулк, как и Скайлер, рассматривал планы Петра по модернизации как насильственную попытку «втянуть [Россию]… в течение европейской жизни». Неудача царя означала, что Азия представляла собой не только прошлое России, но и часть ее настоящего [Foulke 1925b: 9, 99, 108; Foulke 1887: 62, 82–83].

Русский характер и азиатское наследие, возмущался Фоулк, создали варварское государство, которое теперь угрожало доброму британскому правлению в Азии. Таким образом, борьба между славянами и саксами, которую Фоулк вынес в название своей книги, была битвой между «последним великим деспотизмом на земле» и цивилизованными державами. Здесь Фоулк быстро перешел на жаркий язык политических дебатов, назвав экспансионизм России «ростом всего, что мы ненавидим». Русские идеи, лихорадочно продолжал он, являются «настолько нездешними, настолько полуварварскими во всех отношениях… что мы не видим, как их можно загнать в глотку гуманности» [Foulke 1887: 37, 134, 144, 61, 2–3]48. Внутренний деспотизм России и международные устремления угрожали не только Соединенным Штатам, но и самой цивилизации.

Историк Брукс Адамс, писавший 15 лет спустя после Фоулка, согласился с этим аргументом. Адамс считал причиной экспансии России ее «азиатское наследие». Но, свободный от паникерства Фоулка, историк увидел в этом наследии одно светлое пятно: хотя оно объясняло тенденцию России к территориальному расширению, оно также обрекало те же самые усилия на провал. Он привел недостатки русского характера, чтобы объяснить бесперспективность этой политики. Хотя он признал, что русские обладают «терпением и упорством в жизни», они остаются «невежественными и неискушенными, ленивыми и расточительными». Подобно Фоулку и французским историкам той эпохи, Адамс приписывал русский характер, который он высмеивал как «ущербный», ландшафту и климату России49. Адамс и Фоулк объясняли нежелательную экспансию России в конце XIX века результатом русского национального характера, а также азиатских тенденций в методах правления. По мнению Адамса, такой национальный характер определил настоящее и будущее России.

По сравнению с Адамсом Фоулк видел русский характер более изменчивым и, следовательно, более опасным. По его мнению, это повлияло не только на внутренний деспотизм и внешнюю экспансию России, но и на экономические условия в стране. Противопоставляя славян и саксов, Фоулк подчеркивал не только политическую действительность – деспотизм против демократии, – но и экономические показатели [Foulke 1887: 58–59]. В заключительной главе своей книги Фоулк сопоставил «большие <…> успехи человеческого развития в тех сообществах, которые [поощряют] добровольное сотрудничество и свободную промышленную деятельность», и замедление в странах, где преобладают «суровые методы военного подчинения». Другими словами, форма правления определяла экономические перспективы страны. Утверждая, что деспотизм прочно укоренился на территории России (пусть даже изначально был завезен с Востока) и усилен чертами русского национального характера, Фоулк подразумевал, что национальный характер ограничивал экономическое развитие. Таким образом, национальный характер обеспечивал процветание самодержавия и диктовал в России экономические условия.

Но Фоулк был слишком глубоко проникнут викторианским чувством всеобщего прогресса и потому не утверждал этого так однозначно. Он предложил план будущего России, который содержал как политические, так и экономические компоненты: «Надежда на грядущие времена заключается в свержении централизованного деспотизма, в установлении гражданской свободы в России и в замене нынешней военной системы промышленными методами» [Foulke 1887: 144]. Россия может превратиться в государство с цивилизованными экономической и политической системами. И все же здесь оптимизм Фоулка в отношении будущего России противоречил его первоначальным объяснениям российского деспотизма и отсталости. Если деспотизм был результатом русского национального характера, а национальный характер, в свою очередь, был результатом ландшафта и климата, то при каких обстоятельствах (кроме континентального сдвига или глобального потепления) может возникнуть новая форма правления? И если этот деспотизм препятствовал экономическому прогрессу России, то каковы были шансы на материальный прогресс? Материальный прогресс, писал он, потребовал бы изменения русского национального характера. Он верил, что национальный характер может быть сформирован внешними силами; учитывая, что при ханах он стал близок к деспотизму, в принципе его можно было бы в любом случае сделать близким к демократии.

Книга «Славянин или саксонец» вызвала положительную, хотя и сдержанную, реакцию среди американских наблюдателей за Россией. Джордж Кеннан с восторгом писал Фоулку об этой книге, как и русский революционер-эмигрант С. М. Кравчинский (пишущий под псевдонимом Степняк). Оба высоко оценили изложение Фоулком истории России, а Кравчинский особо выделил его главу о «русских климатических, географических и природных условиях в связи с национальным характером». Анонимный рецензент в журнале «North American Review» согласился с критикой Фоулка в адрес российской политики, ставя под сомнение только его оптимизм: смогут ли русские действительно стать свободными?50 Книга Фоулка и реакция на нее свидетельствуют о путанице в американских представлениях о России. Русский характер определял экономическую и политическую жизнь страны. И хотя этот характер возник по географическим и метеорологическим причинам, он не был неизменным.

Если Фоулк (как и Леруа-Больё) опирался на национальный характер, чтобы критиковать Россию, другие американцы использовали характер, чтобы поощрять более тесные связи между двумя странами; при этом они повторили доводы Рамбо. Переводчица Изабель Хэпгуд, одна из самых плодовитых русофилов викторианской Америки, ссылалась на русский характер, чтобы доказать свою правоту. В 1880-х и 1890-х годах Хэпгуд энергично поддерживала русских писателей и правительство России в многочисленных статьях, на лекциях в Шатокуа, а также в постоянном потоке переводов и переписки51. Ее неустанные усилия по распространению русской литературы среди американцев увенчались успехом в конце 1880-х годов, когда ее поддержка Льва Толстого привела к всплеску интереса к нему среди американцев. Однако эта гармония была недолгой; вскоре она порвала с Толстым из-за художественных разногласий [Hapgood 1890: 313; Saul 1996: 326–327].

Разногласия Хэпгуд с Толстым не положили конец ее энтузиазму в отношении русской культуры. Она по-прежнему продвигала американской аудитории то, что считала типичным выражением русской культуры – литературу (даже Толстого), эпические песни (былины) и музыку. Хэпгуд использовала каждый из этих жанров, чтобы проиллюстрировать характерные российские традиции. Высоко оценивая Толстого, например, она подчеркивала его отличия от западников, таких как И. С. Тургенев [Hapgood 1902: 250]. Твердо веря в уникальность художественного вклада России, основанную на ее отличиях от американской и европейской культур, Хэпгуд перечислила многие черты, которые можно найти у всех русских. Даже дистанцируясь от упрощений «“сложного” национального характера русских», она пришла к выводу, что они обладают «естественным простым, отзывчивым характером <…> с оттенком дружеской теплоты, влияние которого ощущается, как только человек пересекает границу». Даже после того, как Хэпгуд заявила, что проявляет осторожность в отношении подобных обобщений, она предложила свое: русские «как нация слишком долготерпимы и покладисты в определенных направлениях <…> допускают слишком большую личную независимость в определенных вещах». Ее книга «Русские странствия» усеяна подобными оценками русского характера, составленными из набора знакомых черт характера: русские обладают «врожденной… вежливостью», славятся своим терпением и «обладают естественным достоинством, которое мешает им заявлять о себе неприятным образом, за исключением редких случаев» [Hapgood 1894: XI, 64, 89, 159]. Предложенный Хэпгуд список черт, которым она придавала положительный оттенок, был поразительно похож на тот, что использовали самые жестокие критики России. То, что критики называли пассивностью, она называла достоинством. У русских крестьян, предположила она, эти аспекты русского характера преувеличивались.

Предположительно повторяя патерналистские концепции своих благородных русских собеседников, Хэпгуд подчеркивала сомнительное и неудержимо гедонистическое поведение крестьян. Задним числом одобряя крепостное право, она заметила, что в 1890-х годах – через три десятилетия после его отмены – крестьяне «сохранили в своих сердцах слабость к удобствам и безответственности старых добрых дней крепостного права» [Hapgood 1894: 108–109]. Таким образом, ее доводы перекликаются с аргументами апологетов американского рабства. Белые писатели из северных и южных штатов официально провозгласили рабство идеальной социальной организацией для чернокожих. Рабы развили (по словам одного журналиста) «общие семейные интересы и добрые личные чувства» по отношению к своим владельцам и хозяевам, без которых они стали «ленивыми» и «расточительными» [Smith 1985: 52]. Хэпгуд применила этот снисходительный взгляд на русских сельских жителей к главной связанной с Россией теме в американских новостях в 1890-х годах, голоду 1891–1892 годов.

Когда в начале 1890-х годов американское увлечение Толстым пошло на убыль, причиной появления России в американских журналах и газетах стали новые события. Сообщения о неурожаях и повсеместном голоде в России привлекли значительное внимание американской прессы. Сельскохозяйственные условия России всегда были крайне уязвимы к плохой погоде; один историк экономики подсчитал, что голод случался каждые шесть-семь лет на протяжении всей зарегистрированной истории России [Kahan 1968: 353–377]. Ученые проследили, что эта нестабильность связана с различными обстоятельствами и политикой. Технологические и организационные инновации, улучшившие западноевропейское сельское хозяйство, редко проникали в Россию. Важную роль сыграла и государственная политика. По мере того как трио успешных министров финансов – Н. Х. Бунге (1883–1887), И. А. Вышнеградский (1887–1892) и С. Ю. Витте (1892–1903) – проводили стимулируемую государством индустриализацию, они все больше полагались на доходы от крупнейшего сектора российской экономики – сельского хозяйства. Экспорт был особенно важен, поскольку эти министры финансов стремились накопить достаточные резервы, чтобы перейти на золотой стандарт. Зерно было наиболее доступным экспортным товаром [Китанина 1978]. Российские экономисты и чиновники от экономики той эпохи четко осознавали эти плюсы и минусы. Столкнувшись с новостями о том, что потенциальный дефицит урожая может привести к сокращению золотых запасов, Вышнеградский кратко, хотя и жестко, резюмировал свою политику: «Сами не будем есть, но будем вывозить!» [Шванебах 1901: 21]52.

Стремление правительства к экспорту в сочетании с низкой в целом производительностью сельского хозяйства способствовало уязвимости большей части России перед продовольственными кризисами. Непредвиденные обстоятельства – плохая погода и внезапная эпидемия холеры – сделали кризис 1891–1892 годов еще более тяжелым. Особенно серьезные проблемы возникли в центральном производственном регионе в Поволжье, где проживало около тридцати миллионов русских. Урожай 1891 года был примерно вдвое ниже обычного, при этом в некоторых регионах наблюдалось снижение до 75 % [Wheatcroft1992]. Несмотря на столь впечатляющие цифры, царское правительство не спешило принимать меры по оказанию помощи.

Только в ноябре 1891 года, через несколько месяцев после первых тревожных наблюдений, правительство учредило Особый комитет по оказанию помощи населению губерний, пострадавших от неурожая. Во главе с наследником цесаревичем Николаем (будущим царем Николаем II) этот комитет ежемесячно предоставлял продовольственные ссуды 11 миллионам крестьян. Он также координировал мероприятия по оказанию чрезвычайной помощи и принятию санитарных мер в сельской местности, направленные как на обеспечение населения продовольствием, так и на замедление распространения холеры. Тем не менее в том году от голода и холеры умерло до 400 000 россиян [Wheatcroft 1992: 60–61; Robbins 1975, chap. 7].

Хотя Особый комитет не обращался за иностранной помощью, вскоре он получил множество предложений о помощи от американских групп. Благотворительные организации в Миннесоте, Висконсине и Пенсильвании возникли еще до комитета в России. К середине зимы эти группы, к которым присоединился Американский Красный Крест, провели кампании по сбору средств. Государственная организация, Комитет помощи голодающим в России, созвала многих американских знаменитостей, включая американского посла в Санкт-Петербурге, пятнадцать сенаторов и двадцать два губернатора53. Таким образом, голод способствовал появлению нового типа комментатора в американских дискуссиях о России: чиновника по оказанию помощи. Многие из этих чиновников переняли основанный на характере анализ русской жизни, который использовали другие эксперты.

В терминологии, которая совпадала с формулировками Гакстгаузена, Дональда Маккензи Уоллеса и других европейских исследователей сельской России, американские дипломаты и чиновники по оказанию помощи часто связывали голод с такими чертами характера русских, как лень и покорность. Эта логика перекликалась с логикой американских реформаторов города. По словам одного историка, эти реформаторы возлагали вину за бедность на «моральные изъяны и недостатки характера бедных» [Boyer 1978: 41]. Два представителя Америки в Санкт-Петербурге, Чарльз Эмори Смит (1890–1892) и Эндрю Диксон Уайт (1892–1894), подразумевали, что причины и последствия голода коренятся в недостатках крестьян. Уайт, первый президент Корнеллского университета (1868) и Американской исторической ассоциации (1884), начал свою выдающуюся карьеру, написав о России. После окончания колледжа в 1853 году он и его друг (Дэниэл Койт Гилман, впоследствии президент-основатель Университета Джонса Хопкинса) работали вместе в американском представительстве в Санкт-Петербурге. Проживая в российской столице в 1850-х годах, Уайт быстро невзлюбил принимающую его страну. В личной переписке он критиковал имперский режим: «Нет правительства, которое было бы настолько варварским <…> разве что его можно найти среди ранних азиатских монархий» [Altschuler 1979: 32; White 1896, 1: 38]. Хотя он, подобно американским реформаторам, был готов обвинять самих бедных в их положении, Россию он рассматривал как особый случай.

Уайт пребывал в России перед Великими реформами, крупными преобразованиями в политической и экономической жизни страны, предпринятыми царем-освободителем Александром II54. После поражения в Крымской войне 1855 года в России было проведено тщательное изучение социальных и политических институтов. К концу 1850-х годов особое внимание стали уделять вопросу о крепостном праве. По мере того как российская элита обдумывала реформу этого института, последнего пережитка феодализма в крупной европейской державе, на первый план выходили вопросы будущего России. Отмена крепостного права в 1861 году обещала большие перемены в российском обществе, но эти обещания не были выполнены. Сельские жители избавились от статуса крепостных, но тем не менее страдали от огромных долгов в форме выкупных платежей, призванных возместить помещикам потерю их имущества. Они предлагали все что угодно, кроме выкупа для бывших крепостных, которые столкнулись с серьезными ограничениями экономических возможностей. Кроме того, указы об отмене крепостного права наделили крестьянскую общину контролем над землей и трудом.

Уайт воспользовался освобождением крестьян, чтобы вернуться в Россию если не в буквальном смысле, то по крайней мере интеллектуально. В 1862 году он написал статью для «Atlantic Monthly», в которой описал конец крепостного права и судьбу крестьянства. В своем исследовании Уайт подчеркивал роль великих людей, как и в те времена, когда он жил в Санкт-Петербурге. По его оценке, Петр Великий «превратил Россию из мелкой азиатской орды в великую европейскую державу». Александр II олицетворял «славу России» в ее воплощении XIX века. Но Уайт также говорил о самих крестьянах, описывая, как конец крепостного права повлиял на их будущее. Он охарактеризовал крестьян как упрямых, любопытных, благоговеющих как перед божественными, так и перед земными силами и «от природы добрых». Эти черты, подразумевал Уайт, не исключали демократии, но требовали того, что он называл «патриархальной демократической системой», в которой общественные лидеры заботились бы об интересах крестьян. Уайт надеялся, что патриархальные аспекты этой системы позволят бывшим крепостным превратить свои «хитрость и мошенничество» в поведение, более подходящее к рыночной экономике [White 1862: 539, 552, 548, 551]55. Ключ к будущему России лежал в ее крестьянстве и его поведении.

Уайт и другие американские наблюдатели использовали эти характеристики русского крестьянства при анализе голода 1891–1892 годов. Они ссылались на различные крестьянские черты, чтобы объяснить причины и последствия голода. Наблюдатели часто указывали на отсутствие у крестьян самообладания. Предшественник Уайта Чарльз Эмори Смит, например, называл крестьян «бесхозяйственными и расточительными», настаивая на том, что такое поведение привело их к нынешнему тяжелому положению56. Отсутствие самоконтроля было наиболее заметно и проявлялось чаще всего, как предполагали американцы, перед бутылкой. Чрезмерное употребление алкоголя стало символом безответственности; как выразился один британский сотрудник по оказанию помощи, сельская Россия состояла из «короля Водки и его слуг» [Steveni 1892: 28–34]. Один значимый сотрудник из Филадельфии признал, что засуха сыграла определенную роль, но тем не менее настаивал на том, что употребление алкоголя остается «одной из реальных причин нищеты» в российских деревнях [Reeves 1917: 10]. Уильям Эдгар, возглавлявший усилия по оказанию помощи в Миннесоте, пошел дальше, назвав главными причинами экономических проблем России расточительность крестьян и пристрастие к водке [Edgar 1917: 465]. Джордж Кеннан также винил в бедах крестьян пьянство, но указывал и на российское правительство, чья зависимость от прибыли от своей алкогольной монополии, писал он, привела к тому, что оно поощряло употребление алкоголя. Легкий доступ к алкоголю представлял слишком большое искушение для «врожденно невоздержанных» крестьян. Таким образом, крестьянское пьянство, по мнению Кеннана, было еще одной проблемой, созданной коррумпированным и отсталым самодержавием57.

В распространении голода Уайт и другие также обвиняли крестьянский фатализм. Эта черта настолько укоренилась, что даже угрожала жизни крестьян, утверждал Уайт. Утверждая, что русские крестьяне «лишь немного, и то под вопросом, прогрессивнее азиатского варварства», он пришел к выводу, что их фатализм привел к безразличному отношению к гигиене, а это, в свою очередь, сделало их восприимчивыми к таким болезням, как холера58. Газетный издатель Мурат Халстед, пишущий в «The Cosmopolitan», в основном согласился с этой мыслью. В его статье в качестве основной причины экономических проблем России указывалась плохая трудовая этика. Халстед винил крестьян в их собственных страданиях, но – возможно, потому, что он сомневался в способности крестьян взять на себя ответственность за собственное благополучие, – он видел первопричину в политике правительства. То, что Халстед называл «фатальной покорностью крестьян», культивировалось правительством [Halstead 1892: 82]. Аналогичным образом, торговец, ставший чиновником по оказанию помощи, Фрэнсис Ривз обвинил в проблемах крестьян их обращение к «навязанной извне тьме слепого фатализма». Подобно Халстеду и Кеннану, Ривз не возлагал главную вину за такое поведение на крестьян, а вместо этого обвинил Русскую православную церковь в насаждении подобного стоицизма [Reeves 1917: 99]59. Таким образом, Ривз использовал черту, которую ранее высоко оценила Хэпгуд, – русскую духовность – и переформулировал ее в негативном ключе. Но Ривз, как и Халстед, и особенно Кеннан, также использовали эти черты, чтобы подчеркнуть политические взгляды. Особенности крестьян, возможно, и привели к голоду, но главную ответственность за это несли правящие силы – глубоко связанные между собой церковь и государство.

Голод также стал для многих американских наблюдателей подтверждением черты, которую они давно ассоциировали с русскими, – способности выдерживать большие трудности. Воспевая русский характер, Хэпгуд упоминала об этой черте, как и другие, более критично настроенные писатели. Например, Уильям Эдгар писал, как страдания «терпеливого русского крестьянина в его беспримерном несчастье» тронули сердца фермеров и мельников Среднего Запада. Именно это излияние чувств привело к тому, что он сам стал принимать участие в оказании помощи голодающим в России60. Кравчинский накануне голода писал, что лучшая надежда крестьян заключается в преодолении «тупого терпения», которое до сих пор их характеризовало [Stepniak 1891: 1]. Британский русофил У. Т. Стед в американском издании своего лондонского «Review of Reviews» предложил аналогичное объяснение с несколько преувеличенными формулировками; крестьяне оказались «наиболее многострадальными, привыкшими к трудностям и привыкшими к лишениям, флегматичности и пассивности» [Stead 1892: 670]. Американская соратница Стэда по продвижению позитивного образа России Изабель Хэпгуд также превозносила сердечность русских крестьян [Hapgood 1892a: 234]. Но максимально использовал эту черту дипломат Чарльз Эмори Смит, предположивший, что уникальный талант русских страдать поможет им вернуться к нормальной жизни:

Измученные и истощенные долгой борьбой, лишенные своего сырья, крестьяне сталкиваются с требованиями нового сельскохозяйственного года под грузом, который раздавил бы почти любого другого человека. Но их терпению и выносливости нет предела, и какова бы ни была их судьба, они принимают ее с мрачным стоицизмом [Smith 1892: 155].

Пассивность крестьян (даже в тяжелых условиях) объясняла их проблемы и давала надежду на их решение.

И последнее: американские сотрудники по оказанию чрезвычайной помощи часто принижали интеллектуальные способности крестьян. Даже в целом сочувствующий им Уильям Эдгар признал, что у крестьян «мозги, похоже, не очень активны». В другом месте он назвал русских земледельцев «погрязшими в суевериях и совершенно не поддающимися разуму». Он даже сравнивал крестьянок с коровами из-за их пустых и бездумных выражений лица61. Клара Бартон, глава Американского Красного Креста, аналогичным образом высмеяла невежество и суеверия крестьян, назвав их «слепыми к свету цивилизации»62.

Предполагаемые черты характера русских крестьян делали их уязвимыми не только к крайней нищете и даже голоду, но также и к грабежу от рук евреев в русской деревне. Дискуссии о России в 1880-х и 1890-х годах часто вращались вокруг евреев, в значительной степени из-за огромного числа русских евреев, эмигрировавших в Западную Европу и особенно в Соединенные Штаты после погромов 1881 года. Ограниченный интеллект крестьян, плохие трудовые привычки и простодушие, как утверждалось, сделали их легкой добычей спекулянтов и процентщиков в деревнях, как кулаков (богатых крестьян), так и ростовщиков. По словам одного автора, фатализм и «бесхитростное» отношение крестьян не могли сравниться с «концентрированной алчностью, хитростью, мошенничеством и финансовыми способностями евреев» [Stevens 1892: 198–199]. Таких взглядов придерживались и американские дипломаты в Санкт-Петербурге, многие из которых предупреждали, что прямая помощь голодающим принесет пользу не отсталым крестьянам, а только их еврейским эксплуататорам63. С одной стороны, эти заявления отражают антисемитизм той эпохи. Но, с другой стороны, они демонстрируют, как оценки национального характера – как евреев, так и русских – формировали восприятие России и политику в ее отношении.

Некоторые американские наблюдатели предполагали, что лучшая защита крестьян от евреев исходила от их бывших хозяев и нынешних помещиков. Эдгар разделял ностальгию Хэпгуд по крепостному праву в России. Подобно литературному импресарио, Эдгар утверждал, что «крестьянину, по-видимому, гораздо хуже [в 1893 году], чем было до отмены крепостного права», особенно если оставить в стороне «вопрос о личной свободе». Он даже видел положительные стороны в кризисе, связанном с голодом: это было «скрытое благословение», потому что оно вернуло «крестьянина и его давнего правителя к их прежним отношениям». Эдгар основывал это ностальгическое утверждение не только на неспособности крестьян самостоятельно заниматься своими делами, но и на их слепой преданности своим помещикам и особенно царю. Крестьяне не стремились к свободе, писал Эдгар, а были счастливы как крепостные, работающие на своих хозяев. Подобно американским рабам, русские крестьяне были способны процветать только под руководством знатного землевладельца, который мог взять на себя ответственность за их развитие. В рецензии, опубликованной в только образованном на тот момент журнале «Annals of the American Academy of Political and Social Science», была высказана аналогичная мысль: сочетание лояльности, несамостоятельности и отсутствия интереса к свободе русских крестьян вызывают у них желание вернуться к зависимости от своих помещиков64. Независимо от того, ссылались ли авторы прямо на обстоятельства недавно освобожденных рабов на юге США или нет, в ту эпоху сила подобной ложной ностальгии проявляется во всех американских работах о России.

Если многие американские наблюдатели винили глупость, фатализм, терпение и зависимость крестьян в том, в каких плохих условиях они находились, то другие видели основную проблему в организации крестьянского хозяйства. Оценки экономических институтов, особенно мира, или общины, были тесно связаны с оценками характера. Как прокомментировал один автор в «The Chautauquan», мир был лучшим выражением «наиболее существенных национальных инстинктов русского характера»: чувства «примитивного равенства», взаимной зависимости и патриархальной организации, не говоря уже о таких чертах, как лояльность и апатия [Wyman 1892: 61]. Тем не менее Эдгар и другие отмечали, что мир в то же время несет ответственность за устаревшую и непродуктивную российскую сельскохозяйственную систему. Таким образом, национальный характер, проявившийся в мире, был ведущим фактором экономических проблем России. Статьи в «Annals» и «Forum» – обе взяты из широко читаемого «Review of Reviews» – критиковали «деспотизм мира», который уничтожал любые возможности для индивидуального обогащения. Только благодаря «индивидуальным амбициям», утверждал Эдгар, Россия сможет заполнить «огромную пустоту [то есть сельское хозяйство] в самом сердце империи» [de Lastrade 1892: 225–226; Edgar 1892b: 576, 581]. Поддерживая поворот в сторону индивидуализма в российской экономике, многие американские наблюдатели почти не видели перспектив для таких изменений. Эдгар вторил Гакстгаузену, утверждая, что, какой бы непродуктивной и отсталой она ни была, общинная система соответствовала характеру крестьянства.

Некоторые американские наблюдатели подчеркивали свой партикуляризм, утверждая, что Россия находится за пределами Европы. Дипломат Чарльз Эмори Смит в печати задался вопросом: «Возможно ли, чтобы одна засуха привела к голоду такого масштабного характера?.. Возможно ли, чтобы такая крайняя нищета, которая больше похожа на посещение древних или отдаленных восточных мест, могла оказаться в пределах современной европейской системы?» [Smith 1892: 542]. Голод был доказательством того, что Россия принадлежала к другому миру; такое разрушение никогда не могло произойти в истинно европейской стране. Джордж Кеннан дал ответ на вопрос Смита: «Вероятно, нет другой страны в Европе, где после одного неурожайного года менее чем через два месяца крестьянам пришлось бы перейти к жизни на корнях, отрубях и сорняках» [Kennan 1892: 7]65.

Если место России не в Европе, то где же? Многие авторы вторили предположению Смита о «посещении восточных мест», понимая голод как доказательство того, что Россия действительно была азиатской страной. Наблюдатели сравнивали Россию с Индией, отчасти из-за размера колонии, но также и из-за часто случавшегося там голода (включая 1866, 1877 и 1891 годы)66. В одной статье в журнале «The Nation» даже указывалось, что ситуация в Индии более благоприятна, чем в России, из-за эффективности последних британских усилий по предотвращению голода67. Голод только подтвердил, что позиция России была ближе к Азии, чем к Европе. Для партикуляристов российский кризис был результатом русского национального характера.

Однако для других наблюдателей голод был доказательством не того, что Россия находится за пределами Европы, а того, что настоящее России – это прошлое Европы. Аккуратно переворачивая утверждение Маркса о том, что промышленно развитые страны показывают отсталой стране «образ ее собственного будущего», эти наблюдатели предположили, что нынешний кризис в России был частым явлением в Европе – но только в ее прошлом. Сотрудник службы помощи Уильям Эдгар, например, описал голод в России как «мрачную, мрачную сказку о давно минувших годах, об условиях, которые с развитием цивилизации сделались невозможными»68. В «Review of Reviews» также подразумевали, что голод является анахронизмом в современном мире; голод в России, как было заявлено в редакционной статье, «дает нам представление о том, как люди страдали в прошлые века»69. Россия шла по тому же пути прогресса, что и остальная Европа, но сильно отставала. Подразумевалось, что Россия была иной, но не по своей сути.

Американские наблюдатели конца XIX века, безусловно, не желали, чтобы Россия вошла в круг современных наций, и использовали язык европейских комментаторов, чтобы обосновать ее исключение. И все же они предлагали разные, даже противоречивые объяснения такого исключения России. Для Фоулка, Уайта и Смита отличия России были врожденными, что делало ее жителей менее развитыми в плане умственных способностей и промышленности. Другие, в том числе Холстед, Ривз и в первую очередь Кеннан, в этих же чертах винили русское самодержавие или православие, а не национальность. Для этой последней группы голод продемонстрировал не то, что проблемы России являлись врожденными, а то, что русские могли бы – в какой-то отдаленный период – достичь европейского уровня промышленности и материальных стандартов, если бы только они могли избавиться от своих угнетателей.

Не все американские участники дискуссий о России разделяли эти две позиции. Два русских иммигранта, И. А. Гурвич и В. Г. Симхович, предложили более радикальный универсалистский довод, заключавшийся в том, что Россия в тот момент становилась модернизированной индустриальной страной. Утверждения этих иммигрантов, основанные на идеях Маркса, резко обострили американские дискуссии о России. Полностью отвергая стереотипы о национальном характере, вместо этого они изображали мир как основной источник угнетения крестьян. Хотя они соглашались с характеристиками, которые дали общине урожденные американцы, они возлагали еще большие надежды на ее упразднение. Их надежды основывались на убеждении, что мир является механизмом политической и экономической эксплуатации, а не хранилищем духовных ценностей России. Хотя оба иммигранта жили в 1890-х годах в Нью-Йорке, их идеи по сельскому вопросу были теснее связаны с русскими дискуссиями, чем с американскими. Их нападки на популизм также были частью русской аргументации. Хотя тогда и в Соединенных Штатах, и в России шли дебаты по поводу популизма, идеи и смыслы движения в двух странах существенно различались. Народничество в России начиналось как движение элиты «к народу», в то время как американский популизм имел явно антиэлитарный оттенок. Русские народники, несмотря на их противостояние с марксистами, больше основывались на спорах с марксистами, чем их американские коллеги. Политический контекст также имел значение: американские популисты поднимались и падали в предвыборной политике, в то время как народники в России сталкивались с угрозой постоянных преследований и арестов со стороны царской полиции70.

Симхович и особенно Гурвич участвовали в жарких спорах между марксистами и народниками конца XIX века, которые проходили среди интеллигенции в сибирских деревнях, где жили ссыльные, в подпольных кружках по всей России и в сообществах русских революционеров, разбросанных по всей Западной Европе. Большинство участников соглашались с тем, что конечной целью для России является коммунизм, но они резко расходились во мнениях о том, как достичь этой цели. Спор касался роли крестьянской общины. В то время как народники превозносили первобытный коммунизм мира как зародыш коммунистической России, марксисты рассматривали общину как пережиток феодализма и препятствие историческому прогрессу. Одним из наиболее значительных – и наиболее весомых – марксистских вкладов стала работа «Развитие капитализма в России» (1899) В. И. Ленина, который настаивал на том, что расширение рыночных отношений вот-вот приведет к разрушению общины, приближая Россию к капитализму, а следовательно, и к коммунизму.

Ленин, склонный оставлять уничижительные критические замечания в адрес других авторов, высоко ценил Гурвича. Он отметил «прекрасную» работу Гурвича и «удивился» его статистическим навыкам. Гурвич был всего лишь вторым, кто написал в Америке диссертацию по русской тематике, но вряд ли этот факт объясняет одобрительный отзыв Ленина. В своей диссертации Гурвич утверждал, что крестьянская община рушится под давлением экономического неравенства и распространения денежной экономики71. То, что его аргументы совпадают с доводами Ленина, не должно вызывать удивления. Гурвич долгое время активно участвовал в русских радикальных кружках; его сестра по сути помогла перевести «Капитал» на русский язык. Его деятельность привела не только к тому, что он был сослан в Сибирь (где познакомился с Джорджем Кеннаном), но и, возможно, к его бегству из России. Он поселился в Нью-Йорке, где редактировал еженедельную русскоязычную газету «Прогресс» и поступил в Колумбийский университет72. Аргументация Гурвича была в точности такой же, как и у Фридриха Энгельса, который написал, что голод в конечном счете должен «послужить делу прогресса человечества». Гурвич чувствовал необходимость заявить о «независимости суждений», хотя пришел к тем же выводам, что и Энгельс73. Оба обвиняли в голоде не крестьян, а общие условия российской экономики, «отсталость русского сельского хозяйства» [Гурвич 1941: 120]. Более того, и Гурвич, и Энгельс рассматривали голод как знаковое событие для России, сигнализирующее о появлении новой социальной системы: капитализма [Hourwich 1893]. В этом смысле хорошие вести пришли вместе с плохими (а фактически из-за них): голод поможет отделить рабочих от земли и превратить крестьян в рабочих. Стимулируя прогресс в направлении капитализма, голод значительно приблизил коммунизм74.

Анализ Гурвича был близок к мыслям другого эмигрировавшего в Соединенные Штаты мыслителя, который также склонялся к марксистскому пониманию прогресса. В. Г. Симхович защитил диссертацию в Университете Галле (Германия), где познакомился со своей будущей женой Мэри Кингсбери. Когда в 1898 году она вернулась в Соединенные Штаты, чтобы управлять поселением в Гринвич-Хаусе, он вскоре последовал за ней, в конечном итоге получив назначение на должность профессора экономической истории в Колумбийском университете [Simkhovitch 1938: 50–51, 87; Rodgers 1998: 85–86]. Давно изучая марксизм, Симхович заимствовал многие из своих ключевых концепций из марксистской традиции; позже он написал монографию о разновидностях марксизма [Simkhovitch 1913а]. Следуя этим концепциям, Симхович связал русский мир с тем, что он назвал российской «карликовой экономикой» (Zwergwirtschaft). Община, писал он, способствовала обнищанию не только своих членов, но и национальной экономики в целом. Симхович обрушился на два общепринятых взгляда на мир: что это естественное и подлинное осознание сущностной русскости и что он обеспечивает возможный путь к свободе. Он отверг как «басню» утверждение о том, что мир был природным (ursprünglich); он был искусственно создан для облегчения сбора налогов. Мир также не был уникальным русским явлением; напротив, это была форма социальной организации, которая появилась (недавно или ранее) во всех странах75. Если прошлое мира было мифом, то как же он может обеспечить будущее России? Хотя народники возлагали на мир свои надежды на коммунистическую Россию, которая обеспечит свободу крестьян, Симхович сомневался в осуществимости этой перспективы. Наоборот, народники боролись за «сохранение системы, при которой существование, соответствующее человеческому достоинству, совершенно невозможно» [Simkhowitsch 1897: 678]. Ключом к будущему России была ликвидация мира. В той мере, в какой голод может ускорить этот процесс, даже катастрофа такого масштаба может быть выгодна. Признавая «страдания нынешнего поколения крестьян и ремесленников», Симхович упорно смотрел в более светлое будущее: «Каким бы болезненным ни был этот период, он должен скоро закончиться» [Simkhovitch 1900: 384].

Симхович и его друг и коллега-марксист Гурвич согласились по большинству вопросов о мире: он не был проявлением славянского духа; он угнетал своих членов и препятствовал экономическому росту; и его упадок, о котором сигнализировал голод 1891–1892 годов, был как неизбежным, так и благотворным76. Основывая свой анализ на экономических структурах, а не типах личности, Симхович и Гурвич полагали, что община представляла прошлое России, но не ее сущность. Россия для них не была мифической и мистической страной, удаленной от Европы. Ее развитие было просто еще одной главой в книге мирового прогресса, немного запоздалой, но ничем не отличающейся от событий в предыдущих главах, действие которых происходило в Великобритании, Франции, Германии и Соединенных Штатах. Однако эти идеи имели мало значения в американском контексте. Гурвич и Симхович больше общались друг с другом и с коллегами-социалистами за рубежом, чем с другими наблюдателями в Соединенных Штатах. Их труды о голоде и его последствиях резко контрастируют с американскими работами.

Этот контраст между марксистами-эмигрантами и урожденными американцами виден в том, как различные авторы в Соединенных Штатах дистанцировались от России. Различия в описаниях показывают степень, а также суть разрыва между универсализмом Гурвича и Симховича и партикуляризмом других. Универсалисты согласились с партикуляристами в том, что Россия не похожа на Соединенные Штаты или Западную Европу, но для того, чтобы доказать это, использовали другой язык и другую логику. Универсалисты считали Россию отсталой или слаборазвитой. Как и другие отсталые нации, она в конечном счете достигнет более высокой стадии истории – капитализма. Россия еще не проявила признаков цивилизованного общества, заключил Гурвич, но тем не менее она будет медленно продвигаться по пути исторического прогресса [Hourwich 1894: 87, 94; Hourwich 1892: 673]. Такие события, как голод, были прискорбной необходимостью на пути прогресса. Окончательная судьба России ничем не отличается от судьбы любой другой страны.

Большинство американских писателей, в отличие от этих универсалистов, подчеркивали отличия России от Европы и использовали особенности страны для объяснения ее затруднительного положения. Они наделяли особые институты, такие как мир, мифическим происхождением, считая их проявлениями русского духа. Русский характер, в свою очередь, был укоренен в буквальном смысле в почве. Вторя, если не полностью заимствуя у них, европейским писателям того времени, американские наблюдатели выделяли особенности русского характера и выводили его из земли и климата России. Политические институты, экономика и народ России обязаны своей самобытностью специфическим особенностям географии и метеорологии. В отличие от французских историков, к которым они часто обращались, американские авторы, такие как Джордж Кеннан и Уильям Дадли Фоулк, могли представить развитие и прогресс России. Однако их аргументы по этому вопросу временами были расплывчатыми и непоследовательными; действительно, Кеннан и Фоулк уделяли больше времени каталогизации различий, чем теоретизированию относительно конвергенции. Их свободное заимствование американских аналогий – о бывших рабах, преступниках и фермерах – предполагает как скрытый универсализм, так и любительский реформизм их работы. И все же в основе их аргументов или в узле их переплетенных объяснений лежала идея о том, что Россия когда-нибудь сможет преодолеть свои природные ограничения, а также оковы самодержавия. В основе этого убеждения лежал универсализм, но тем не менее оно отличалось от полноценного универсализма Гурвича и Симховича. Идеи иммигрантов, импортированные из России через Сибирь и Германию, но в конечном счете восходящие к Марксу, оказали незначительное влияние на ведущих экспертов по России в Соединенных Штатах. В то время как американские эксперты пытались понять события в России – и сама Россия стремительно приближалась к революции, – они находили объяснения в национальной истории, национальном характере и национальной уникальности.

Глава 3 Изучая ближайшего восточного соседа

В последовавшее за голодом десятилетие внимание к России снова выросло, на этот раз из-за создания американских исследовательских университетов и разработки в них общественно-научных дисциплин. Существовавшее ранее объединение самоопределившихся интеллектуалов, членов Американской ассоциации общественных наук (англ. American Social Science Association), не проявляло никакого интереса к России. За четыре десятилетия в печатном издании этого объединения, «Journal of Social Science», была опубликована только одна статья о России – и это было письмо русского человека, появившееся в год основания журнала, в 1869 году [Tourgeneff1869]. Но в 1890-х годах произошли некоторые изменения. Гарвард, старейший университет Америки, нанял первого в стране ученого, который уделял значительное внимание изучению России. Арчибальд Кэри Кулидж внес не только интеллектуальный, но и финансовый вклад в становление русистики в Соединенных Штатах. Поскольку его интерес к России проистекал из области истории международных отношений, Кулидж практически игнорировал ее внутренние события. А в 1892 году, вскоре после открытия своих дверей, и Чикагский университет нанял первых специалистов по России. В отличие от Кулиджа, чикагский эксперт Сэмюэль Нортроп Харпер изучал Россию в надежде, что там произойдет политическая либерализация. К тому же эти два эксперта действовали по-разному: работа Кулиджа в качестве ученого, советника и импресарио принесла ему звание «отца русистики» в Соединенных Штатах77. Следуя этой логике, Харпера можно было бы назвать «дядей-холостяком» этой сферы; хотя Харпер посвятил России больше времени, чем Кулидж, он не оставил после себя ни потомства, ни наследства.

Родовое сходство между Кулиджем и Харпером можно проследить по работам французских историков Анатоля Леруа-Больё и Альфреда Рамбо, с которыми оба американца имели прямой контакт. Признание России законным полем для научных исследований укрепило роль, которую эти два французских историка будут играть в американской мысли. Хотя в первые годы профессионализация исторической науки происходила медленно, все ее основные цели согласовывались с идеями, выдвинутыми Леруа-Больё и Рамбо. Профессиональные историки писали в основном для других ученых, применяли различные теории, а не полагались на личные наблюдения, и явно обращались к работам ученых, работавших ранее78. Стремясь достичь этих профессиональных целей, Кулидж и Харпер уделили пристальное внимание географии и климату, а также сохранили в своих объяснениях прошлого и настоящего России упоминания о чертах характера.

Первоначальный толчок к изучению России на базе университетов возник, как ни странно, не внутри научного сообщества, а в ходе более широкой общественной дискуссии. Все началось с Изабель Хэпгуд, которая искала способы привлечь внимание американцев к России, после того как в 1892 году проблема голода пошла на убыль. В письме в журнал «The Nation» она изложила необходимость в должности профессора в области русистики и критерии ее создания: в идеале она должна быть введена либо в Бостоне, либо в Чикаго (то есть либо в Гарварде, либо в Чикагском университете), и тот, кто ее займет, должен достаточно бегло владеть языком. Настаивая на том, что эта работа «требует знания русского языка в устной и письменной форме, которым не обладает ни один американский мужчина», Хэпгуд призывала, чтобы эту должность занял ученый из Санкт-Петербурга или Киева [Hapgood 1892b: 447; Saul 1996: 392–395]. На письмо последовало два ответа. Первый был от коллеги-переводчика Натана Хаскелла Доула, который отметил маловероятность того, что у такого профессора «не будет отбоя от учеников», но настаивал на том, чтобы эту должность занимал кто-то, также отлично владеющий английским языком. Более необычным было письмо от учителя из Канзас-Сити Лео Винера («Русского»), который стал продвигать идею, что также могут подойти нерусские иностранцы [Dole, Wiener 1892]. В своем ответе Хэпгуд намекнула, что на самом деле в своем утверждении, что «ни один американский мужчина» не подходит для этой работы, она подразумевала гендерные особенности. Она уверенно (возможно, даже слишком) отвергала любые личные цели, в то же время подчеркивая свои «несколько необычные таланты» в русском [Hapgood 1892c]. И на этом дело остановилось, по крайней мере на несколько лет.

Тем временем Арчибальд Кэри Кулидж занял профессорскую должность, на которой он впоследствии останется более трех десятилетий. Кулидж начал свою карьеру в славистике неохотно и, возможно, даже случайно. Рожденный в высших кругах бостонских аристократов, он мог утверждать, что имеет среди своих прямых предков таких выдающихся людей, как Томас Джефферсон и Покахонтас. Не имея проблем с деньгами (что обеспечивал целевой фонд), Кулидж последовал семейной традиции и поступил в Гарвард. В 1887 году он окончил университет с отличием и получил ученую степень по истории. Как и большинство историков, заинтересованных в продолжении образования, Кулидж отправился в Берлин и Париж; он посещал лекции Леруа-Больё по русской истории и жизни в России [Byrnes 1982: 51]. После двух лет учебы в Париже он переехал во Фрайбургский университет и занялся исследованиями в области конституционной истории США. Во время отпуска в Скандинавии он совершил небольшую поездку в Санкт-Петербург, где, по случайности, его взял на работу секретарь американского представительства Джордж Вуртс. По этой причине Кулидж задержался там на восемь месяцев и за это время овладел языком. Такое погружение в жизнь российской столицы послужило для него отличной стажировкой по изучению как европейской дипломатии, так и русских традиций. Он добросовестно изучил русские обычаи, связанные с употреблением как чая, так и водки, назвав последнюю «довольно слабой жидкостью»79. И все же Кулидж стал испытывать беспокойство от этой жизни в дальних странствиях без серьезных занятий. Хотя он не хотел «бесконечно путешествовать ради удовольствия», вернуться домой без ученой степени было бы «признанием в неудаче». К 1892 году, не имея возможности устроиться на постоянную дипломатическую должность и устав от путешествий, Кулидж закончил свою диссертацию о Конституции США. В этой работе были исследованы философские предпосылки создания Конституции, особенно те, которые исходили из-за рубежа80.

Вернувшись в Бостон, Кулидж получил должность в Гарварде способом, подходящим джентльмену с его состоянием и положением: благодаря семейным связям. В 1893 году президент Гарвардского университета Чарльз У. Элиот вызвал заведующего кафедрой истории и поинтересовался, можно ли найти место для Кулиджа. Председатель подчинился, и Кулидж вскоре стал неотъемлемой частью этого факультета. Его познания в области изучения России развивались, но очень медленно. Хотя Кулидж надеялся стать экспертом, он признал, что Изабель Хэпгуд знала «в 20 раз больше о России»81. В 1894 году, преодолев свой изначальный недостаток в знаниях, он начал вести в Гарварде курс по истории Северной и Восточной Европы. С пылкостью, свойственной неофитам, Кулидж вскоре написал манифест, призывающий других читать такой курс. Этот манифест, опубликованный в зарождающемся журнале «American Historical Review», призывал к дальнейшему изучению истории Северной Европы, под которой Кулидж подразумевал Скандинавию, Балтию, Польшу и Россию. Он подчеркивал, как изучение этой территории будет способствовать развитию исторической науки. Исторические исследования Северной Европы, в частности, позволили бы расширить знания о «влиянии физической географии на характер и историю» – теме, хорошо изученной Рамбо и Леруа-Больё. Действительно, в конспектах лекций Кулиджа на курсах часто упоминаются эти историки [Emerton, Morison 1930: 166; Coolidge 1896]82. Кулидж также применил некоторые принципы немецкого подхода «изучения стран». Для исследования истории России, заявил он, требуется тщательное изучение литературы, обычаев общества и особенно языка [Byrnes 1994: 8]83. Вскоре он начал восполнять нехватку преподавателей в Гарварде в этих вспомогательных областях.

Интерес Кулиджа к расширению курсов Гарварда по славянской Европе совпал с возобновлением общественного спроса на университетские программы по русскому языку. В 1894 году переводчик Натан Хаскелл Доул снова поднял этот вопрос. В журнале выпускников Гарварда он призвал университет создать кафедру, посвященную изучению России, которую он назвал «нашим ближайшим восточным соседом». Он обосновал свою позицию национальными и интеллектуальными потребностями: он надеялся на расширение ограниченных торговых отношений, а также отметил важность славянского языка для исследований в области сравнительной филологии [Dole 1894: 180–181]. Увещевания Доула и интерес Кулиджа обернулись удачей для Лео Винера. Вскоре после своего письма в «Nation» Винер покинул Средний Запад и стал работать в Бостонской публичной библиотеке, в то время как его спонсор Фрэнсис Чайлдс изучал возможность назначения в Гарвард. Кулидж так сильно желал назначения Винера, что не только подыскал ему должность на кафедре современных языков, но и в течение многих лет платил Винеру зарплату84. Винер родился в России и был необычным славистом, знавшим более 40 языков. Обладая выдающейся работоспособностью, он за два года перевел на английский язык 24 тома сочинений Толстого; в числе его работ также двухтомная «Антология русской литературы». До того как разочароваться в большевистской России, Винер активно переводил и преподавал русский язык в Гарварде. Он даже опубликовал книгу, в которой перечислил русские черты: фатализм, расточительность, сексуальную распущенность и привычку пьянствовать. Продолжая мысли, выраженные в работах Джорджа Кеннана и Андрю Диксона Уайта, Винер возложил вину за эти черты на географические особенности и политическое устройство85. После 1917 года он погрузился в невероятное сочетание готической литературы, скандинавских языков и идиша86. Как только он обеспечил Винеру должность в 1894 году, Кулидж вернулся к преподаванию, исследованиям и научному предпринимательству.

А. С. Пушкин однажды написал об М. В. Ломоносове: «Он создал первый университет. Он, лучше сказать, сам был первым нашим университетом» [Пушкин 1978: 191] – эти слова будут лишь небольшим преувеличением, если отнести их к роли Кулиджа в развитии американской науки. Помимо своих разноплановых работ по истории международных отношений, Кулидж был известным преподавателем, трудолюбивым научным руководителем, влиятельным лицом на историческом факультете, крупным поборником межвузовского спорта и библиотекарем колледжа. Его финансовые взносы, возможно, даже превысили этот интеллектуальный и организационный вклад. Он платил зарплату Винеру, а также историку Фредерику Джексону Тернеру. Кроме того, он приобрел множество книг для библиотеки. За пределами Кембриджа Кулидж консультировал Госдепартамент, помог организовать две (так и не реализованные) программы по изучению России, сотрудничал в Институте политики в Уильямстауне, штат Массачусетс, и был редактором-основателем журнала «Foreign Affairs»87. Учитывая все это, называть Кулиджа всего лишь экспертом по России кажется слишком поверхностным.

Хотя Кулидж сделал изучение России частью академической науки, как благодаря своим исследованиям, так и путем спонсорской поддержки, он также изначально ориентировал эту область на международную, а не на внутреннюю историю России. Как вспоминал его брат, Кулиджа интересовали скорее «дела стран, а не мужей» (вероятно, как и жен – контакты Кулиджа с женщинами, видимо, были минимальными после того, как его невеста расторгла помолвку, когда ему было 29) [Coolidge, Lord 1932: 139; Byrnes 1982: 26–27]. Две книги Кулиджа были посвящены международным отношениям среди европейских государств. Его подход был в значительной степени отражением исторической науки в ту эпоху, когда под изучением истории понимались почти исключительно изучение международной дипломатии или институциональных историй церкви или государства [Higham 1989: 6–25; Emerton, Morison 1930: 159].

Научная работа Кулиджа по «делам стран» была сосредоточена на функционировании европейской государственной системы. Например, серия его лекций о Тройственном союзе (между Германией, Австро-Венгрией и Италией) была посвящена исключительно взаимоотношениям императоров и министров иностранных дел [Coolidge 1917]. В другом сборнике лекций, опубликованном под названием «Соединенные Штаты как мировая держава», несколько раз затрагивались отношения России с Европой, а также с Соединенными Штатами. «Была ли Россия европейской страной?» – риторически вопрошал Кулидж. В его ответе Европа и Азия определялись с точки зрения географии, а также характера; внимательное изучение показало, что даже в Европейской России (то есть к западу от Урала) было «много азиатских элементов». Труды Кулиджа, особенно касающиеся внутренних аспектов русской жизни, несли на себе отпечаток его образования, полученного во Франции и Германии. Они в значительной степени опирались на интерпретации русского характера, который он приписывал то биологическому аспекту (славянской расе), то окружающей среде (климату и ландшафту России). Его ориентиры для этих взглядов были сугубо европейскими: он противопоставлял «серьезную работу» европейских ученых о России «невежественной чепухе», столь широко распространенной в Соединенных Штатах88. (Историк из Гарварда произвел положительное впечатление на Леруа-Больё во время их встречи в 1904 году, когда французский ученый путешествовал по США [Leroy-Beaulieu 1908: V].) Хотя Кулидж получил намного лучшее образование, чем его предшественники, такие как Юджин Скайлер и Уильям Дадли Фоулк, тем не менее он включал в свои работы многие из тех же аргументов – во многом потому, что все они читали одни и те же источники.

Кулидж определял национальные черты через географию и связывал их с национальной судьбой. В главе, где он сравнивает Соединенные Штаты и Россию, например, упоминаются как схожие черты, так и контрасты – в первую очередь «славянское самодержавие» [Coolidge 1909: 216, 219]. В неопубликованных работах Кулиджа содержится больше подсказок, помогающих понять его когнитивную географию Европы. На момент его смерти в 1927 году у него было три рукописи объемом с книгу на разных стадиях завершенности. В одной из них, «Экспансия России», Кулидж проследил отношения России со своими соседями в Европе и Америке. Вступление России в Европу произошло не через внутреннее политическое или экономическое развитие, а только через смешанные браки с западноевропейскими королевскими особами. Даже не внося никакого вклада в «общее развитие мира», Россия стала равноправным членом европейской политической системы89.

Чтобы Россия стала европейской страной, нужен был Петр Великий. Кулидж, как и Скайлер, связывал именно с Петром полную метаморфозу государства в России из «рыхлого азиатского деспотизма» в «современное самодержавное и бюрократическое государство». Однако самодержцу не удалось преобразовать все население. В результате в границах России появились две нации: «европейский, утонченный и иногда коррумпированный высший класс, с одной стороны, [и] огромная масса, все еще погруженная в невежество, где она оставалась веками, с другой»90. Как излагал Кулидж в письмах, которые он писал во время своего путешествия по России, этот дуализм сохранился и до его времени; Россия все так же представляла собой смесь европейского и азиатского. Даже Санкт-Петербург, родина петровских преобразований, продемонстрировал свою долю «восточного колорита»91. Подобно Кеннану и Скайлеру, Кулидж использовал черты характера (зашифрованные в географических категориях) для выражения социального расслоения в России.

Кулидж также защищал российский империализм, основываясь на доводах, сходных со взглядами Скайлера. В опубликованных и неопубликованных работах об экспансии России он стойко защищал ее колониальную миссию, противостоя тем, кто, подобно Уильяму Дадли Фоулку, считал Россию экспансионистской по своей сути. Кулидж утверждал, что территориальное расширение России не было результатом ни мессианской деятельности, ни генетической предрасположенности; это был путь «наименьшего сопротивления и наибольшей выгоды». Оценка Кулиджем российской политики в Средней Азии согласовывалась с идей Скайлера о том, что военные кампании – единственный способ установить там порядок. В одной рукописи имеется категоричное утверждение: «Ни одно цивилизованное современное государство в долгосрочной перспективе не потерпит соседства с нагромождением варварских княжеств и племен, неспособных и часто не желающих поддерживать порядок в пределах своих собственных границ или предотвращать грабежи за их пределами». Как и британское правление в Индии, утверждал Кулидж, процесс российской экспансии был естественным и в конечном счете прогрессивным92. Опять же, это перекликалось с аргументом Скайлера, хотя Кулиджа больше интересовали международные отношения, чем перспективы социальных преобразований.

Хотя Кулидж совсем немного писал о социальной структуре России, ее интеллектуальной и культурной истории или жителях, но все же его труды дают некоторое представление о его взглядах на русский национальный характер. В его работах на социологические темы национальному характеру уделяется гораздо больше внимания, чем в его трудах о дипломатии. Опираясь на труды крупнейших историков, изучающих Россию, в рукописи об экспансии России Кулидж подробно изложил аргументацию о влиянии географии и климата на ее характер и историю. Суровый климат, утверждал Кулидж, привел к появлению «энергичного [и] выносливого населения», способного приспособиться к бесчисленным трудностям жизни в бесплодной степи. В то же время он упомянул о «моральных, а также физических недостатках такого климата». Сочетание вынужденного безделья в течение долгих зим и лихорадочной активности в течение короткого лета создало крестьянство, более склонное к пьянству, чем к производству. Этот цикл создал «скачкообразный характер» в России, не только в экономическом плане, но и во всей русской жизни. Долгие зимы также способствовали тому, что Кулидж назвал национальной меланхолией.

Климат повлиял не только на национальные настроения, но и на политическую ситуацию в стране. На первой странице этой объемной рукописи Кулидж отметил, что, учитывая культурные условия в России, «в высокоцентрализованной организации есть множество преимуществ, которые направляют и поднимают, а также сдерживают массы». Самодержавие, каким бы отвратительным оно ни было для «англосаксов», целесообразно в России. Таким образом, эта рукопись стала результатом долгого пути к выполнению одной части исследовательской программы, изложенной в его статье в «American Historical Review»; в ней исследовалась взаимосвязь между географией, климатом и историей93.

Однако в других своих работах Кулидж подчеркивал не природные аспекты национального характера, а биологические. Проводя различие между русскими и украинцами (или великороссами и малороссами, по терминологии того времени), Кулидж отметил расовые смешения. Обе группы содержали славянскую кровь и, следовательно, проявляли славянские черты. Русские смешались с финнами, что дало им «выносливость <…> терпение и здравый смысл», в то время как украинцы унаследовали «импульсивность <…> беззаботность <…> [и] художественность» натуры от смешения с турками. Кое-где Кулидж описал политические последствия физической антропологии, утверждая, что границы стран соответствуют разделению на разные расы. Он также изложил обратную логику. Панславянское движение было обречено на провал, писал Кулидж, потому что множество различий в форме головы славян предполагало, что разные расы не смогут объединиться под общим идеологическим знаменем94.

Несмотря на то что, описывая русское и славянское общество, Кулидж делал акцент на чертах характера, он занял совершенно иную позицию в отношении российской дипломатии. Он неоднократно настаивал на том, что, «несмотря на различия в истории, идеалах и взглядах на вещи, [русские] во многом похожи на всех нас. Во многих отношениях не особенно лучше и не хуже других»95. Русский характер не повлиял ни на форму экспансии (которая во многом совпадала с британской), ни на поведение русских в международной политике. В мире дипломатии, казалось, существовали только лишенные корней дипломаты и государственные деятели. Кулидж представлял дипломатию как область элит, не скованных привязанностями, предрасположенностями или какими-либо другими факторами, кроме рационального расчета национальных интересов. Этот реалистический взгляд – ставящий власть выше предписаний, объективность выше морали и национальные интересы выше индивидуальных желаний – был доминирующим способом понимания международных отношений в XX столетии96. Приверженность Кулиджа теоретическому реализму оказалась сильнее его столкновений с беспорядком реальной дипломатии. Многие из его выпускников поднялись до руководящих должностей в департаментах государственного управления и торговли97. Действительно, у Кулиджа было так много друзей и учеников на высоких дипломатических должностях, что его роль официального и неофициального советника Госдепартамента, возможно, была неизбежной – он посещал Госдеп так часто, что швейцар знал его по имени [MacCaughey 1984: 80].

Также Кулидж был ведущей фигурой в американской академической науке о России. По меньшей мере четверо из его студентов продолжали преподавать на историческом факультете Гарварда (плюс один в правительственном департаменте), а программы по истории России в университетах Иллинойса, Миссури и Калифорнии были организованы другими студентами Кулиджа98. Центральная роль Кулиджа на перекрестках власти и знаний сделала его одним из основоположников (и ведущих спонсоров) русистики в Соединенных Штатах. Однако представления Кулиджа о русском характере не могли претендовать на новизну. Его анализ России, особенно ее внутренних дел, основывался на представлениях, сходных с доводами американских любителей XIX века и французских историков. Он подразумевал, что только дипломаты стоят вне и выше черт характера тех, кого они представляют. В то время как Кеннан допускал, что люди с характером могут преодолеть свои естественные склонности, Кулидж сузил эту группу только до тех, кто участвует в международной политике. Однако в своих научных работах и других трудах Кулидж систематизировал и вывел в научную сферу сохранившиеся идеи об однородном русском характере, а также о связи между Азией и политической отсталостью. Его научная деятельность показывает, как более ранние американские и европейские идеи о России вошли в научный дискурс XX века.

Как и Гарвард, Чикагский университет в 1890-х годах стремился преподавать русскую тематику. В 1893 году университет нанял И. А. Гурвича, иммигранта-марксиста, получившего степень доктора философии в Колумбийском университете. Первоначально он занимал должность преподавателя статистики, но вскоре расширил свою компетенцию, включив в нее русскую литературу. Однако к 1895 году Гурвич уже не работал в Чикаго. Возможно, он был втянут в борьбу между факультетами политической экономии и социологии, которые оба хотели сами назначать преподавателей статистики. Или, возможно, как утверждал один историк, Гурвич был уволен за поддержку популистского подъема на Среднем Западе в середине 1890-х годов; такой шаг полностью соответствовал бы политике администрации университета, которая в ту эпоху подчинилась политическим ограничениям спонсоров по крайней мере в одном другом случае, связанном с экономистом Эдвардом Бемисом. Заманчиво было бы предположить, что, возможно, по иронии судьбы, Гурвич, который вел борьбу с русскими народниками, теперь потерял работу в Чикагском университете за поддержку американских популистов. Но свидетельств о его увольнении недостаточно99.

Славистика в Чикаго получила поддержку и финансирование от Чарльза Крейна, богатого чикагского филантропа, проявлявшего большой интерес к России. Со времени своей первой поездки в Санкт-Петербург в 1884 году, когда Крейн занимался семейным бизнесом по производству водопроводных труб, он был очарован тем, что называл «гением русского народа». Он отождествлял этого гения с русским православием и народными сказками100. Бросив работу, якобы по состоянию здоровья, Крейн путешествовал по миру с частыми остановками в Санкт-Петербурге и Москве. Во время одного из таких визитов он встретился с Кулиджем, тогда еще работавшим в американском представительстве, и вскоре после этого начал спонсировать связанную с Россией деятельность в Соединенных Штатах [Brocage 1962: 7–8; Saul 1996: 392]. Первые дары Крейна для русистики в Соединенных Штатах выразились в поддержке перевода и публикации книги Анатоля Леруа-Больё «Империя царей и русских»; ее американское издание появилось в 1893 году. Также Крейн, возможно, помогал выплачивать зарплату Винеру в Гарварде101.

Однако самая продолжительная благотворительная деятельность Крейна осуществлялась не в Массачусетсе (где его семья владела летним поместьем), а ближе к его дому в Чикаго. Он давно вынашивал идею создания центра русистики в американском университете. Причины крылись как в его любви к России и русским, так и в его отвращении к русским евреям. Слишком долго, возмущался Крейн, в американской прессе о царе и его подданных писали негативно из-за того, что события в России для американской аудитории интерпретировали в подавляющем большинстве евреи и другие нерусские. В 1900 году, когда в Санкт-Петербурге он принимал у себя Уильяма Рейни Харпера, Крейн затронул эту тему в беседе с местными светилами, среди которых были министр образования К. П. Победоносцев и писатель Л. Н. Толстой. Крейна ждал особенно благосклонный прием, когда сообщил царю Николаю II о том, что он способствует созданию кафедры славяноведения в Чикагском университете, на которой будут преподавать приглашенные ученые – «не какие-нибудь поляки, евреи или немцы, а выдающийся славянин»102. Первый посетитель, либеральный историк П. Н. Милюков, прибыл в Чикаго в 1903 году. Вскоре за ним последовали Томаш Масарик, первый президент независимой Чехословакии, и правовед М. М. Ковалевский [Parry 1947: 28]. В Чикаго славистика нашла как плацдарм, так и спонсора.

Крейн не остановился на приглашении для чтения лекций известных людей. Вскоре он выразил президенту университета свое желание поддержать ученого, интересующегося делами в России. Путешествуя с отцом и сыном Харперами по Франции, Крейн вскоре убедился, что сын президента университета Сэмюэль – его человек. Хотя позже он признал, что «Уэл» Харпер «не был гением», Крейн оценил коммуникативные навыки Харпера-младшего и его желание учиться на собственном опыте, а не по книгам [Parry 1947: 28]103. Сам Сэмюэль в этот период учился на последнем курсе университета своего отца (1901–1902) и не имел четкого представления о том, какую карьеру он собирается избрать после окончания колледжа. Крейн познакомил Харпера с Полем Бойером, выдающимся французским ученым-русистом, который впоследствии взял молодого человека под свое крыло104. Его отец заключил сделку, объявив, что Сэмюэль должен стать «первым авторитетом в Соединенных Штатах по вопросам России»105. Сын согласился, хотя и не из-за личных амбиций. В 1902 году Сэмюэль Харпер считал, что в России особо ничего не происходит, поэтому изучение русистики станет путем к получению «легких экспертных знаний» [Parry 1967: 58]106. С этим благоприятным прогнозом он приступил к изучению русского языка и культуры в Специальной школе восточных языков в Париже. Его программа состояла из интенсивного изучения языка, курсов географии и истории. Работы Рамбо и особенно Леруа-Больё занимали видное место в учебных планах107. После двух лет в Париже Харпер вернулся домой.

Жизнь Харпера в Чикагском университете во многом определялась желаниями его благодетеля. Крейн оговорил, что Харпер должен был проводить половину каждого года за пределами Соединенных Штатов108. Хотя эта оговорка, должно быть, нравилась любителю путешествовать Крейну, Харпер был обеспокоен. Еще в 1903 году он выразил озабоченность по поводу посещения «этой интересной, но дикой страны», к изучению которой он сам направлялся109. Условия назначения – согласно которым Харпер первоначально был определен в школу дополнительного образования, а не в более престижный колледж – по-видимому, вызвали некоторое негодование у других преподавателей110. Условия найма Харпера означали, что он мог оставаться на своем посту, несмотря на такую зависть. Харпер довольствовался преподаванием в Школе дополнительного образования и на самом деле часто пытался отговорить потенциальных студентов от изучения русского языка, называя его предметом, подходящим только для «ненормальных» и «чокнутых» [Parry 1967: 82–84, 94]. Он не работал над созданием академической империи, подобно Кулиджу, а вместо этого возделывал свой собственный небольшой сад.

После своего первого визита в Россию в 1903 году Харпер часто туда ездил, устанавливая ряд важных контактов с американскими дипломатами, интеллектуалами и другими приезжими учеными. Так, например, ожидая в коридорах правительственного учреждения, Харпер встретился с Бернардом Пэрсом, основоположником славистики в Великобритании. Они оставались дружны в течение четырех десятилетий, пережив две революции в России и отречение каждого из них от России. Их отношения укрепились после того, как Пэрс пригласил Харпера на свою программу изучения русского языка в Ливерпульском университете, где Харпер помогал редактировать «Russian Review» и вел занятия с 1911 по 1913 год111.

К тому времени Харпер уже получил еще одно образование в области политологии. В 1909 году он сообщил Крейну о том, что ученая степень в Колумбийском университете значительно улучшит его способность понимать и объяснять события в России. После нескольких лет исследований в России и преподавания русского языка в Чикаго он почувствовал, что степень по политологии поспособствует его преподавательской деятельности, позволив включить в нее не только филологию, но и современные проблемы. Будучи аспирантом факультета политологии Колумбийского университета в 1909–1910 годах, Харпер учился у некоторых из наиболее значимых специалистов по общественным наукам той эпохи, в том числе у историков-бунтовщиков Чарльза Бирда и Джеймса Харви Робинсона, а также у экономиста Э. Р. А. Селигмана; историк-марксист В. Г. Симхович также был на этом факультете. Окончив обучение, Харпер познакомился с группами американских реформаторов, таких как Артур Буллард и Синклер Льюис; он также познакомился с некоторыми живущими в Нью-Йорке русскими радикалами. Если добавить к этим контактам связи его семьи и его благодетеля, то Харпер имел обширную сеть знакомств, которая простиралась от убогих прибежищ русского марксизма до кафе Гринвич-Виллидж, где обсуждали социализм в Америке, и роскошных поместий семьи Рокфеллеров112. Он произвел большое впечатление на Чарльза Бирда, который в равной степени говорил и о своей профессиональной деятельности, и о своем студенте, когда написал, что Харпер «использует свой мозг гораздо лучше, чем большинство людей, которые посвящают себя научным занятиям»113.

Труды Харпера о политической жизни в России сочетали в себе отголоски его первого образования, полученного во Франции, и методы, которым он научился в Колумбийском университете. Неудивительно, что он ссылался на национальный характер, перечисляя препятствия на пути развития демократии в России. Культурные и политические условия крестьянства, по мнению Харпера, были серьезными препятствиями для появления в России демократии. Он повторил знакомый набор стереотипов: крестьяне были «беспечны», безответственны, крайне консервативны и небрежны (если не откровенно ленивы) в своих рабочих привычках114.

Эти широко распространенные стереотипы о крестьянской жизни вошли в рассуждения Харпера о поведении русских в более общем плане. Он выделил четыре черты, которые сформировали русский характер и политическую ситуацию. Во-первых, прежде всего Харпер подчеркивал весьма энергичные эмоциональные порывы в русском характере. Редко поддаваясь обоснованным доводам, писал он, русские испытывают глубокие эмоции, часто в «больших вспышках моральной энергии». Во-вторых, Харпер критиковал русские рабочие привычки как спазматическое чередование возбуждения и уныния. Последнее часто доминировало, делая русских парализованными апатией. Уныние русских приводило, по Харперу, к третьей черте – пессимизму, – которая оказала столь же тлетворное воздействие на русскую жизнь. Наконец, Харпер определил отсутствие у русских «твердости характера» как политическую, а не только физиологическую проблему115.

Хотя упоминания об этих чертах, как правило, лишь фрагментарно присутствуют в разных работах Харпера, они согласуются с его общей аргументацией о политическом развитии России. Одна лекция 1910 года объясняет многие из этих связей. Основная тема лекции свидетельствует о том, в какой степени он включил понятие о национальном характере в свой взгляд на жизнь в России. Харпер начал с того, что обратил внимание на молодую и, следовательно, неглубокую культуру России, что означало, что «этот народ остался ближе к природе и, следовательно, в большей степени находится под ее влиянием», – особенно важное соображение, учитывая экстремальный климат России. Неудивительно, продолжал Харпер, что так много качеств русского характера можно приписать природному окружению. Схема длительных затиший, за которыми следуют приступы интенсивной активности, одинаково хорошо применима как к погоде, так и к политической жизни в России. Пессимизм также проистекает из отношения русских к окружающей их земле: «меланхоличная русская душа», писал Харпер, выросла из «плоских и однообразных» русских равнин. Политическая апатия, по той же причине, возникла из чувства бессилия, вызванного огромными размерами страны. Эти аргументы, знакомые по работам Леруа-Больё, показывают, как американские интерпретации политической ситуации в России косвенным образом опирались на оценки русского характера, основанные на географических и климатических аспектах116.

Как и Кулидж, Харпер использовал при анализе современной России географический уклон Леруа-Больё. Основываясь на образовании, полученном ими в Париже, оба американца связали географические особенности страны с национальным характером, а затем с текущими событиями. Появление новых экспертов по России в американских университетах обеспечило институциональное прибежище для таких партикуляристских представлений. И у Харпера, и у Кулиджа было множество возможностей применить эти идеи о русском характере к политической ситуации в России.

Предсказание Харпера 1902 года о том, что в России будет все спокойно, не оправдалось уже в следующем году, когда к растущей волне сельского протеста присоединился Кишиневский погром. К 1905 году, когда военные действия России против Японии обернулись неудачами, а затем поражением, конфликты проникли в города. Харпер сам наблюдал эти сотрясения страны в муках войны и революции. Как и другие американцы, восхищенные или испытывающие отвращение к революционной деятельности в России, для объяснения ее политических потрясений первых десятилетий XX века он использовал знакомый набор якобы русских черт характера.

Загрузка...