– Мустафа! – сказал паша на следующий день по окончании заседания. – На сегодняшний день, кажется, есть у нас в запасе другой гяур?
– Басхем устун! Отвечаю за то головой, Ваше Благополучие. Собака ждет только вашего приказания, чтобы повергнуться к ногам вашим.
– Пусть войдет. Барек Аллах! Слава Богу! Не один Гарун-аль-Рашид мог отыскивать для себя истории.
Невольника ввели. То был смуглый мужчина с прекрасными чертами лица. Во всех его движениях видна была какая-то гордость, которую не могло подавить и его настоящее положение, она выказывалась из-под лохмотьев, которыми было прикрыто его тело. Приблизившись к ковру, на котором сидел паша, он поклонился и молча сложил на груди руки.
– Я желаю знать, почему вчера вечером, ссорясь с греческим рабом, ты утверждал, что знаешь толк в вине так же хорошо, как и тот?
– Потому что в жизни я столько перепил его, что не мудрено, если теперь знаю в нем вкус более, чем кто-либо другой.
– Он говорит, Мустафа, что-то о своей жизни.
– Она полна разнообразия, – продолжал невольник, – и, если угодно Вашему Благополучию, я расскажу историю моих похождений.
– Хорошо, я снисхожу к твоей просьбе, садись и начинай!
Я испанец и родился в Севилье, но был ли отец мой грандом, или простым поселянином – не знаю, я не видал его. Помню только, что когда я стал понимать, увидел себя в заведении, основанном для тех несчастных созданий, которые вырастают на черном хлебе и воде потому только, что их родители, которые произвели их незаконным образом на свет, боясь срама, в жертву собственной чести приносят любовь родительскую.
Когда такие дети достигают известного возраста, их учат различным ремеслам, и лучших по способностям часто берут в церковную службу.
Одаренный от природы прекрасным голосом и верным слухом, был я принят певчим в один знаменитый доминиканский монастырь. Десяти лет от роду отдан был я на обучение к учителю пения. Под его присмотром я постоянно занимался изучением пения, иногда исправлял незначительные церковные службы: разжигал кадило, носил большие восковые свечи. Все дивились моему голосу, и часто, по окончании литургии, дамы дарили меня разными лакомствами, которые нарочно приносили с собой для маленького Ансельмо. Я делал в музыке значительные успехи и в двадцать лет пел прекрасным тенором. В свободное время давал я уроки музыки и пения и часть получаемых за то денег жертвовал в пользу монастыря. Мое имя стало известным во всей Севилье, и сотни любопытных стекались послушать Ансельмо. По этой причине меня берегли как сокровище: монастырь много бы потерял, если бы я его оставил. Мне давали полную волю, глядели на мои поступки сквозь пальцы. Деньги, которые оставлял я себе, помогли мне подружиться с привратником, и я мог выходить из монастыря и входить в него во всякое время.
Мои седильи и канцонетты удивляли всех, а потому ни одной серенады не обходилось без тенора Ансельмо. Такое занятие давало мне средства разнообразить жизнь свою различными удовольствиями, большая часть которых изгнана из монастырских стен. Скоро стал я вести самую беспорядочную, распутную жизнь, часто проводил ночи с молодыми гуляками, пил и пел для их удовольствия любовные песни. Однако мое поведение не было известно в монастыре, пли если и знали о нем, то молчали по причинам, которые уже известны Вашему Благополучию.
Я был очень хорош собой, но орденское платье скрывало прекрасное сложение моего тела, которым без этого я обратил бы на себя внимание каждого. Вскоре заметил я, что прекрасный пол, хотя и восхищался моим голосом, оставался совершенно хладнокровен к моей личности. Женщины, казалось, думали, что я во всех других отношениях умер для света, что было отчасти и справедливо, потому что в скором времени я должен был постричься.
В Севилье знал я одну молодую даму, донну Софию, которую я учил некоторое время музыке. Она очень хорошо играла, а я всегда замечал, что между любителями музыки есть какая-то симпатия, род какого-то влечения, которое сближает, сродняет их, заставляет полюбить друг друга, и это влечение так сильно, что если бы я был женат, и жена моя особенно любила музыку, то всячески старался бы отдалять ее от мужчин с подобной же склонностью, если бы сам не имел ее.
Эта дама была чрезвычайно расположена ко мне, и я питал себя самыми лестными надеждами. Но вот однажды во время дуэта вошел к нам стройный молодой офицер. Прекрасные каштановые волосы вились, а туго стянутый мундир выказывал его прекрасную талию. Он был ее двоюродным братом и только что воротился из Картахены. Он прилежно ухаживал за кузиной, и я скоро увидел, что все мои усилия овладеть ее сердцем оставались бесполезными и что с каждым у гром меня принимали холоднее и холоднее.
Огорченный этим, стал я всячески чернить его в глазах донны Софии в надежде этим снискал себе ее прежнее расположение. Но я жестоко обманулся: она не только отказала мне от дома, но, как я узнал после, еще открыла ему причину, по которой я не давал ей более уроков.
Раздосадованный, взбешенный, лишь только возвратился я в монастырь, как меня позвали к настоятелю. Он сказал мне, что мое распутное поведение дошло до ушей его, и, порядочно намылив мне голову, в заключение наложил на меня тяжелую эпитимию. Я знал, что ослушание навлечет на меня еще большее наказание, а потому, поклонившись с наружным смирением и злостью в груди, воротился в келью, решившись в тот же час писать в Мадрид о переводе меня. Несколько минут спустя привратник вручил мне записку. Она была от донны Софии. Она писала, что желает вечером видеться со мной, чтобы оправдаться в своем оскорбительном поступке, к которому она принуждена была прибегнуть из осторожности, потому что она думала, что мать ее, которая находилась в это время в соседней комнате, слышала наш разговор.
Вне себя от восхищения, тот же час я поспешил на свидание. Я должен был войти через заднюю дверь, которая выходила в поле, и дать знать о своем приходе тремя ударами. Лишь только поднял я руку для сигнала, как был схвачен и связан четырьмя масками. Они раздели меня и стали сечь крапивой; боль была нестерпима. Утолив свою месть, они развязали меня и удалились. Я обязан был этим гостинцем, как узнал после, молодому офицеру и его возлюбленной. Дрожа от боли и бешенства, я оделся, как мог, и отправился в монастырь, обдумывая, что мне делать. Положение мое не могло остаться скрытым в монастыре, и я был уверен, что, кроме стыда, оно навлечет на меня еще строжайшее наказание. Наконец, решил я, что нет худа без добра, связал порядочный веник крапивы, которая во множестве росла около стен монастырских, и поплелся в келью. Там снял с себя платье и начал с ожесточением стегать крапивой кровать и стены.
Спустя некоторое время я стал ужасно стонать и стонал до тех пор, пока монахи, желая узнать тому причину, не пришли в мою келью и не увидели, как ужасно исстегал я свое тело. Когда они вошли, я бросился на кровать и стал кричать еще громче. И скажу Вашему Благополучию, что этот крик был непритворен, потому что боль была нестерпима. На их вопросы я отвечал, что сделал большой проступок, что настоятель дал мне строгий выговор и наложил на меня эпитимию и что я сам выстегал себя крапивой. В заключение я просил их принять на себя труд продолжать надо мною начатое, потому что силы мои уже истощились. Они были слишком человеколюбивы, чтобы согласиться на это предложение. Некоторые из них отправились за лекарем, другие доложили настоятелю о случившемся. Первый скоро утишил боль, а последний был так обрадован моим мнимым раскаянием, что дал мне отпущение грехов и разрешил меня от эпитимии. Когда я выздоровел, то попал еще в большую прежнего милость, и мне дана была прежняя свобода. Во время болезни случившееся не выходило у меня из головы. Я проклинал вероломную девчонку и клялся отомстить ей, сравнивал свои личные достоинства с достоинствами молодого офицера, и самолюбие говорило мне, что, если бы не одежда, выигрыш был бы на моей стороне.
Кошелек мой, как я уже говорил, был туго набит. Когда я встал с постели, я пошел к парикмахеру и, под предлогом постоянной головной боли, заказал ему тонзуру, которая через несколько дней была готова; голова выбрита, накладка надета, и она была сделана так хорошо, что почти невозможно было отличить ее от моих волос. До сих пор все шло как нельзя лучше, но так как в подобных делах необходима величайшая осторожность, чтобы не дать повода и тени подозрения, то и вернулся я в монастырь, где пробыл спокойно несколько дней. В один вечер я опять вышел, и когда совсем стемнело, отправился в ветошную лавку одного жида, где и купил кавалерское платье, которое, по-видимому, было мне впору. Я спрятал его в своей келье и на следующее утро пошел отыскивать в отдаленной части города квартиру. Это было не так-то легко. Наконец удалось мне отыскать комнату, дверь ее выходила на лестницу. Я заплатил за месяц вперед, сказал, что эту комнату нанимаю для брата, которого жду с часу на час. Ключ взял себе. Я купил небольшой сундук, который поставил в комнате. В него-то и спрятал свой костюм, который принес из монастыря. После чего опять некоторое время провел я тихо как для отвращения подозрений, так и для того, чтобы еще более уверить настоятеля в моем мнимом исправлении.
Спустя несколько дней я снова вышел и послал к одному из искуснейших парикмахеров Севильи записку, в которой приглашал его к себе на квартиру. Сам: же, чтобы принять его, отправился туда, снял с себя монастырскую одежду и фальшивую тонзуру, спрятал их в сундук, положил свое кавалерское платье на стул и, обвязав голову шелковым платком, лег в постель. В назначенное время парикмахер постучался в дверь. Я кликнул его в комнату, сказав, что слуга мой вышел, что я по случаю сильной горячки принужден был выбрить себе голову, но что теперь уже выздоровел и потому прошу его сделать мне хороший парик. Я велел сделать парик из волос гораздо светлее своих собственных, сходных с волосами молодого офицера, локоны которого навлекли на меня столько неприятностей. Я дал ему часть денег вперед и, назначив время, к которому парик должен быть готов, отпустил его. Потом я переоделся и пошел в монастырь.
Во все это время я тщательно копил деньги, которые до сих пор так же скоро проматывались, как и приобретались. Скоро скопил я значительную сумму. Две недели вел я жизнь самую осмотрительную. К концу второй с трепетным сердцем поспешил я в свою новую квартиру, сбросил с себя несносное платье и тонзуру и нарядился в новый костюм.
Я не узнавал себя. Я едва верил, что этот статный, красивый кавалер, который стоял передо мною в зеркале, был Ансельмо. «И это лицо столько времени искажала уродливая тонзура, этот гибкий стан скрывался под неуклюжей одеждой!» – восклицал я вне себя от восторга. И я глядел на себя снова и не мог наглядеться, надивиться своему превращению. Наконец я решился: замкнул свое орденское платье и спустился по лестнице. С трепетом вышел я на улицу, но скоро успокоился, потому что мимо меня прошел один из моих коротких знакомых, взглянул мне прямо в лицо и пошел далее, не показав ни малейшего вида, что узнал меня. Ободренный удачей, я смело пошел в Прадо, где был встречен ласковыми взглядами женщин и насмешками мужчин, которые видели во мне опасного соперника. К вечеру воротился я на квартиру, надел орденское платье и пошел в монастырь. Теперь я знал, что мне нечего опасаться быть узнанным, и уже мысленно упивался наслаждениями, которых до сих пор был лишен. Я достал себе модные дорогие платья, нанял свою квартиру на шесть месяцев, назвался доном Педро и завел знакомство со многими молодыми людьми, между прочим и с офицером, который так гадко поступил со мной. Он был очень расположен ко мне; со своей стороны, для удобнейшего исполнения своих замыслов, старался я всячески способствовать усилению нашей дружбы. Он удостоил меня своей доверенности, открыл мне свои связи с кузиной и прибавил, что она уже наскучила ему и что он ищет удобного случая прекратить все сношения с нею, также рассказал он мне забавную шутку с певчим Ансельмо.
Он очень искусно владел шпагой, и я извинял себя в неумении тем, что до смерти старшего брата я был назначен для церкви. Он советовал мне учиться фехтованию и первые начала показал мне сам. После обратился я к хорошему учителю и в несколько месяцев превзошел в искусстве моего друга. Теперь мог я приступить к исполнению своих планов.
Однако Ваше Благополучие не должны думать, что я при настоящем моем поведении пренебрегал всем, что бы могло открыть меня. Напротив, теперь, будучи в состоянии доставить себе все возможные удовольствия, я был осторожен еще более чем когда-либо. Из семи дней недели четыре посвящал я монастырю и урокам музыки. Чтобы сделать изобличение еще затруднительнее, в своей монастырской жизни был я еще смиреннее, чем прежде. Настоятель, нисколько не подозревавший меня, с каждым днем оказывал мне более и более благосклонности. На мое отсутствие в продолжение для не обращали внимания, потому что знали, что я даю уроки музыки, а что делал я ночью, знали лишь я да привратник.
Разумеется, я в лице дона Педро утверждал, что вовсе не имею голоса и даже однажды в присутствии товарищей написал записку к Ансельмо, в которой просил его пропеть серенаду одной даме, за которой я волочился. Никому не приходило в голову, что дон Педро и Ансельмо – одно и то же лицо.
Но далее. Однажды молодой офицер, которого звали дон Лопес, сказал мне, что он не знает, как отвязаться от своей возлюбленной, ревность и упреки которой не давали ему покоя. Он просил у меня совета. Я смеялся над его несчастьем.
– Любезный Лопес, – сказал я ему, – познакомьте меня с нею и положитесь в том на меня, что она не будет больше беспокоить вас. Я прикинусь в нее влюбленным, и она, радуясь новой победе, скоро забудет своего прежнего воздыхателя.
– Прекрасно, бесподобно! – воскликнул он в восторге. – Если угодно, сегодня же представлю вас этой несносной донне Софии.
Так сблизился я с той, которую некогда любил, хотя теперь при виде ее не чувствовал уже ничего, кроме жажды мести. Донна София приняла своего прежнего музыкального учителя. Она ясно видела, что уже лишилась дона Лопеса, и потому мои старания понравиться ей скоро очаровали ее и расположили в мою пользу. Но в порывах негодования на изменника, иногда еще проглядывала ее любовь к нему. Однажды, когда она употребила все, чтобы привлечь его снова к себе, стал он упрекать ее в вероломстве, следствием чего был совершенный разрыв. Взбешенная, она требовала от меня, как доказательства любви, мести за нее, а так как я прикинулся самым страстным любовником, то и воспользовался удобным случаем исполнить давно желанное. При первой встрече с доном Лопесом я назвал его лгуном и потребовал от него удовлетворения. Так как это случилось при других, то не к месту были объяснения. Мы условились в известное время явиться одни, без свидетелей, в назначенное мною место. Я взял с собой орденское платье и тонзуру, которые и спрятал в крапиве. Битва была недолгой. Не прошло и двух минут, а он уже катался по земле в предсмертных конвульсиях. Я поспешно накинул на себя орденское платье, сменил парик тонзурой и в этом виде встал против него. Он открыл глаза и с изумлением устремил их на меня.
– Да, дон Лопес, – сказал я, – вы видите в доне Педро Ансельмо, того самого Ансельмо, которого вы стегали крапивой и который теперь отомстил вам за оскорбление. – Я сбросил орденскую одежду, сменил тонзуру париком и прибавил: – Теперь вы уверены, и мщение мое кончено.
Судорожная дрожь исказила лицо его, он закрыл глаза навеки. Я поспешил на квартиру, переоделся и пошел в монастырь, откуда написал к донне Софии от имени дона Педро письмо, в котором сообщил ей о случившемся и уведомил ее, что скрылся во избежание поисков. Три недели пробыл я в монастыре или выходил из него в монастырском платье.
По прошествии этого времени я известил донну Софию о своем возвращении, а также и о надежде увидеть ее вечером. Я отправился на квартиру, преобразился в дона Педро, постучал в дверь, и меня впустили. Но я обманулся в ожиданиях: вместо нежности, с которой надеялся быть принятым, она встретила меня градом упреков и объявила, что с этих пор я ей ненавистен. Хотя, в порыве гнева, она и требовала от меня мщения, но теперь, когда уже не было ее возлюбленного на свете, она, забыв его вероломство, запылала к нему прежней страстью.
Видя себя обманутым, я вышел из комнаты в мыслях удалиться. Но она не довольствовалась одними упреками: по ее знаку на меня напали двое из ее родственников с обнаженными шпагами. Мне оставалось одно средство к спасению: прорубиться сквозь них. Я бросился на них, нанес одному опасную рану и обезоружил другого в то самое время, когда разгневанная красавица, видя, что победа на моей стороне, кинулась на меня сзади, чтобы удержать мою руку. Но она опоздала, я отбросил ее на раненого и, выбежав из дома, поспешил на квартиру, переоделся и отправился в монастырь.
Это происшествие сделало меня осторожнее. В продолжение нескольких месяцев я нигде не появлялся под видом дона Педро, боясь попасть в руки правосудия. Я стал строже исполнять свои обязанности и вести жизнь более скромную. Вскоре узнал я, что донна София, безутешная от смерти своего возлюбленного, ушла в женский монастырь, где вскоре и была пострижена.
Теперь я был совершенно вне опасности, потому что единственный свидетель нашего поединка был уже не в состоянии вредить мне. Я начал снова свои переодевания, разумеется, когда в том была надобность, потому что в обществе, которое более всего привлекало меня и в котором, как уже известно Вашему Благополучию, приобрел я редкую способность узнавать доброту вина и являлся всегда в своем орденском платье, потому что тут угощение не стоило мне ничего, между тем как под видом дона Педро должен бы был тратить деньги, как и другие. К переодеванию прибегал я только тогда, когда желал понравиться какой-нибудь прекрасной особе. Все мои проделки сходили с рук как нельзя лучше, но, к сожалению, – ничто не вечно под луной! – пришла пора, когда мои проказы вышли наружу, и я сделался рабом во владениях Вашего Благополучия.
С некоторого времени стал я учить музыке племянницу одной пожилой дамы, которая была знатной фамилии и к тому же очень богата. Тетка всегда присутствовала при уроках, а так как я знал, что она была очень набожна, то и не позволял себе каких-либо вольностей, и песни, которым я учил девушку, были совершенно невинны. Мое поведение было постоянно самое монастырское.
Сначала не имел я никаких видов на племянницу, хотя она была прекрасна; все мое внимание было обращено на кошелек тетки, которой, по моим расчетам, оставалось уже недолго жить. Я даже всячески старался удалять от нее племянницу, потому что слышал, что после смерти своей она хотела отказать все свое богатство ей. Впрочем, это требовало времени и благоприятных обстоятельств. Я прибегал ко всем возможным средствам, чтобы снискать расположение старухи. Часэ, беседуя с ней о суете мира сего, я удивлял ее своим притворным благочестием, и со дня на день более и более она привязывалась к смиренному Ансельмо. Я вкрался в ее доверие, старался узнать образ ее мыслей, чтобы удобнее действовать.
Однажды, растроганная мною до глубины души, высказала мне тайну своего сердца: эта тайна упивала ее, не давала ей покоя ни днем, ни ночью; она относилась к летам ее молодости. Она имела, против воли родителей, любовные связи с одним молодым кавалером; он клялся обвенчаться с нею, и она впускала его в свою спальню. Их связь продолжалась до тех пор, пока их не выследили. Родственники в порыве гнева умертвили ее возлюбленного, а ее саму заключили в монастырь. Там она родила сына, которого тот же час от нее удалили. Несмотря на все убеждения и угрозы родственников, чтобы она постриглась, она воспротивилась им; наконец после смерти отца ее освободили, и она вступила во владение имением, которого родственники не могли отнять у нее. Она старалась разведать о своем сыне и наконец узнала, что он был отдан в воспитательный дом, но более не могла узнать ничего. Она не была замужем, но образ Феликса – хотя тому прошло уже много лет – не выходил из ее памяти, их тайные свидания часто сменяли в уме ее молитвы; она считала это за большой грех и, между тем, все-таки не могла забыть того, который впервые заставил ее сердце биться любовью.
Я слушал рассказ ее с живейшим участием; мне пришло в голову, что я сам мог быть несчастным плодом ее любви, а если и нет, то старуху легко заставить поверить этому. Я спросил ее, не было ли у ее сына каких-нибудь особенных примет, по которым бы можно было узнать его. Она отвечала, что расспрашивала об этом всех, бывших при его рождении, и что одна женщина сказала ей, что у ребенка на затылке была большая бородавка, которая, впрочем, вероятно, пропала, и что нет никакой надежды на отыскание его.
Я заметил ей, что бородавки, случайно появившиеся, легко пропадают, но что те, которые были при рождении, так же невыводимы, как и родимые пятна. После чего я дал разговору другой оборот, сказав между прочим, что поведение ее вовсе не кажется мне преступным; требовал забыть человека, с которым до сих пор жила, как с супругом, и который умирает за свою возлюбленную, значит требовать невозможного: это выше сил человеческих. Всю ночь не выходила у меня из головы эта старуха со своим сыном; год и месяц совершенно согласовались с теми, в которые я был принят в воспитательный дом. Бородавка действительно могла и пропасть. А что, если это был точно я? Тут нет ничего невозможного. На другое утро отправился я в воспитательный дом и справился о дне моего приема, а равно и обо всех обстоятельствах, которые на всякий случай подробно вписываются в книгу. Я нашел, что это было в феврале, и в том самом месяце, того числа и почти в тот же час, кроме меня, был принят еще один ребенок.
«В восемь часов вечера найден у дверей в корзинке мальчик; принесший неизвестен; знаков не имеется; имя – Ансельмо».
«В девять часов вечера найден у дверей мальчик, завернутый в плащ; принесший неизвестен; знаков из имеется; имя – Яков».
Следовательно, в продолжение одного и того же часа в воспитательный дом принесены были два ребенка, и я был один из них. Вечером пошел я снова к старухе и свел разговор опять на то, что не узнала ли она еще чего о своем сыне, и спросил ее, хорошо ли знает она число.
Она отвечала, что очень хорошо помнит, что это было восемнадцатого февраля и что, когда она справлялась в воспитательном доме, ей сказали, что дети, принятые в этот день, не имели на себе никаких знаков, что они все усланы, но куда, того не знают, потому что бывший директор умер, а он один только и знал это. Что я или другой был сын ее – это ясно, но который из двух – доказать было невозможно. Однако я думал недолго и решился назвать себя ее сыном, если и не в глазах других и самого себя, то, по крайней мере, в глазах ее, и принял все нужные меры.
Я намеревался исполнить свой план в мирской одежда, а так как необходимо было иметь бородавку на затылке, то и предположил достать ее как можно скорее, что мне и удалось.
Один монах нашего монастыря изобиловал ими, и я в шутку предложил ему испытать, точно ли кровь бородавки прививает ее к кому угодно. Через две недели у меня была уже бородавка на пальце, которая быстра увеличивалась. Кровью из нее намазал я место на затылке. Через три месяца у меня была на нем уже большая бородавка. В продолжение этого времени я редко посещал старую даму, извиняясь недостатком времени. Теперь предстоял вопрос, каким образом в другом виде втереться в дом ее? Это требовало некоторого размышления, тем более что все-таки время от времени я должен был посещать ее. При некотором размышлении решился я воспользоваться для этого племянницей, потому что знал, что если мои планы не удадутся, то все-таки имение, которое желал я прибрать к своим рукам, она разделит со мной. Часто, когда мы были одни, я находил случай говорить ей об одном молодом человеке, которого превозносил до небес. Возбудив ее любопытство, я, смеясь, мимоходом заметил, что красота ее обворожила кавалера, потому что часто замечал его проходящего мимо ее окон. Девушке всегда приятно, если ей удивляются; самолюбие ее было польщено, и она стала выведывать от меня многие подробности. Я отвечал так, что еще больше возбуждал в ней любопытство; довольно подробно описал его физиономию и особенно похвалял хорошие качества молодого человека. Я даже описал с величайшей точностью костюм его. По окончании уроков я отправился на квартиру, надел лучшие платья и парик и стал ходить перед ее окном взад и вперед. Она тотчас узнала во мне молодого человека, о котором я говорил ей, выглянула в окошко и потом вдруг со свойственным всему женскому полу кокетством отскочила от окна. Я заметил, что победа льстила ее самолюбию, и, побыв перед окном еще некоторое время, удалился.
На следующий день, явившись к ней на урок, я запасся на всякий случай любовным письмецом. Урок начался. Я скоро заметил, что ей хотелось петь песенку, которую в присутствии тетушки она, вероятно, отложила бы в сторону. «Добрый знак!» – подумал я. Лишь только явилась тетка, мы замолчали и начали другую. Посредством этой маленькой хитрости я попал в ее поверенные, а этого только и было нужно. После двух или трех песен донна Селия, тетка, вышла из комнаты. Тут я заметил маленькой ученице, что видел кавалера, о котором говорил в прошедший раз, и что он кажется влюбленным еще более, чем прежде, что он упрашивал меня замолвить о нем словечко, но что я решительно отказал ему и даже угрожал открыть все тетке. Я прибавил, чаю чувствую к нему сострадание, что слезы и просьбы его растрогают всякого, но что, несмотря на эту привязанность к нему, считаю вовсе неприличным моему званию и будущему назначению быть посредником в подобных делах. «Он сказал мне, – присовокупил я, – что вчера вечером проходил мимо дома в надежде сыскать случай через кого-нибудь из домашних слуг передать вам письмо, но я угрожал открыть все донне Селии, если он не перестанет говорить об этом». Донна Клара, казалось, была очень огорчена моей притворной строгостью, однако не сказала ни слова. Спустя некоторое время я спросил ее, видела ли она молодого человека. «Да», – отвечала она без дальних объяснений. На софе, на которой сидела донна Клара, стояла ее рабочая корзинка; я положил туда незаметно записку; урок кончился, и я пошел на половину тетки. Через полчаса я опять вышел в зал, в котором оставил донну Клару. Она сидела за рукодельем и при виде меня вся вспыхнула я догадался, что записка была прочитана. Сделав вид, будто ничего не замечаю, и едва скрывая свою радость, я раскланялся. В записке я умолял ее об ответе и сказал, что буду всю ночь под ее окном. Когда стемнело, я перерядился в дона Педро, отправился к ее жилищу и сделал несколько аккордов на гитаре, чтобы дать знать о себе. Через полчаса окно отворилось, и маленькая ручка бросила записку, которая упала прямо к моим ногам. Я поцеловал ее с восторгом и удалился. Дома я прочитал ее. Она была ко мне благосклоннее, чем я ожидал. Теперь решился я действовать как поверенный.
На другой день я сказал ей, что молодой кавалер своим благородным видом победил мою решимость и что я согласился быть его ходатаем; что положение его так жалко, что я не мог противиться его просьбам; что, впрочем, надеюсь, что без моего ведома не будет сделано ничего: только на этих условиях я возьму на себя, если он ей нравится, ходатайствовать за него у донны Селии. При этих словах глаза донны Клары заблистали радостью, и она откровенно призналась мне, что наружность и характер его вовсе ей не противны. Тут вынул я второе письмо, которое, как сказал, он умолял меня вручить ей. Дело приняло прекрасный оборот. Я имел с нею несколько свиданий, и хотя прежде был совершенно равнодушен к донне Кларе, любовь выказала в ней столько милых качеств и так одушевила ее прекрасное личико, что я сам, не замечая как, полюбил ее со всей пылкостью первой любви. Однажды она заметила, что между доном Педро и мною большое сходство, но ей никогда не приходило в голову, что смиренный стриженый послушник и веселый кудрявоголовый кавалер были одно и то же лицо. Когда я увидел, что дело завязалось, то, после вступления, открыл донне Селии, что имею сообщить ей нечто важное, а именно, что я заметил склонность одного молодого кавалера к ее племяннице и почти уверен, что ему отвечают; что этот кавалер очень коротко знаком мне, что он очень любезен и обладает многими хорошими качествами, но что происхождение его, по-видимому, тайна, потому что он никогда не рассказывал мне о нем. Я заключил слова свои уверением, что почел долгом сказать ей обо всем, чтобы узнать, согласна ли она на его предложение, или имеет на племянницу другие виды, так как во всяком случае она должна немедленно поступить решительно.
Донна Селия была крайне изумлена моим открытием и не менее того сердита на племянницу, которая осмелилась без ее ведома заводить знакомства. Упреки, брань посыпались градом. Я дал ей полную волю наговориться досыта, и когда она немного успокоилась, с обычным смирением напомнил ей, что в молодости впала она в этот же проступок. Я сказал, что он, вовсе не зная, что я вхож в их дом, уверял меня, что намерения его чисты. Донна Селия казалась успокоенной и предлагала мне много вопросов. Тайна его рождения одна только удерживала ее от решительного согласия. Я обещал ей приложить все старания, чтобы разведать об этом, и мы согласились до тех пор не приступать ни к чему решительному. Я вышел от нее и при прощании с Кларой уведомил ее обо всем происшедшем и советовал ей не раздражать тетку, но с покорностью выслушать ее выговоры. Когда на следующий день я вошел к ним, она сидела подле своей тетки, которая, по-видимому, с ней совершенно примирилась. Я сделал ей знак, чтобы она вышла. Донна Селия сказала мне, что Клара созналась в вине, и так как она обещала вперед ничего не предпринимать, не посоветовавшись с теткой, то она и простила ее. Когда она закончила, я сказал: «Сеньора, приготовьтесь услышать удивительные вещи. Пути Божий неисповедимы. Вчера вечером говорил я с доном Педро, и, представьте, из слов его я узнал, что он – оплакиваемый вами пропавший сын».
– Праведный Боже! – воскликнула она и упала в обморок. Лишь только она пришла в себя, как воскликнула:
– Где он? Приведите его ко мне! Дайте мне взглянуть на него, потушить в его объятиях муки материнского сердца, лить радостные слезы на груди моего сына!
– Успокойтесь, сеньора! – сказал я. – Вы еще не удостоверились. Тогда только вы можете увлекаться движениями вашего сердца. Я просил дона Педро открыть мне тайну своего происхождения и объявил ему, что исполнение его желаний зависит единственно от безусловной откровенности. Он признался мне, что был принесен в воспитательный дом, но что не знает своих родителей и что тайна, а отсюда и порочность его рождения были для него постоянно источником печали.
Я спросил его, знает ли он, сколько ему лет, и имеет ли свидетельство о своем приеме? Он показал мне его. Оно было от восемнадцатого февраля того самого года, в котором ваше дитя было отнесено в заведение. Однако я не мог тут узнать еще ничего решительного и сказал, что сегодня поутру буду опять у него, чтобы посмотреть, что нам делать, и уверил, что откровенное признание возбудило во мне большое к нему участие. Сегодня поутру отправился я в воспитательный дом и справился по книгам. Я нашел там, что в ту ночь принесены были два ребенка. Вот и выписка. К сожалению, тут не говорится ни о каких особых приметах, и потому, если бы у него не оказалось бородавки, мы остались бы в том же неведении, в каком были и до сих пор. Когда я за час перед этим посетил его, завел прежний разговор и сказал, что, кажется, взято за правило отмечать в книгах особые приметы всех детей, чтобы можно было в случае надобности узнать их, он отвечал мне, что о таких знаках говорится только тогда, когда они неистребимы, и что таковых у него не было; хотя и есть у него на затылке бородавка, но он не знает, была ли она при его рождении. «Но, – продолжал он, – все это ни к чему не ведет, я уже давно потерял надежду сыскать когда-либо своих родителей и должен покориться своей несчастной судьбе. Я раздумал о своей связи и чувствую, что поступил безрассудно. Какое право имею я, безродный, без имени, просить руки девицы благородного происхождения? Я решился подавить чувства сердца; я хочу оставить Севилью и в уединении оплакивать свою печальную участь. Да, я должен ехать скорее, пока еще связи с донной Кларой не так тесны, чтобы их нельзя было расторгнуть, не причинив горя бедной девушке».
– И вы в состоянии принести эту жертву? – спросил я.
– Я поступаю только, как следует поступать благородному человеку, – отвечал он.
– Если так, – сказал я, – то прошу вас посетить меня сегодня вечером; я надеюсь сообщить вам нечто приятное. – И я оставил его, чтобы уведомить вас о своем открытии.
– Но зачем вы не привели его тотчас же ко мне? – воскликнула донна Селия.
– Сеньора! Я имею важные дела в монастыре, которые задержат меня до поздней ночи. Также думаю, что должен, по поручениям настоятеля, на некоторое время оставить монастырь. Я открою все молодому человеку и потом пришлю его сюда, но вам необходимо несколько успокоиться. Желал бы я быть при этом свидании, но в свете мы так редко можем делать то, чего желало бы сердце. – И я простился с нею, прося все открыть племяннице, и присовокупил, что теперь нет никаких преград к их соединению.
Я поспешил удалиться для того, чтобы иметь время придумать историю, которую, вероятно, должен буду рассказать своей новой маменьке. Также нужно мне было выхлопотать на некоторое время отпуск. Я получил его, сказав настоятелю, что получил письмо от одного престарелого господина, живущего в Аликанте, который желает сделать монастырю значительное пожертвование и хочет для того видеть меня. Настоятель разрешил мне ехать в Аликанте в тот же вечер, чтобы поспеть к назначенному времени. Я простился с настоятелем и монахами в надежде уже больше с ними не видеться, поспешил на квартиру и сбросил с себя навсегда орденское платье. После чего отправился я в дом донны Селии, где был отведен в комнату, в которой должен был ожидать ее. Я надел новый парик, богатую шелковую епанчу и шелковые чулки. Двери отворились, и донна Селия вошла, дрожа всем телом. Я бросился перед нею на колени и самым трогательным голосом умолял ее благословить своего сына. Изнемогая от избытка чувств, опустилась она на софу, и я, все еще стоя на коленях, схватил ее руку и осыпал поцелуями.
– Это он, это сын мой! – наконец воскликнула она. – Голос крови сказал бы мне это, если бы даже не было никаких доказательств!
И она обвила руки вокруг моей шеи, склонила голову на плечо мое и проливала слезы благодарности и восторга. Смею уверить Ваше Благополучие, что я действительно был тронут, и слезы мои смешались с ее слезами; внутреннее чувство говорило мне – и я уверен в этом и поныне, – что я был ее сын, хотя после это благодетельное чувство и исчезло. Хотя совесть делала мне упреки, но все-таки я не мог удержаться, чтобы не сказать себе, что обман, который причинил столько радости и счастья, почти простителен. Я сел подле нее, она осыпала меня поцелуями, то отодвигала от себя, чтобы полюбоваться на меня, то прижимала снова к груди своей.
– Педро, ты живой портрет отца, – сказала она печальным голосом, – но да будет воля Божия. Он дал, Он и взял; я благодарна Ему за Его благость.
Когда мы несколько успокоились от сердечных движений, я просил ее рассказать историю моего отца, и она повторила повествование о своей связи, о которой уже говорила мне прежде.
– Но ты еще не представлен Кларе. Шалунья, верно, не воображала, что имеет любовную связь с двоюродным братцем.
Когда донна Селия позвала ее, я взял смелость обнять прелестную девушку и запечатлеть поцелуй на ее губках. Полные любви и восторга, сели мы на софу? я сидел в середине, и руки обеих лежали в руках моих.
– Теперь я хочу, дорогой Педро, – сказала донна Селия, – услышать историю твоей жизни. Что она была достойна моего сына, в том я уверена наперед.
Я поблагодарил ее за доброе мнение и выразил надежду, что ни прошедшие, ни будущие обстоятельства не переменят его, и начал историю своей жизни следующим образом.
– Историю твоей жизни? – прервал его паша. – Собака смеется нам в бороды, что ли? Что же ты рассказывал нам до сих пор?
– Правду, Ваше Благополучие, – отвечал испанец. – Теперь хочу рассказать историю своей жизни, которую выдумал я для того, чтобы провести донну Селию, но в которой нет ни одного слова справедливого.
– А, понимаю. Этот кафир настоящий кессегу[2], у него из одной истории является другая. Но уже поздно. Смотри же, Мустафа, завтра вечером мы слушаем его снова. Ступай, неверный; муэдзин зовет к молитве.
Испанец вышел, а паша с Мустафой, по призывному крику муэдзина, стали совершать свое вечернее поклонение – фляжке.