На следующий день, ровно в шесть, Нагель появился у доктора. Он думал, что пришел слишком рано, но все общество, с которым он познакомился накануне, было уже в сборе. Среди гостей двое были ему незнакомы – адвокат и какой-то белобрысый студент. За двумя столами пили коньяк с сельтерской, а за третьим сидели дамы, поверенный Рейнерт и этот самый студент и оживленно болтали. Адъюнкт, человек молчаливый, от которого обычно и слова не услышишь, уже успел набраться как следует. Красный как рак, он был в приподнятом настроении и громко рассуждал о чем попало… Взять хотя бы Сербию, где восемьдесят процентов населения совершенно неграмотны, разве там дело обстоит лучше? Ну-ка, пусть ему ответят на этот вопрос! И адъюнкт окинул гневным взглядом присутствующих, хотя решительно никто ему не возражал.
Хозяйка дома подозвала Нагеля и усадила его за свой стол. Что он будет пить?
«А мы как раз говорили о Христиании», – сказала она. Какая странная идея пришла ему в голову – поселиться в их маленьком городке, когда у него был выбор и он мог бы жить в самой Христиании!
Нагель возразил, что вовсе не находит эту идею странной, просто ему захотелось пожить немного в сельской местности, устроить себе что-то вроде каникул. А в Христиании, к слову сказать, он сейчас не согласился бы оказаться ни за какие коврижки. Христиания – это последнее место, которое он бы выбрал.
– Да помилуйте, неужели? Ведь Христиания – столица! Туда стекаются все знаменитые, все выдающиеся люди страны, не говоря уже о выставках, концертах, театрах и тому подобном.
– Да и сколько там иностранцев! – вставила фрекен Андерсен. – Гастролеры из разных стран: актеры, певцы, музыканты, художники.
Дагни Хьеллан сидела молча, она только слушала.
Возможно, все это и так, согласился Нагель. Но когда при нем упоминают Христианию – он уже, право, не знает почему, но всякий раз он видит перед собой часть района Грэндсен и чувствует затхлый запах вывешенной для просушки одежды. Правда, правда, он не выдумывает. И у него возникает образ чванливого провинциального городка с двумя церквами, двумя газетами, гостиницей и колонкой, куда все ходят за водой, но при этом почему-то населенного самыми великими людьми на свете. Нигде он не встречал более кичливых людей, чем там, и сколько раз, бог ты мой, когда он там жил, он мечтал оттуда уехать!
У поверенного не укладывалось в голове, что можно испытывать такую глубокую антипатию не к отдельной личности, но к городу в целом, к столице государства. Христиания теперь уже не похожа на какой-нибудь там заштатный городишко, она по праву занимает далеко не последнее место среди столиц мира. Да и про кафе «Гранд» не скажешь, что это захудалое кафе.
Сперва Нагель ничего не возразил на замечание относительно кафе «Гранд», но затем наморщил лоб и сказал так громко, что все услышали:
– «Гранд» – это в своем роде уникальное заведение.
– Вы, кажется, говорите это с иронией?
– Отнюдь нет. «Гранд» – это знаменитое место, где собираются исключительно великие люди: если художники, то лучшие в мире, если студенты, то подающие самые большие надежды, редактора – самые блестящие, женщины – самые роскошные, поэты – самые-рассамые. Ха-ха! Сидят там день-деньской и пыжатся друг перед другом, величают друг друга гениями и счастливы от этого безмерно. Я сам видел, как там ликует всякий, кому удается привлечь к себе внимание других.
Слова Нагеля вызвали у всех раздражение. Поверенный наклонился к фрекен Хьеллан и сказал ей довольно громко:
– В жизни своей не встречал такого надменного господина!
Она вскинула голову и метнула быстрый взгляд на Нагеля; он несомненно слышал замечание поверенного, но, видимо, пропустил его мимо ушей, более того, он чокнулся со студентом и с полным равнодушием заговорил о другом. Ей тоже претило его высокомерие. Бог его знает, что он о них всех думает, если считает себя вправе угощать их такой наглой болтовней. Что за самомнение, что за мания величия! И когда поверенный спросил ее, каково ее мнение, она ответила намеренно громко:
– Мое мнение? Извольте: для меня Христиания достаточно хороша!
Но и после ее слов, как бы обращенных к нему, Нагель продолжал оставаться невозмутимо спокойным. Он лишь внимательно посмотрел на нее, словно силясь понять, чем он мог ее рассердить. Он не сводил с нее глаз, наверное, больше минуты, щурился, явно о чем-то напряженно думал, и лицо его при этом было печально.
Но тут и адъюнкт включился в разговор и горячо запротестовал против утверждения, будто Христиания меньше, скажем, Белграда. Да и вообще Христиания, спору нет, ничуть не меньше любой столицы средней величины.
Все расхохотались. Адъюнкт с пылающими щеками и непоколебимыми убеждениями и в самом деле выглядел комично. Адвокат Хансен, небольшого роста толстяк со сверкающей лысиной, смеялся громче всех, его очки в золотой оправе тряслись, он бил себя по коленкам и хохотал до упаду.
– Средней величины! Средней величины! – хрипло выкрикивал он. – Христиания ничуть не меньше других столиц той же величины. Той же величины!.. Ничуть не меньше! Ах, бог ты мой!.. Ваше здоровье!
Нагель снова вступил в разговор со студентом Эйеном. Да, в юности он, Нагель, тоже очень увлекался музыкой, особенно Вагнером, но с годами это прошло. Впрочем, дальше умения читать ноты и извлекать кое-какие звуки из инструмента у него дело не двинулось.
– Вы играли на рояле? – спросил студент.
Рояль был и его инструментом.
– Нет, упаси бог! На скрипке. Но, как я уже сказал, похвастаться мне было нечем, и я вскоре это забросил.
Взгляд его случайно упал на фрекен Андерсен, которая, устроившись подле кафельной печки в углу, вот уже не менее четверти часа болтала с поверенным, их глаза встретились неожиданно, мимолетно, но она умолкла на полуслове и беспокойно заерзала на стуле.
Дагни сидела в сторонке и похлопывала по ладони сложенной газетой. На ее длинных белых пальцах не было колец. Нагель украдкой разглядывал ее. Боже, до чего же она в этот вечер была хороша! Освещенные лампой, ее густые светлые волосы на фоне темной стены казались еще светлей. Правда, когда она вот так сидела, можно было заметить, что у нее есть некоторая склонность к полноте; но стоило ей встать, как это впечатление пропадало. У нее была легкая плавная походка, словно она не шла, а скользила на коньках.
Нагель поднялся и подошел к ней.
На какой-то миг она вскинула на него свои темно-синие глаза, и тогда у него вырвалось помимо воли:
– Господи, до чего же вы хороши!
Эта откровенность вконец смутила ее, она хотела что-то сказать, но не смогла. В конце концов она прошептала:
– Будьте же хоть немного благоразумны!
Затем она подошла к роялю и принялась перелистывать ноты; щеки ее горели.
Доктор, томившийся от желания поговорить о политике, вдруг спросил:
– Вы читали сегодняшние газеты? «Моргенблад», черт меня побери, позволяет себе последнее время невесть что! Площадная брань, а не язык цивилизованных людей.
Никто доктору не возразил, и он замолк. Адвокат Хансен знал, что нужно хозяину дома для вдохновенья, и поэтому подчеркнуто спокойно заметил:
– Справедливость требует признать, что виноваты обе стороны.
– Ну, дожили!.. – воскликнул доктор и вскочил. – Уж не хочешь ли ты сказать, что…
Но тут пригласили к столу. Общество двинулось в столовую, но доктор не умолк, и спор продолжался за ужином. Нагель, который сидел между хозяйкой дома и юной фрекен Ульсен, дочерью полицмейстера, не принимал в нем участия. Когда встали из-за стола, разговор о европейской политике еще не иссяк. Уже были высказаны мнения о царе, о Констане, о Парнелле[5], а когда углубились, наконец, в обсуждение балканского вопроса, адъюнкту снова представился случай наброситься на Сербию. Он как раз только что читал в Statistische Monatsschrift, что положение там ужасное, школы в полном запустении…
– Но одно обстоятельство вселяет в меня глубокую радость, – сказал доктор, и глаза его увлажнились. – А именно то, что Гладстон еще жив. Нальем же бокалы, господа, и выпьем за здоровье великого Гладстона – истинного демократа, нашего современника и человека будущего.
– Подождите, пожалуйста, мы тоже хотим присоединиться к вам! – воскликнула фру Стенерсен. Она наполнила бокалы, проливая от чрезмерного усердия вино, и, держа поднос в дрожащих руках, обнесла дам.
Все выпили.
– Ну, разве он не молодец! – продолжал доктор, прищелкнув языком. – Правда, последнее время он немного приболел, простудился, бедняга, но будем надеяться, он вскоре поправится. Никого из нынешних политиков мне не было бы так жалко потерять, как Гладстона. Господи, когда я думаю о нем, он видится мне этаким гигантским маяком, указывающим путь всему миру… У вас такой отсутствующий взгляд, господин Нагель, вы что, не разделяете моего мнения?
– Простите, о чем вы? Само собой разумеется, я с вами совершенно согласен.
– Конечно, Бисмарк мне тоже импонирует, но Гладстон!..
Доктору по-прежнему никто не возражал, все знали, что иначе унять его будет невозможно. В конце концов разговор совсем затух, и доктору пришлось предложить обществу сыграть в карты, чтобы хоть как-то убить время. Кто будет играть? Но тут фру Стенерсен крикнула на всю комнату:
– Нет, это я должна всем рассказать! Знаете, что мне сейчас сказал Эйен? Оказывается, господин Нагель не всегда так высоко ценил Гладстона, как сегодня. Эйен слышал однажды выступление господина Нагеля, кажется, это было в рабочем союзе, да? Так вот, там он просто разделал Гладстона под орех. Хороши же вы, господин Нагель, ничего не скажешь! Неужели это правда? Нет уж, не отмалчивайтесь, не отмалчивайтесь!..
Фру Стенерсен проговорила все это вполне добродушно, с улыбкой, даже шутливо погрозила пальцем и еще раз потребовала, чтобы он признался, правда ли это.
Нагель смутился и ответил:
– Это, должно быть, какое-то недоразумение.
– Не стану утверждать, что вы вконец развенчали Гладстона, – сказал студент Эйен, – но вы на него резко нападали. Помню даже, что вы назвали Гладстона ханжой.
– Ханжой? Гладстона – ханжой! – вскричал доктор. – Вы что, были пьяны, старина?
Нагель рассмеялся.
– Нет, я не был пьян. А может быть, и был, уж, право, не помню. Похоже, что был.
– Клянусь, не иначе! – с торжеством произнес доктор.
Нагелю не хотелось пускаться в объяснения, он не поддержал разговор, и тогда Дагни Хьеллан шепнула фру Стенерсен:
– Заставь его высказаться. Слушать его так забавно.
– А что вы, собственно говоря, тогда имели в виду? – спросила фру Стенерсен. – Раз вы так резко критиковали Гладстона, значит у вас было свое особое мнение. Пожалуйста, изложите его нам. Вы доставили бы нам большое удовольствие, а то все сядут за карты, и воцарится такая скука…
– Что ж, если я могу вас развлечь, тогда, конечно, другое дело, извольте.
Хотел ли он этими словами подчеркнуть роль, которую играл в обществе, но так или иначе губы его искривились в усмешке.
Нагель начал с того, что не помнит случая, о котором говорит господин Эйен… Видел ли кто-нибудь из присутствующих Гладстона и слышал ли, как тот выступает? Когда видишь его на трибуне, он производит сильное впечатление: это само благородство, сама справедливость. Кажется, уж в чем в чем, а в его чистой совести и усомниться невозможно. Разве способен такой человек совершить что-либо дурное, согрешить перед Господом Богом! Он так глубоко проникнут сознанием своих добродетелей, что предполагает их и у всех своих слушателей, наперед исполнен уверенности, что и каждый из них – воплощенная добродетель…
– Но разве это не превосходная черта? Она лишь свидетельствует о его справедливости и гуманном образе мыслей, – прервал Нагеля доктор. – Никогда еще не слыхал таких странных рассуждений.
– Абсолютно с вами согласен. Я сказал это, только чтобы характеризовать, чтобы выделить эту превосходную черту его личности. Ха-ха-ха! А теперь я расскажу вам случай, который мне сейчас припомнился, впрочем, мне, пожалуй, незачем его рассказывать, достаточно лишь назвать имя Кери. Не знаю, помнят ли здесь все, как Гладстон, будучи министром, не гнушался пользоваться доносами предателя Кери? К слову сказать, именно Гладстон и помог ему потом удрать в Африку, чтобы спасти его от мести фениев[6]. Но сейчас речь не о том, это уж другая история. По правде говоря, я и сам не придал особого значения этаким мелочам – к каким только хитростям иной раз не приходится прибегать министрам! Но чтобы вернуться к тому, с чего мы начали, надо признать, что у Гладстона, когда он произносит речи, совесть безупречно чиста. Вот если бы вам довелось увидеть Гладстона на трибуне, я обратил бы ваше внимание на выражение его лица, когда он говорит. Он так преисполнен сознанием своей кристальной чистоты, что оно светится в его взгляде, звучит в переливах его голоса и прорывается в его жестах. О, как бесконечно долго льется его речь! Источник его красноречия не иссякает никогда. Вы бы только поглядели, как он находит свой ключик к каждому сидящему в зале: несколько слов торговцу скобяными товарами, несколько слов скорняку. И каждое его слово звучит так веско, словно он ценит их по кроне за штуку. Да, это и вправду забавное зрелище! Гладстон – рыцарь неотъемлемых прав, он сражается лишь за то, что уже завоевано. Ему никогда и в голову не придет снисходительно отнестись к чьему-либо заблуждению. Иначе говоря: когда он знает, что право на его стороне, он становится беспощадным, всячески подчеркивает силу своей позиции, буквально тычет ею в глаза слушателям и ничем не побрезгует, дабы пристыдить своих противников. Его мораль – самая здоровая и самая непреходящая. Еще бы – он выступает во имя христианства, гуманизма и цивилизации! Если бы кто-нибудь предложил ему столько-то там тысяч фунтов стерлингов, чтобы спасти от эшафота невинно осужденную женщину, он тотчас бы спас ее, с негодованием отверг бы деньги и никогда не поставил бы себе в заслугу этот поступок, ни за что не поставил бы, он просто не желает ставить себе такое в заслугу. Вот какой это человек! Неутомимый борец, он стремится творить только добро на нашей грешной земле, он ежедневно готов сражаться за справедливость, правду и Бога. И какие только бои он не выигрывал! Дважды два – четыре, правда победила, да прославится имя Господне!.. Впрочем, Гладстон способен и на более смелое утверждение, чем дважды два – четыре; я сам слышал, как однажды, во время прений по бюджету, он доказывал, что если семнадцать умножить на двадцать три, получится триста девяносто один, и он одержал в тот раз блестящую, воистину грандиозную победу, он снова оказался прав, и эта правда лучилась в его глазах, звенела в его голосе и придавала монументальность его фигуре. Тут я привстал со своего места, чтобы получше разглядеть этого человека. Я понимал, что истина на его стороне, но все же привстал. И вот стою я и размышляю о полученном им числе триста девяносто один, мне очевидно, что результат правильный, но все же почему-то я говорю себе: «Нет, погоди, семнадцать на двадцать три будет триста девяносто семь!» Я, конечно, прекрасно знаю, что на самом деле это будет девяносто один, но все-таки, наперекор всем, упираюсь: девяносто семь, только чтобы не оказаться одного мнения с этим человеком, этим профессиональным защитником права. Какой-то голос вопиет во мне: «Восстань, восстань против этой плоской правоты!» И я восстаю, движимый жгучей внутренней потребностью, и утверждаю: «девяносто семь»! Настаиваю на этом, чтобы сохранить свое представление о праве, не дать этому человеку, так неколебимо стоящему на страже прав, опошлить его, превратить в банальность, принизить…
– Черт меня подери, сроду я не слыхивал большей галиматьи! – воскликнул доктор. – Вы возмущены тем, что Гладстон всегда оказывается прав?
Нагель улыбнулся – трудно сказать, была ли эта улыбка естественной или нарочитой, – и продолжал:
– Отнюдь нет. Меня это не возмущает и не деморализует. Конечно, я не могу рассчитывать на то, что меня здесь поймут, ну да все равно… Так вот, Гладстон – это своего рода бродячий глашатай права и правды, и голова его начинена избитыми истинами. Дважды два – четыре, вот для него величайшая в мире мудрость. А можем ли мы отрицать, что дважды два – четыре? Конечно нет. И говорю я это лишь затем, чтобы доказать, что Гладстон действительно всегда прав. Но все дело в том, насколько мы еще в состоянии воспринимать истину вообще, не утратили ли мы постепенно эту способность оттого, что нас потчуют такими истинами, которые не могут нас поразить. Вот ведь какая штука… Но Гладстон всегда так абсолютно прав, и совесть его так безупречна, что ему и в голову не придет добровольно перестать благодетельствовать человечество. Он вечно в пути, он вездесущ. Он всем уши прожужжал своими мудрыми сентенциями, мечась между Бирмингемом и Глазго, он даже примирил политические взгляды пробочного фабриканта и преуспевающего адвоката, он самоотверженно отстаивает свои убеждения и истязает свои старые, верные легкие, чтобы ни одно из его столь дорогих слов не осталось неуслышанным. А по окончании спектакля, после того как публика выразила свой восторг, а Гладстон раскланялся, он отправляется домой, ложится в постель, складывает руки, читает молитву и безмятежно засыпает, не испытывая в душе ни малейшего сомнения, не чувствуя стыда за то, что напичкал Бирмингем и Глазго, – а чем, собственно говоря, он их напичкал? Он знает лишь одно: он исполнил свой долг перед человечеством и самим собой, – и засыпает сном праведника. Он не возьмет греха на душу и не скажет себе: «Сегодня ты не так уж хорошо справился со своим делом, ты осточертел тем двум ткачам, что сидели в первом ряду, и один из них даже зевнул». Нет, он не скажет себе этого, ибо не убежден, что это правда, а врать не желает, потому что врать – великий грех, а Гладстон не хочет грешить. Нет, он скажет себе вот что: «Мне показалось, что один человек зевнул, странно, но мне так показалось, впрочем, я, наверное, ошибся, трудно допустить, чтобы кто-нибудь зевал». Ха-ха-ха!.. Не помню, то ли я говорил в Христиании или что другое, да это и не важно. Во всяком случае, я не буду скрывать, что Гладстон никогда не был для меня высшим духовным авторитетом.