Когда возник впервые проект «особенного лицея», император Александр предполагал поместить в новое учебное заведение своих младших братьев – Николая[55] и Михаила.[56] Этот демократический план не осуществился, потому что вдовствующая императрица Мария Федоровна[57] не захотела допустить такой близости своих сыновей с обыкновенными смертными.
Император Александр не настаивал на своем желании, а к октябрю 1811 года он уже и сам стал равнодушен к демократическим мечтаниям и всецело был занят подготовкою к войне с Наполеоном, но от первоначального замысла кое-что осталось. Самый выбор помещения во дворце, в бывших апартаментах великих княжон, объясняется намерением Александра воспитывать братьев в среде некоронованных товарищей.
Значит, была такая возможность, что будущий вершитель судьбы Пушкина, его лицемерный покровитель и косвенный виновник его смерти Николай Павлович Романов мог сидеть за одной с ним партой, слушая лекции либерального Куницына.[58] Но этого не случилось, и Николай Павлович мог назвать Пушкина «mon camarade manque»,[59] как он называл другого лицеиста – барона Корфа.
Итак, поэту не пришлось свои лицейские годы проводить в обществе будущего императора. И самым близким его товарищем по лицею был непримиримый враг Романовых – будущий декабрист И. И. Пущин. Поэт полюбил лицей и его сады. И немудрено – царскосельские парки в самом деле дивны. Екатерининский дворец, построенный Растрелли, не мог не очаровать поэта. Здесь, в парке, посреди пруда, видел он воздвигнутую Екатериной колонну в память Чесменской битвы, в которой участвовал Иван Абрамович Ганнибал; здесь бродил он среди мраморных статуй, напоминавших ему статуи московского юсуповского сада; здесь «весной, при кликах лебединых, близ вод, сиявших в тишине» являлась поэту муза, которая, по его признанию:
Воспела детские веселья,
И славу нашей старины,
И сердца трепетные сны…
19 октября 1811 года состоялось торжественное открытие лицея. Приехали царь, обе царицы[60] и великие князья. Все было очень пышно. Приглашены были министры и прочие сановники. После обедни и молебна в дворцовой церкви началось торжество. Стоял, конечно, стол, покрытый красным сукном с золотой бахромой. На нем лежала особая государева грамота, дарованная лицею. Ее прочел тонким, дребезжащим голосом И. И. Мартынов, один из составителей лицейского устава, замечательного, между прочим, тем, что в нем были впервые запрещены телесные наказания. В других учебных заведениях секли мальчиков и до и после основания царскосельского педагогического Эльдорадо. После Мартынова выступил директор лицея В. Ф. Малиновский. Этот статский советник был так перепуган торжественной обстановкою, что едва смог прочесть слабым голосом, путаясь, приготовленную речь, не им сочиненную. Зато с большим пафосом прочел свою речь «профессор политических наук», окончивший свое образование в Европе, А. П. Куницын, к которому обращены были Пушкиным в 1825 году лестные слова:
Куницыну дань сердца и вина!
Он создал нас, он воспитал наш пламень,
Поставлен им краеугольный камень,
Им чистая лампада возжена.
Речь Куницына была в напыщенном старомодном стиле, но всем показалась очень либеральной. Адъюнкт-профессор говорил о «существе гражданских обязанностей», о «благе целого общества», о «причинах благоденствия и упадка государств». Само собою разумеется, что было сказано нечто о гражданской добродетели, и это словечко прозвучало как намек на французскую идею 1789 года. Но самое замечательное было то, что в речи вовсе не был упомянут царствующий император. Александр одобрил вольнодумца и наградил его на другой же день орденом св. Владимира четвертой степени, рассчитывая, очевидно, на смягчение таким способом его якобинского духа.
Потом был обед – у царей и сановников. Лицеистов также повели в столовую, несколько позднее, и цари пришли смотреть, как утоляют свой голод питомцы лицея. Императрица Мария Федоровна подошла к десятилетнему Корнилову и, опираясь на его плечи, чтобы не вставал, спросила его с немецким акцентом: «Карош суп?» – на что растерявшийся мальчуган ответил почему-то по-французски: «Уи, мосье!», как будто коронованные особы женского пола утрачивают женственность.
Все эти смешные подробности не ускользнули от внимания Пушкина. Он, наверное, заметил, как и его новый приятель Пущин, что цари были воспитаны не очень хорошо. Наследник Константин[61] у окна щекотал и щипал сестру свою Анну Павловну;[62] потом подвел ее к Гурьеву,[63] своему крестнику, и, стиснувши ему двумя пальцами обе щеки, а третьим вздернувши нос, сказал ей: «Рекомендую тебе эту моську…» Этот Гурьев был единственный из тридцати первых лицеистов, не успевший кончить курса: его исключили из лицея в 1813 году за склонность к мужеложеству, что, конечно, не помешало ему впоследствии надеть кавалергардский мундир.
Вечером был десерт. Горели плошки вокруг лицея, и на балконе – щит с вензелем Александра Романова. Для лицея был отведен просторный четырехэтажный дворцовый флигель. В верхнем этаже были дортуары, устроенные так, что для каждого воспитанника была отдельная комната. На дверях одной из них было написано на особой дощечке: № 14. Александр Пушкин. На соседней двери: № 13. Иван Пущин. Перегородка была тонкая, и, когда мальчики ложились спать, можно было переговариваться. Началась лицейская жизнь. Через несколько дней лицеисты узнали, что их не будут отпускать домой вовсе и что в этом заточении предстоит им быть шесть лет. Это была для многих мрачная и неожиданная новость. Но Пушкину было все равно. Впрочем, строгость этого режима, придуманная министром Разумовским, впоследствии смягчилась, и лицейское заточение вовсе не было монастырским, хотя Пушкин в своих ранних стихах называл свою комнату кельей, а себя монахом.
Какая же учебная программа была в лицее? В ней было немало странностей. Ее составители как будто не знали, что на партах будут сидеть десятилетние ребята и шестнадцатилетние молодые люди. Возраст, развитие, запас знаний все было неодинаково в этой толпе дворянских ребят и недорослей. Первоначально программа была рассчитана на курс, равный университетскому. При этом она была энциклопедична. Чего только не было в этой программе и греческий язык, и химия, и астрономия! Многообразие дисциплин испугало министра Разумовского. К тому же Жозеф де Местр, мечтавший о насаждении католицизма и России, писал ему письмо за письмом, убеждая в зловредности вольнодумной программы. Это вмешательство знаменитого философа-реакционера в дела русского министерства народного просвещения было чрезвычайно характерно для эпохи идейных колебаний александровского правительства. Под влиянием Жозефа де Местра программа была сокращена. И тем не менее она была весьма разнообразна. Весь курс разделялся на трехлетний начальный и трехлетний окончательный. В первое трехлетие изучались российский, латинский, французский и немецкий языки, основы закона Божия, нравственной философии и логики, арифметики, алгебры, тригонометрии, физики, история российская и иностранная, география, хронология, риторика и, наконец, изящные искусства, соединенные в один отдел с «гимнастическими упражнениями». В программе окончательного курса, кроме перечисленных предметов, имелись еще право естественное, публичное, гражданское, история церкви, ифика, или «наука нравов», политическая экономия, геометрия, статика, гидравлика, артиллерия, фортификация, археология, статистика, история философии, нумизматика, эстетика, история изящных искусств… Сочетание столь различных дисциплин не могло, конечно, привести к солидности и систематичности знаний. И вся эта громоздкая программа заранее была обречена на неудачу.
Кому же поручили проводить в жизнь эту эклектическую учебную программу? Кто были учителями Пушкина?
Директором назначили Василия Федоровича Малиновского. Его рекомендовал Сперанский. Малиновскому было тогда сорок шесть лет. Он был сын протоиерея, служившего при Московском университете, и женат был на дочери тоже протоиерея, небезызвестного вольнодумца Самборского,[64] бритого человека, со светскими манерами, занимавшего должность посольского священника в Лондоне. Малиновский, кончив Московский университет, служил в Коллегии иностранных дел и одно время жил в Англии в качестве чиновника русского посольства, а перед назначением на пост директора лицея был директором дома трудолюбия при так называемом филантропическом комитете. Любопытно, что этот Малиновский был автором книги «Рассуждение о мире и войне». Эта книга представляла проект вечного мира. Малиновский предлагал учредить некий международный трибунал наций, где должны были решаться все спорные вопросы международной политики. Впоследствии, будучи на Юге, Пушкин интересовался идеей вечного мира, которую защищал в XVIII веке аббат Сен-Пьер.[65] Возможно, что поэт знал также и труд первого лицейского директора и вспоминал о нем, когда вел беседы на эту тему в Кишиневе в доме М. Ф. Орлова.[66]
Малиновский воспитался на идеях Новикова[67] и мартинистов. Он подавал правительству записку с проектом освобождения крестьян. Он был типичным представителем гуманизма, соединенного с пиетизмом. Изучив еврейский язык, Малиновский перевел, между прочим, несколько книг Библии. Как педагог, он отличался мягкостью и кротостью, и его сын, по-видимому, совсем не был похож на отца, если верить Пушкину, который называл его в стихах «повесой из повес». Этот «на шалости рожденный, удалый хват, головорез» получил в лицее за свое удальство прозвище Казак. Он был связан с Пушкиным прочною дружбою.
Ближайшим помощником Малиновского был Николай Федорович Кошанский.[68] В 1811 году ему было всего лишь тридцать лет, но за ним числились уже немалые академические заслуги. Он кончил философский факультет Московского университета, получив золотую медаль и позднее ученую степень доктора. У него был целый ряд филологических работ, переводов и учебников. Он знал несколько языков, хотя говорил по-французски худо, забавляя лицеистов своим дурным выговором. Он преподавал латинский язык и русскую словесность. Его «Регорика» для своего времени была не так плоха, и не его вина, что материал, которым он пользовался, уже казался старым, ветхим и бледным, потому что явились Батюшков, Жуковский и Пушкин.
Кошанский, так же как Малиновский, воспитался на идеях мартинистов и был бы вполне добродетельным масоном, если бы не одна слабость – он был алкоголик: в 1814 году он даже заболел «белой горячкой» и прохворал более года. Пушкин в 1815 году написал Кошанскому послание «Моему Аристарху»,[69] где добродушно трунил над педантизмом ученого старовера. На время болезни Кошанского назначен был в лицей для преподавания словесности и латинского языка юноша двадцати одного года Александр Иванович Галич.[70] Этот семинарист, сын дьячка, как способный ученик, попал в Петербургский педагогический институт, и в 1808 году его отправили за границу к профессору-кантианцу Шульце.[71] В Геттингене Галич увлекся Шеллингом. Вернувшись в 1813 году в Петербург, он получил назначение в Педагогический институт в качестве адъюнкт-профессора. В Царскосельском лицее Галич отнесся к своим обязанностям довольно свободно. Его преподавание сводилось к вольнодумным беседам и к чтению книг, не имевших никакого отношения к учебной программе. Изредка он вспоминал о Корнелии Непоте[72] и говорил добродушно: «Ну, потреплем старика!..» С лицеистами он держал себя как товарищ, и Пушкин посвятил ему два послания, любезные и дружеские. По-видимому, Галич оценил талант Пушкина, но поэт, кажется, остался равнодушным к шеллингианству своего молодого учителя. По крайней мере, в обоих посланиях ни звука о Шеллинге, да и вообще о философии, и Галич в них изображен как милый собутыльник поэтов. Все эти вакхические строки очень мало отвечали действительности, и, вероятно, воспетые Пушкиным пиры сводились к скромному пирогу и бутылкам пива, которыми угощались лицеисты и добродушный Галич в небольшой комнатке, отведенной начальством молодому профессору. Любопытно то, что прочие преподаватели почти все были слушателями Геттингенского университета: А. П. Куницын, математик Карцов, историк Кайданов… Все они были ревнителями традиций Новикова. Образованных преподавателей в тогдашней России можно было пересчитать по пальцам, выбора не было, а в лицее хотели воспитать новое поколение дворян, годных для ответственной государственной службы. По первоначальному замыслу, в лицее должны были учиться дети титулованных богачей, но на деле большинство лицеистов было из семейств небогатых и вовсе не знатных. Все тридцать лицеистов вскоре разбились на кружки, объединенные общими вкусами и настроениями, причем сказалось, разумеется, и социальное происхождение юношей.
Немецкий язык и немецкую словесность преподавал профессор Гауеншильд,[73] уроженец Трансильвании. Как это ни странно, но преподавание немецкой литературы шло на французском языке, так как из лицеистов почти никто не знал немецкого языка, а Гауеншильд не очень хорошо владел русским. Этот австрийский выходец был рекомендован Сперанскому как уважаемый масон, и Сперанский предполагал при его помощи устроить специальную ложу, куда хотел привлечь русских архиереев и попов, склонных к реформации. Этот странный проект относится к 1810 году. Но Сперанский не успел его осуществить, и «первому мастеру» Гауеншильду пришлось воспитывать не русских попов, а дворянских недорослей.
У этого Гауеншильда была неприятная привычка всегда жевать лакрицу,[74] что дало повод лицеистам сложить насмешливый и непочтительный куплет, ему посвященный.
Такой подбор преподавателей отвечал планам Сперанского, но любопытно, что тогдашний министр народного просвещения граф Алексей Кириллович Разумовский в 1810 году уже разочаровался в масонстве и, будучи поклонником иезуитов, почитал Жозефа де Местра высоким философом. Непонятно, каким образом Разумовский, не любивший Сперанского, примирился с таким составом преподавателей. Впрочем, граф Разумовский, человек образованный и широкий, в это время больше был занят своими фаворитками, чем министерством. В эти годы он был слишком ленив, чтобы вообще чем-нибудь заниматься.
Едва ли не самым своеобразным преподавателем в лицее был профессор французской литературы де Будри. Его звали на русский лад Давидом Ивановичем. Настоящая его фамилия была Марат. Он был родной брат знаменитого якобинца. Давид Иванович очень гордился таким своим родством. Однажды он сказал в классе: «Это Робеспьер втайне настроил Шарлотту Корде и сделал из этой девки второго Равальяка». Впрочем, по словам Пушкина, «Будри, несмотря на свое родство, демократические мысли, замасленный жилет и вообще наружность, напоминавшую якобинца, был на своих коротеньких ножках очень ловкий придворный». В самом деле, кроме чинов и орденов этот Марат то и дело получал от коронованных особ табакерки и бриллиантовые перстни. Выписал его в Россию из Швейцарии для воспитания своих детей камергер В. П. Салтыков. Удивляться этому не приходится: у графа Строганова[75] воспитателем был известный Ромм,[76] впоследствии член Конвента, гильотинированный во время термидора.
Итак, состав лицейских преподавателей был не по вкусу Жозефу де Местру: все они были врагами иезуитов. Впоследствии Куницына и Галича обвиняли даже в атеизме. И у самого Пушкина в его черновой автобиографической программе есть эти два словечка – «иезуиты» и «мартинизм». Очевидно, он давал себе отчет о характере той педагогической среды, где ему пришлось провести шесть лет.
В той же черновой программе у Пушкина есть еще помета, как раз после словечка «мартинизм»: «Мы прогоняем Пилецкого». Кто же этот Пилецкий?
Мартын Степанович Пилецкий-Урбанович был «первым надзирателем по учебной и нравственной части». И он, как большинство лицейских педагогов, слушал лекции в Геттингенском университете. Вернувшись в Россию, служил он «переводчиком при ученом собрании Академии наук». В лицее он пребывал только два года. Малиновский ему покровительствовал, но Пилецкий не был человеком такого склада, как прочие лицейские преподаватели и воспитатели. Судя по тому, что впоследствии Пилецкий оказался членом хлыстовского кружка Татариновой,[77] он был мистик и фанатик очень темного толка.
Это был худощавый, высокий человек с лихорадочно горящими глазами, мягкой кошачьей походкой, язвительной улыбкой на губах. Под видом отеческой нежности он скрывал недоброе отношение к лицеистам. Юношам он казался «каким-то привидением из другого мира». Его не понимали и не любили. Заметили, что этот загадочный и мрачный человек как-то странно фамильярен с сестрами лицеистов, когда они посещали лицей. Это дало повод для возмущения. Пушкин был одним из вожаков бунта. Лицеисты заявили Пилецкому, что все покинут лицей, если он не откажется от должности «первого надзирателя по учебной и нравственной части». Дело могло бы принять дурной оборот, если бы директор Малиновский не сообразил, что лучше уладить этот скандал мирно, удалив подозрительного воспитателя.
Младшим надзирателем был брат Пилецкого Илья,[78] ничем не примечательный, кроме своей неграмотности. Вторым воспитателем был А. Н. Иконников.[79] Он прослужил один лишь год и был уволен за склонность к хмельным напиткам. Пушкин после его отставки был у него. «Вчера, – пишет Пушкин в дневнике 1815 года, – провел я вечер с Иконниковым. Хотите ли видеть странного человека, чудака, – посмотрите на Иконникова. Поступки его поступки сумасшедшего; вы входите в его комнату: видите высокого, худого человека, в черном сюртуке, с шеей, окутанной черным изорванным платком. Лицо бледное, волосы не острижены, не расчесаны; он стоит, задумавшись, кулаком нюхает табак из коробочки – он дико смотрит на вас – вы ему близкий знакомый, вы ему родственник или друг – он вас не узнает, вы подходите, зовете его по имени, говорите свое имя – он вскрикивает, кидается на шею, целует, жмет руку, хохочет задушевным голосом, кланяется, садится, начинает речь, не доканчивает, трет себе лоб, ерошит голову, вздыхает. Перед ним графин воды; он наливает стакан и пьет, наливает другой, третий, четвертый, спрашивает еще воды и еще пьет, говорит о своем бедном положении. Он не имеет ни денег, ни места, ни покровительства, ходит пешком из Петербурга в Царское Село, чтобы осведомиться о каком-то месте, которое обещал ему какой-то шарлатан. Он беден, горд и дерзок, рассыпается в благодарениях за ничтожную услугу или простую учтивость, неблагодарен и даже сердится за благодеянье, ему оказанное, легкомыслен до чрезвычайности, мнителен, чувствителен, честолюбив. Иконников имеет дарования, пишет изрядно стихи и любит поэзию; вы читаете ему свою пьесу – наотрез говорит он: такое-то место глупо, без смысла, низко, зато за самые посредственные стихи кидается вам на шею и называет вас гением. Иногда он учтив до бесконечности, в другое время груб нестерпимо. Его любят иногда, смешит он часто, а жалок почти всегда».
К этому списку лицейских педагогов надо еще присоединить Калинича, учителя чистописания. Этот педагог, не отличавшийся ни умом, ни образованием, любил говорить высокопарно, выступал «с сенаторской осанкой», на его физиономии появлялась иногда презрительная усмешка, так как он, по-видимому, свысока смотрел на все человечество, и это очень забавляло лицеистов.
Учителем рисования был Чириков. Он же исполнял обязанности гувернера. У него было прозвище Герой Севера в честь сочиненной им поэмы с таким названием. Этот простодушный стихотворец и посредственный рисовальщик обладал ровным и приятным характером. Лицеисты относились к нему дружелюбно и нередко собирались у него в квартире для чтения стихов.
Что касается батюшек-законоучителей, то они, по-видимому, не имели серьезного влияния на лицеистов: протоиерей-царедворец Н. В. Музовский[80] занят был придворными делами больше, чем лицеем. Его заменял одно время священник Г. П. Павский,[81] тоже состоявший при царях, который по части религиозного вольномыслия мог соперничать с преподавателями-мартинистами и которого впоследствии обличал в ереси Московский митрополит Филарет.[82] Пушкин отметил неодобрительно в своем дневнике 1835 года эти обличения Филарета: поэт ценил в Павском ученого-филолога, противника Шишкова, и, быть может, поверил Жуковскому, что сентиментальная «религия сердца» придворного попа лучше церковной суровости Филарета: Пушкин всегда был равнодушен к богословским вопросам.
Таковы были учителя и воспитатели поэта. Какую библиотеку он нашел в лицее? Какие книги он читал? В 1811 году библиотека была небогата: книги (опись которых мы теперь знаем) поступили из Александровского дворца и из так называемых яшмовых комнат императрицы только в 1817 году. Все авторы, перечисленные поэтом в его послании «Городок», известны были Пушкину еще до лицея, и новые книги он получал из частных рук. Возможно, что до официальной передачи в лицей дворцовой библиотеки лицеисты ею пользовались. По-видимому, родственники и знакомые также доставляли книги лицеистам без всякой цензуры со стороны начальства. По крайней мере, Пушкин в своих посланиях, даже обращенных к педагогам, откровенно называет имена вольнодумных писателей, а также эротических стихотворцев, иногда вовсе непристойных. В те годы ни в одном учебном заведении не было такой свободы, как в лицее. Журналы и газеты, русские и иностранные, были представлены в лицее довольно щедро, и юноши следили прилежно за литературными новинками и политическими известиями.
В первые же дни лицеистам стал доступен царскосельский парк. Здесь, между прочим, недалеко от мраморного мостика была та лужайка, которая сохранила название Розового поля, хотя давно уже на ней не росли розы, посаженные при Екатерине. Весною 1821 года Пушкин, в одном из вариантов «Гавриилиады», вспоминает этот уголок Царского Села:
Вы помните ль то Розовое поле,
Друзья мои, где красною весной,
Оставя класс, резвились мы на воле
И тешились отважною борьбой.
Граф Брольо был отважнее, сильнее;
Комовский же проворнее, хитрее;
Нескоро мог решиться жаркий бой —
Где вы, лета забавы молодой!
Кто это Бролио?[83] Кто Комовский? Сильвестр Францевич Бролио или Броглио, шевалье де Касальборгоне, ровесник Пушкина, – потомок знатных, но уже обнищавших сардинских графов. Его отец попал в Россию во время Большой революции, как эмигрант. Последний по успехам в науках и первый по шалостям, Сильвестр Бролио внушал, кажется, Пушкину некоторую симпатию. По окончании лицея Бролио уехал за границу и был участником пьемонтской революции,[84] очевидно, не разделяя убеждений своего отца-легитимиста.
Сергей Дмитриевич Комовский[85] не был так простодушен, как Бролио. У него было прозвище Лиса за хитрость и Смола за странную привычку приставать неотвязно к товарищам или к воспитателям по самым разнообразным поводам. Он сам сознавал в себе эту странность. Он также брал на себя роль моралиста и не стыдился жаловаться гувернерам на поведение товарищей. Ему, однако, все это почему-то прощали.
На Розовом поле Пушкин играл в мяч, в лапту и занимался борьбой, причем очень страдал, если его побеждали в состязании. Он был самолюбив и запальчив. Вот почему, укладываясь спать, приходилось ему стучать в стенку тринадцатой комнаты и совещаться с Пущиным о своих столкновениях и обидах, настоящих и мнимых. Приятель его утешал.
Пушкина не очень любили: обижала его насмешливость, его вспыльчивость и, главное, то, что он был не такой, как все. Позднее, когда поверили в его исключительный талант, примирились с его странностями и даже гордились им.
Впрочем, некоторые с первых же дней угадали в нем поэта и признали его превосходство. Илличевский,[86] бойкий стихотворец, считавшийся в лицее соперником Пушкина, писал в марте 1812 года одному приятелю, что он видит теперь непростительные ошибки в своих стихах: ему указал на них товарищ, у которого «много в поэзии знаний и вкуса» и который жил «между лучшими стихотворцами». Тут же он сообщает, что в лицее «запрещено сочинять, но мы с ним пишем украдкою».
Запрет на поэтические опыты был вскоре отменен. Однажды после класса Кошанский сказал: «Теперь, господа, будем пробовать перья: опишите мне, пожалуйста, розу стихами». У всех стихи не клеились, и только Пушкин прочел два катрена, которые всех восхитили. Но Илличевский все еще пользовался успехом. Он писал басни и эпиграммы. В день его рождения хором спели ему кантату:
Слава, честь лицейских муз,
О, бессмертный Илличевский!
Меж поэтами ты туз!..
Был в лицее еще один поэт, странный неудачник, чья судьба была так значительна и чей характер был так трагикомичен. Это Вильгельм Карлович Кюхельбекер[87] – постоянная мишень для школьных насмешек, слагатель плохих стихов с гениальными иногда строчками, будущий участник декабрьского восстания. Это тот Вильгельм, которого Пушкин в своих «Пирующих студентах» просит прочесть стихи, чтобы «заснуть скорее». И это тот же поэт, к которому обращена знаменитая строфа пьесы «19 октября 1825 года»:
Служенье муз не терпит суеты;
Прекрасное должно быть величаво:
Но юность нам советует лукаво,
И шумные нас радуют мечты…
Опомнимся – но поздно! и уныло
Глядим назад, следов не видя там.
Скажи, Вильгельм, не то ль и с нами было,
Мой брат родной по музе, по судьбам?
Кюхельбекер был самым плодовитым стихотворцем лицея. Длинный и нескладный, «как-то странно извивавшийся всем телом», с пылким сердцем и необузданной вспыльчивостью, «почти полупомешанный», на взгляд иных прозаических товарищей, он был постоянным героем карикатур, и, однако, в этом чудаке было настоящее поэтическое вдохновение, которое, к несчастью, оставалось невоплощенным. На бедного поэта сыпались лицейские эпиграммы слишком обильно и часто без достаточных оснований. Ему даже был посвящен рукописный сборник «Жертва Мому».[88]
Увлечение стихами сказалось, между прочим, в сочинении куплетов, которые в лицее назывались «национальными». Их сочиняли общими силами экспромтом и распевали хором. Иные из этих катренов записал Пушкин. Среди них есть строки по адресу Кюхельбекера:
А Вильмушке поэту
Стихи писать грешно.
Есть куплет, посвященный самому Пушкину, где пародируется восклицание математика Карцова:
А что читает Пушкин?
Подайте-ка сюды!
Ступай из класса с богом,
Назад не приходи.
Настоящей нежной любовью поэта пользовался барон Антон Антонович Дельвиг. Этот сонный ленивец умел иногда очаровать товарищей своими рассказами, исполненными живости и воображения. Он первый угадал в Пушкине гения, и Пушкин отплатил ему признанием в нем лирической прелести:
С младенчества дух песен в нас горел,
И дивное волненье мы познали;
С младенчества две музы к нам летали,
И сладок был их лаской наш удел…
У Пушкина были друзья. Его любил Пущин, ему всегда был верен Малиновский, но ни тот ни другой не знали ничего о тех тайнах поэзии, какие знал Дельвиг. Об этих тайнах догадывался, конечно, Кюхельбекер, но он был чужой. У него был какой-то свой мир, торжественный и высокопарный или неуклюже игривый, совсем не прозрачный, старомодный и гордый. Пушкин и уважал его, и смеялся над ним. Не таков был Дельвиг. Этот был свой. Только он один понимал до конца Пушкина и сам был ему понятен. Позднее, за стенами лицея, несмотря на дружбу, пути их разошлись. Пушкин рос не по дням, а по часам, как сказочный богатырь, а Дельвиг, в сущности, так и остался лицейским поэтом. Но оба они были товарищами по «веселому ремеслу» стихотворцев. Такого другого собеседника и ценителя в лицее у Пушкина не было. К числу доброжелателей Пушкина надо присоединить еще четырех – Ф. Ф. Матюшкина В. Д. Вольховского, М. Л. Яковлева и К. К. Данзаса.
Ф. Ф. Матюшкин, по слову поэта, «чужих небес любовник беспокойный», со школьной скамьи мечтавший о морской службе и путешествиях, будущий контр-адмирал, участник экспедиции по обследованию северных берегов Восточной Сибири, был одним из вернейших почитателей Пушкина.
В. Д. Вольховский, первый ученик, окончивший лицей с золотой медалью, всегда внушал Пушкину чувство уважения за его мужественный характер, скромность и нравственную чистоту. «Воспитанный суровою Минервой»,[89] он пленял поэта своей «спартанскою душой». М. Л. Яковлев, балагур и весельчак, прозванный Паяцем за свои актерские способности, талантливый сочинитель романсов на слова Пушкина и Дельвига, постоянный участник лицейских журналов, где он помещал свои басни, также был связан дружбою с Пушкиным до конца его дней.
И наконец, К. К. Данзас, один из издателей «Лицейского мудреца», чуть ли не самый ленивый из учеников лицея, доказавший впоследствии свою храбрость и военную находчивость в персидском походе и в турецкой кампании 1828–1829 годов. Пушкин считал его своим приятелем.
Вот эти семь-восемь молодых людей и составили тот лицейский кружок, где вскоре Пушкин занял первое место.
Почти во всех учебных заведениях, особенно закрытых, создавались рукописные журналы. В Царскосельском лицее эта обычная школьная затея стала любимым занятием молодежи. Кроме журналов издавались рукописные стихотворные сборники. Почти все лицеисты интересовались литературой. Многие писали стихи. Некоторые из лицеистов были раньше воспитанниками московского благородного университетского пансиона,[90] где учился Жуковский и где сложились литературные традиции.
Лицейские рукописные издания начались с первых же дней. Одиннадцатилетний Корсаков[91] уже издавал какие-то Сарско-сельские лицейские газеты». Тогда же, в 1811 году, вышел «Сарско-сельского лицея Вестник», первые листки коего сохранились до наших дней. В этих страничках – ребяческие шутки, пародирующие газетные сообщения, детское стихотворение Илличевского и совершенно дикий и несуразный стихотворный перевод с французского Кюхельбекера. Пушкин запомнил эту нескладицу и цитировал ее по памяти спустя десять лет в письме к брату: «Страх при звоне меди заставляет народ устрашенный толпами стремиться в храм священный. Зри, боже! число, великий, унылых, тебя просящих, сохранить им – цел труд, многим людям – принадлежащий и проч.». Дошли до нас еще отрывки из журнала «Для удовольствия и пользы». Был еще журнал «Юные пловцы», о котором мы узнаем из сохранившегося письма в редакцию «отставного гувернера» Иконникова, который, между прочим, пишет: «Уважая ваши занятия, которых основанием и целью суть охота к усовершенствованию себя в российской словесности, приемлю смелость покорно просить вас, милостивые мои государи, господа издатели, о принятии и меня, любителя отечественного языка и, смею сказать, полезных упражнений, в ваши корреспонденты…» Это послание датируется 1813 годом.
Уцелела тетрадь в красном сафьяновом переплете. На лицевой стороне переплета в золотом венке означен 1815 год. Это «Лицейский мудрец». Он издавался и в начале 1816 года. Здесь несколько занятных акварельных карикатур Илличевского. Статьи переписывал своей рукой Данзас. «Цензором» помечен Дельвиг. Это был журнал юмористический. В нем нет стихов Пушкина. Нет их и в сохранившейся другой тетради, названной издателями лицейской антологией «Мудрец-поэт».
А как учились лицеисты и каковы были успехи Пушкина?
Н. Ф. Кошанский 15 марта 1812 года, до того как слег в постель, успел дать о своем ученике-поэте следующий официальный отзыв: «Александр Пушкин больше имеет понятливости, нежели памяти, более имеет вкуса, нежели прилежания; почему малое затруднение может остановить его; но не удержит: ибо он, побуждаемый соревнованием и чувством собственной пользы, желает сравняться с первыми питомцами. Успехи его в латинском хороши; в русском не столько тверды, сколько блистательны».
С немецким языком дело обстояло плохо. Гауеншильд отмечает, что до лицея Пушкин немецким языком не занимался и, кажется, и в лицее к этому не склонен, но, если бы захотел, мог бы сделать успехи, так как обладает памятью и сообразительностью.
Напротив, де Будри свидетельствует о хороших успехах Пушкина во французском языке.
Любопытны отзывы о Пушкине того самого воспитателя Пилецкого, которого лицеисты считали изувером и даже добились его изгнания.
«Пушкин Александр, – пишет Пилецкий, – имеет более блистательные, нежели основательные, дарования, более пылкий и тонкий, нежели глубокий, ум. Прилежание его к учению посредственно, ибо трудолюбие не сделалось еще его добродетелью. Читав множество французских книг, но без выбора, приличного его возрасту, наполнил он память свою многими удачными местами известных авторов; довольно начитан и в русской словесности, знает много басен и стишков. Знания его вообще поверхностны, хотя начинает несколько привыкать к основательному размышлению. Самолюбие вместе с честолюбием, делающее его иногда застенчивым, чувствительность с сердцем, жаркие порывы вспыльчивости, легкомысленность и особенная словоохотность с остроумием ему свойственны. Между тем приметно в нем и добродушие; познавая свои слабости, он охотно принимает советы с некоторым успехом. Его словоохотность и остроумие восприняли новый и лучший вид с счастливою переменой образа его мыслей, но в характере его вообще мало постоянства и твердости».
Профессор Карцов свидетельствует, что Пушкин в математике «успехов приметных не оказал».
Куницын, которого позднее так сочувственно помянул в стихах Пушкин, вторит Карцову, что поэт хотя «замысловат и остроумен», но успехов не оказывает «по части логики».
А Пилецкий даже записал в дневнике собственные слова Пушкина: «Признаюсь, что логики я, право, не понимаю». Силлогизмы для него, оказывается, невнятны, и он подозревает, что и вообще они сомнительны. Однако в официальном журнале по логике у Пушкина отмечены успехи.
Илья Пилецкий свидетельствует о дурном поведении Пушкина. Поэт дразнил товарища Мясоедова[92] и сказал ему какие-то стихи, которые отказался повторить Пилецкому. Горчакова[93] называл «вольною польскою дамою». Вообще Пушкин ведет себя «смело и ветрено». Когда в классе Гауеншильда Пилецкий попробовал отнять у Дельвига какую-то бумагу, Пушкин «с непристойной вспыльчивостью» сказал ему: «Как вы смеете брать наши бумаги! Стало быть, и письма наши из ящика будете брать!..»
Император Александр как будто забыл про лицей, которым он так интересовался при его открытии. Александру было не до того. С начала 1812 года он готовился к «оборонительной» войне с Наполеоном. Лицеисты жадно следили за ходом событий. Русские войска стояли на западной границе. В июне 1812 года Наполеон с огромной армией без объявления войны перешел Неман и вторгся в пределы России с намерением отрезать армию Барклая-де-Толли от армии Багратиона. Началось великое отступление двухсоттысячной русской армии перед шестисоттысячной армией Наполеона. «Жизнь наша лицейская сливается с политической эпохою народной жизни русской, – пишет в своих воспоминаниях будущий декабрист Пущин. – Приготовилась гроза 1812 года. Эти события сильно отразились на нашем детстве. Началось с того, что мы провожали все гвардейские полки, потому что они проходили мимо самого лицея; мы всегда были тут, при их появлении, выходили даже во время классов…» Среди уходивших на войну были знакомые, друзья, родные. «Усатые гренадеры из рядов благословляли нас крестом. Не одна слеза тут пролита», – стыдливо признается Пущин.
«Когда начались военные действия, всякое воскресенье кто-нибудь из родных привозил реляции; Кошанский читал их нам громогласно в зале. Газетная комната никогда не была пуста в часы, свободные от классов; читались наперерыв русские и иностранные журналы, при неумолкаемых толках и прениях…»
Многие не понимали, почему Барклай-де-Толли, соединившись с Багратионом, продолжает отступать. Назначение Кутузова главнокомандующим, Бородинская битва и странный, загадочный пожар Москвы – все это волновало воображение поэта. Эпоха была не бедная грозными событиями. И вот растаявшая в полях России наполеоновская армия бежит, лениво преследуемая русскими. Однако к лету 1813 года Александр ведет русские войска в Европу, создает новую коалицию. Под Лейпцигом происходит страшная «битва народов».[94] Наконец, весною 1814 года во главе союзных войск Александр вошел в Париж.
Патриотизм молодых дворян, учившихся в лицее, получил удовлетворение. Даже в 1825 году Пушкин, не любивший Александра, в лицейскую годовщину в плену ссылки поминает его великодушно:
Простим ему неправое гоненье:
Он взял Париж, он основал лицей…
В марте 1814 года неожиданно умер добродушный Василий Федорович Малиновский. Лицей остался без директора. Пушкин в числе прочих лицеистов провожал тело покойного. Впереди ехал отряд полицейских драгун. Далее следовали воспитанники в сопровождении гувернеров и надзирателей, за ними духовенство. Певчие пели, что полагается. Профессора шли по сторонам гроба. У Царскосельской заставы протопресвитер Музовский отслужил панихиду. Лицеисты простились здесь со своим директором. Только пять из них провожали тело его до Большого Охтенского кладбища в Петербурге. Среди этих пяти был, по-видимому, Пушкин. По крайней мере, впоследствии С. И. Штакеншнейдер[95] рассказывала, что Пушкин и ее отец, сын покойного директора, поклялись в вечной дружбе на свежей могиле Василия Федоровича Малиновского. Дружба, в самом деле, продолжалась до конца жизни поэта.
В. Ф. Малиновский ничем значительным не отметил своего трехлетнего управления лицеем. Но и худого про него никто не мог сказать ничего. Он был одним из тех администраторов-педагогов, которые думают, что самое лучшее – как можно меньше управлять и руководить и что все устраивается само собою. После его смерти, однако, в течение двух лет, до марта 1816 года, когда Е. А. Энгельгардт вступил в должность директора, в лицее было настоящее «безначалие», как пометил Пушкин в своей программе воспоминаний. В эти годы беспорядок был немалый.
В 1814 году, 5 сентября, Пушкину, Малиновскому и Пущину вздумалось устроить гоголь-моголь. Приятели угощали товарищей. Ром подействовал на некоторых неопытных гуляк. Донесли начальству, и ненавистный лицеистам Гауеншильд, временно исполнявший обязанности директора, донес, в свою очередь, о преступлении министру Разумовскому. Ленивый граф не поленился на этот раз приехать из Петербурга в лицей, вызвал к себе Пушкина и его приятелей и сделал им строжайший выговор. Конференция профессоров приговорила юных преступников «две недели стоять, на коленях во время утренней и вечерней молитвы», что и было исполнено. Наказание это как-то не вяжется с лицейской вольностью. Пушкину в это время было пятнадцать лет, а Малиновскому уже девятнадцать! Кроме того, имена провинившихся были занесены в «черную книгу». И это могло бы иметь последствия при выпуске из лицея, если бы К. А. Энгельгардт не предложил конференции профессоров предать забвению этот случай.
Вокруг Пушкина шумела юная лицейская жизнь, и сам он принимал в ней участие: изгонял Пилецкого», распевал «национальные песни», соперничал в шалостях с Бролио и Малиновским; восхищался удачником и красавцем князем Горчаковым, будущим канцлером, и его же дразнил забавно; но в это же время поэта непрестанно тревожила и соблазняла его отроческая муза.
«Не только в часы отдыха от учения, – рассказывает о Пушкине в своей записке С. Д. Комовский, – в рекреационном зале,[96] на прогулках, но нередко в классах и даже в церкви ему приходили в голову разные поэтические вымыслы, и тогда лицо его то хмурилось необыкновенно, то прояснялось от улыбки, смотря по роду дум, его занимавших. Набрасывая же мысли свои на бумагу, он удалялся всегда в самый уединенный угол комнаты, от нетерпения грыз обыкновенно перо и, насупя брови, надувши губы, с огненным взором читал про себя написанное».
Первые поэтические замыслы Пушкина относились к жанру больших поэм, эпических повествований и театру. Почти все эти опыты утрачены. Мы знаем лишь их названия – какой-то роман «Цыган», комедия «Философ» и другая комедия, написанная вместе с М. Л. Яковлевым, – «Так водится в свете». Из ранних поэм до нас дошла только неоконченная поэма «Монах» и совершенно непристойная «Тень Баркова».[97]
На этих двух последних вещах сказалось влияние несвоевременно прочитанных Пушкиным Вольтера и Парни и тех «сочинений, презревших печать», о которых пятнадцатилетний поэт упоминает в своем «Городке»,[98] где он восклицает не без иронии:
Велик, велик – Свистов!
Твой дар ценить умею,
Хоть, право, не знаток;
Но здесь тебе не смею
Хвалы сплетать венок:
Свистовским должно слогом
Свистова воспевать;
Но, убирайся с богом,
Как ты,……………………
Не стану я писать.
«Тень Баркова», к сожалению, была уже к этому времени написана.
По-видимому, африканская кровь рано волновала сердце поэта, а эротическая литература, распущенность нравов тогдашней дворянской среды и, в сущности, полная беспризорность в лицее – все благоприятствовало пристрастию к соблазнительной тематике. Надо удивляться не тому, что четырнадцатилетний Пушкин писал непристойные стихи, а тому, что он в эти отроческие годы все-таки сохранил чистоту сердца, несмотря на видимость чувственных увлечений и грубость скабрёзных слов.
Но это целомудрие поэта было закрыто для посторонних внешней бравадой легкомыслия и цинизма. Любопытно суждение о Пушкине такого сухого и поверхностного человека, как барон Корф. «У него господствовали, – писал он, – только две стихии: удовлетворение плотским страстям и поэзия, и в обеих он ушел далеко. В нем не было ни внешней, ни внутренней религии, ни высших нравственных чувств, и он полагал даже какое-то хвастовство в отъявленном цинизме по этой части: злые насмешки – часто в самых отвратительных картинах – над всеми религиозными верованиями и обрядами, над уважением к родителям, над родственными привязанностями, над всеми отношениями – общественными и семейными – это было ему нипочем, и я не сомневаюсь, что для едкого слова он иногда говорил даже более и хуже, нежели в самом деле думал и чувствовал».
Странно, что этот неприязненный отзыв о поэте написан и 1854 году, спустя лет восемнадцать после его кончины, когда можно было бы, казалось, уразуметь трагический смысл удивительной жизни.
1814 год ознаменован уже такими поэтическими опытами, которые свидетельствуют о будущей необычайной судьбе поэта. Эти отроческие стихи кажутся нам теперь слабыми, потому что мы знаем зрелого Пушкина, но в тот 1814 год они прозвучали для современников как неожиданные и пленительные. Пятнадцатилетний Пушкин уже соперничает с Батюшковым и Жуковским.
Пусть все эти стихи навеяны литературными реминисценциями; пусть они лишены глубокого и значительного содержания; пусть они еще несовершенны и неровны: но все это искупается какою-то чудесной игрою пушкинского хмеля. В каждой пьесе слышится пушкинский голос – даже в подражании Макферсону,[99] чуждому ему по духу, с которым он познакомился, вероятно, по переводам Кострова[100] или по французским переводам. Но Оссиан, конечно, не мог по-настоящему очаровать своей туманной меланхолией такого горячего и влюбленного в жизнь отрока, каким был Пушкин. Анакреонтический жанр[101] наиболее тогда отвечал настроению этого ученика Парни.
«Блаженство» и «Опытность», может быть, самые искренние пьесы отрока Пушкина. Я не говорю уже об автобиографическом значении таких стихотворений, как «Городок», где остроумно представлена вся библиотека Пушкина, все его тогдашние литературные пристрастия, от которых он не так скоро освободился. Иные характеристики по меткости и остроте занимательны до сих пор. Портрет Вольтера превосходен:
Сын Мома и Минервы,
Фернейский злой крикун,
Поэт в поэтах первый,
Ты здесь, седой шалун!
Занятен и Лафонтен:
И ты, певец любезный,
Поэзией прелестной
Сердца привлекший в плен,
Ты здесь, лентяй беспечный,
Мудрец простосердечный,
Ванюша Лафонтен!
«Пирующие студенты» по веселой вольности напева, по живости характеристик любопытны и в наши дни даже независимо от биографических черт, имеющихся в этой пьесе.
Наконец, в этот же 1814 год в стихах Пушкина нашла свое отражение его мальчишеская страсть. Откровенная чувственность «Послания к Наталье» сочетается с такой легкой и тонкой улыбкой, что даже не верится, что пьеса написана мальчиком. Предметом этого увлечения была крепостная актриса графа В. В. Толстого, у которого был свой домашний театр в Царском Селе, куда был открыт доступ лицеистам. Актриса, в которую влюбился Пушкин, исполняла в этом театре первые роли, но, кажется, вовсе лишена была дарования. По крайней мере, на следующий год поэт посвятил ей посланье, в котором, восхищаясь ее женской прелестью, откровенно смеется над беспомощной игрою красавицы.
Прошло первое трехлетие лицейской жизни. Предстоял экзамен и переход на старший курс. Там, за этим рубежом, начиналась новая жизнь – новые встречи с поэтами, знакомство с Карамзиным, дружба с Чаадаевым, сотрудничество в журналах…
А. И. Галич уговорил Пушкина к торжественному экзамену написать оду по поводу событий 1812–1814 годов. Поэт принял этот заказ и написал «Воспоминания в Царском Селе». 8 января 1815 года в лицее состоялись торжественные экзамены. О них Пушкин оставил воспоминание весьма примечательное. Лицеисты с волнением ждали Державина, который должен был присутствовать на лицейских испытаниях. Дельвиг выскочил на лестницу, чтобы поцеловать руку, написавшую «Водопад».[102] Когда в сенях Державин спросил швейцара: «Где, братец, здесь нужник?» – разочарованный Дельвиг отложил свое намерение и вернулся в залу. Начались экзамены. Старик Державин, в мундире и в плисовых сапогах, сидел, усталый, подперши голову рукою. «Лицо его было бессмысленно; глаза мутны, губы отвислы…» «Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен в русской словесности. Тут он оживился, глаза заблистали; он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи, разбирались его стихи, поминутно хвалили его стихи. Он слушал с живостию необыкновенной». Наконец вызвали Пушкина. Он прочел свои «Воспоминания в Царском Селе, стоя в двух шагах от Державина. «Я не в силах описать состояния души моей, – пишет Пушкин, – когда дошел я до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отроческий зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом… Не помню, как я кончил свое чтение, не помню, куда убежал. Державин был в восхищении; он меня требовал, хотел меня обнять… Меня искали, но не нашли…»