Старинные напольные куранты, прекрасно отреставрированные, звонко отбили семь ударов. Часы смолкли, но звук еще долго вибрировал в сумраке квартиры. Шторы на всех окнах были плотно сдвинуты. Но, даже если бы хитрый механизм часов и не сработал, хозяин квартиры, Иосиф Михайлович Домбровский, знал наверняка: уже наступило утро и окончилась ночь, наполненная тяжелыми, изнуряющими, рвущими душу на части сновидениями.
Вот уже где-то около года неизменно каждую ночь он видел во сне свою жену, которая умерла полтора года тому назад. Иосиф Михайлович Домбровский считал, что он покинет этот мир раньше, но, наверное, Богу угодно было поступить именно так и оставить старика почти в полном одиночестве. Дочка Софьи Андреевны и Иосифа Михайловича жила в Риге, еще в советские времена она удачно вышла замуж за полковника КГБ, латыша. Жилось им в Латвии хорошо и тогда и теперь. Сын уже давно обретался в Питере. Дети напоминали о себе телефонными звонками и раз в полгода, иногда чаще – шумными визитами, приезжая на недельку с собственными детишками.
Софья Андреевна не дожила до своего шестидесятилетия всего три дня. Она скончалась абсолютно внезапно, никто и предположить не мог… Сидела в мягком кожаном кресле перед телевизором с тетрадкой в руке, куда мелким убористым почерком заносила предстоящие расходы по юбилею. Вдруг тетрадка, зашелестев страницами, выпала из ее рук, а ручка, блеснув золоченым колпачком, покатилась по ковру под комод.
– Что с тобой, дорогая? – спросил у жены Иосиф Михайлович, не поднимаясь с дивана.
Он подумал, что Софья Андреевна уснула. В последнее время с ней это случалось довольно часто. Устанет за день, присядет у телевизора, укутав ноги пледом, пригреется и уснет незаметно. Иосиф Михайлович даже подтрунивал над супругой: «Наверное, родители не зря дали тебе имя Соня. Вот ты опять уснула и даже не заметила, как я выключил телевизор».
Иосиф Михайлович и в тот злополучный вечер решил разыграть жену, он рассчитывал, что, пока она спит, он спрячет ее тетрадь и не скажет, куда делась ручка. А признаваться в том, что она уснула, Софья Андреевна, конечно же, не захочет. Она всегда упорно отрицала это, спорила с мужем: «Да ничего я не спала, Иосиф! Что ты выдумал! Я просто немного вздремнула. Закрыла глаза и тут же их открыла. А ты выдумываешь всякую ерунду и рассказываешь небылицы».
Но тогда Софья Андреевна так и не проснулась. Подойдя к супруге, Иосиф Михайлович коснулся ее плеча. Рука Софьи Андреевны, сверкнув тонким колечком на безымянном пальце, как кукольная повисла над полом. Иосиф Михайлович хотел положить руку жены на плед и тут ощутил пронзительный холод, исходивший от ее ладони.
– Соня! Соня! – в испуге воскликнул Иосиф Михайлович, чувствуя, как спазм сжимает горло. – Да проснись же! Что с тобой?!
Он несильно тряхнул жену за плечи, потом, обмирая, разжал ее пальцы и, опустившись на колени, приложил ухо к ее груди. Сердце не билось.
«Боже, да она же умерла!» – с ужасом понял Домбровский.
Дальше он действовал лишь по инерции, в каком-то беспамятстве. Вызвал «Скорую помощь». Когда приехали врачи и с шумом вошли в квартиру, он сразу же в прихожей принялся объяснять, что с женой что-то неладно, что она уснула и не хочет просыпаться. Врач странно посмотрел на высокого седого мужчину, суетящегося и бестолково размахивающего руками с длинными узловатыми пальцами, затем подошел к креслу, приподнял веко Софьи Андреевны, отметил, что у нее большие, неподвижные, не реагирующие на яркий свет зрачки, и, не меняя выражения лица, заглянул в глаза Иосифа Михайловича и абсолютно бесстрастным голосом сообщил:
– Она уже была мертва, когда вы звонили нам! Зачем вы нас вызывали? У нас работы вот так, – он приложил ладонь к горлу.
– Как… умерла?
– Умерла. Как ни прискорбно, но это так. Иногда случается…
– Почему умерла?! – все еще не веря в происшедшее, пролепетал старик.
– Как все люди. Жила, жила и умерла. Как умру я, умрете вы, умрет вот она, – с чисто профессиональным цинизмом сказал врач и кивнул на молоденькую медсестру. – Понапрасну вы нас побеспокоили.
– А что я, по-вашему, должен был делать? Первая мысль… «скорая помощь»…
– Отыскали бы лечащего врача, сообщили бы ему.
– А потом?
– Ну, уж я не знаю. Для начала ее следовало бы переложить куда-нибудь, – врач, сверкнув стеклами очков, взглянул на потертый кожаный диван, на котором еще совсем недавно сидел сам Иосиф Михайлович.
– Да, да. Ее надо положить на диван, – сказал мгновенно постаревший на несколько лет Иосиф Михайлович, – и обязательно укрыть пледом.
– А вот этого как раз делать и не надо, я имею в виду плед, – сухо улыбнулся врач, – ей уже все равно, она не ощущает ни тепла, ни холода. Только окно не открывайте, – он хотел было объяснить, что из-за сквозняка мертвое тело может искривить, но не решился, спросив вместо этого: – Она была вашей женой?
– Почему была? Жена, она и после смерти жена… – через силу выговорил Домбровский.
И тут его начали душить рыдания, по морщинистым щекам хлынули потоки слез. Губы кривились в безумной улыбке. Домбровский плакал, не стесняясь, размазывал, как ребенок, слезы по лицу и вытирал влажные руки о седые волосы.
– Послезавтра юбилей, послезавтра юбилей… – давясь слезами, бормотал Домбровский. – Ей исполнится всего лишь шестьдесят, как же так?!
Врач попросил медсестру позвонить в дверь напротив, после чего в квартире появились соседи по площадке, а Домбровский продолжал сидеть в углу дивана на том же самом месте, где сидел полчаса назад, потерянный, безучастный ко всему и ко всем, полностью ушедший в свое горе.
Лишь изредка он шептал, точно в бреду:
– Я старик, глубокий старик, а Соня такая молодая… Совсем молодая… И зачем только она это сделала?
Что у Софьи Андреевны больное сердце, знал весь подъезд. Знал и Иосиф Михайлович. Но ведь много пожилых людей с больным сердцем, и тем не менее они живут. А его Софьи Андреевны не стало…
Из-за того, что во сне он постоянно видел одну и ту же сцену, Иосиф Михайлович невзлюбил ночь и ложился теперь спать на рассвете, часов в пять, когда город только начинал просыпаться. И еще он спал днем, но не в спальне, а в большой гостиной, на старом продавленном диване. А когда он спал, накрыв ноги пледом и сложив руки на груди, он ужасающе был похож на покойника. Его лицо и без того было сухим, а во сне все черты заострялись, крючковатый нос казался еще более громоздким, щеки западали, бледнела кожа, белесые ресницы не вздрагивали, а грудь почти не вздымалась. Просыпался он, как правило, оттого, что его правая рука, лежавшая на груди, произвольно сползала и падала плетью, касаясь ковра, а затем затекала, становилась тяжелой и начинала болеть.
– Правая рука – кормящая рука, – любил говорить старик Домбровский, имея в виду то, что его правая рука всегда крепко держала штихель, – ремеслом гравера зарабатывал Иосиф Михайлович деньги им с Софьей Андреевной на безбедную жизнь.
Да, рука Иосифа Михайловича по-прежнему не подводила, и не только рука, но и глаз. Несмотря на то что Домбровскому было уже семьдесят лет, он не носил очки, хотя иногда и приходилось отводить газету далеко от лица, чтобы прочесть мелкий шрифт.
Всю свою сознательную жизнь Иосиф Михайлович Домбровский занимался только одним делом – кропотливым, неспешным и мало кому доступным. Бог дал ему уникальный талант – в своей профессии Домбровский был непревзойденным мастером.
Иосиф Михайлович поднялся с кровати, сунул ноги в тапки и в пижаме прошелся по квартире, отдергивая на окнах шторы и жмурясь при этом от яркого света. Войдя в кухню, он поставил на плиту чайник и стоял, глядя на голубоватый огонь горелки до тех пор, пока вода не закипела.
– Ну вот, все хорошо, все как всегда. Спокойно и пусто… Если бы только не сны!
Он заварил крепкий-крепкий чай, достал из холодильника бутылку водки, уже початую, налил себе стограммовую рюмку и выпил – выпил так, как люди пьют лекарство, невкусное, но необходимое. Затем подхватил на вилку кусочек хлеба, макнул его в солонку и, хрустя кристалликами соли, сжевал. Ему стало легче на сердце – как всегда после рюмки крепкого спиртного, лицо порозовело.
Он знал, что и сегодня, как происходило вот уже на протяжении года, он обязательно к вечеру напьется. Но не до такого состояния, когда перестают соображать и теряют человеческий облик, – нет, до такого состояния старик Домбровский никогда не напивался. За день он выпивал бутылку водки, но пил медленно, небольшими дозами, добавляя ровно столько, насколько успевал протрезветь.
Потом он пошел умываться. Умывшись, надел белую рубашку, безупречно отутюженные брюки со стрелками – такие стрелки может сделать только мужчина; и никакая, самая умелая, самая заботливая жена не достигнет такого совершенства – в этом Иосиф Михайлович был глубоко убежден. И лишь после этого он принялся за чай.
С чашкой в руке он прошелся по квартире, взглянул на офорты на стенах, обклеенных несколько аляповатыми обоями. Эти обои он не менял и не собирался менять, поскольку с Софьей Андреевной незадолго до ее смерти они договорились, что сразу после юбилея приведут квартиру в порядок, паркет покроют лаком, потолки побелят, а обои поменяют. И старик Домбровский в память о жене все оставил так, как было, превратив свое существование в четко регламентированный ритуал, в котором просто запрещено что-то менять, даже под самым разумным предлогом.
Вот и сейчас шаркающей стариковской походкой он шел вдоль стены, скользя взглядом по офортам. Два офорта изображали Санкт-Петербург с Петропавловской крепостью, с Исаакиевским собором. Эти очень тонкие работы Иосиф Михайлович сделал не на продажу, а в подарок жене. Ведь Софья Андреевна была родом из Питера, там они и познакомились. Еще три офорта в одинаковых темно-коричневых дубовых рамках повторяли работы известного итальянца Джованни Баттиста Пиранези. Только крупный специалист, настоящий знаток и ценитель мог определить, что это копии.
В прежние времена Иосиф Михайлович, стоя перед офортами, подмигнув Софье Андреевне, любил говаривать: «Знаешь, Соня, думаю, если бы Пиранези, этот сумасшедший мастер, оказался в Москве в нашей с тобой квартире и посмотрел бы на мои офорты, он наверняка спросил бы: „Послушайте, почтенные Иосиф Михайлович и Софья Андреевна, а как мои работы попали к вам? Я же никогда не был в Москве!“» На что жена отвечала: «Неужели ты, Иосиф, думаешь, что он действительно так сказал бы и не отличил твоей руки от своей?» – «Конечно, отличил бы, дорогая, но не сразу. Если бы он взял увеличительное стекло и стал внимательно разглядывать штрихи – тогда да. А вот если бы он сел на диван или в твое любимое кресло да смотрел бы с расстояния двух-трех метров, то до конца жизни для Джованни Баттиста Пиранези оставалось бы загадкой, как его работы попали в Москву и почему бумага офортов почти белая».
После того как на дне чашки остался лишь густой слой крупных чаинок, Иосиф Михайлович почувствовал, что наконец-то «созрел» и может теперь съесть что-нибудь посолиднее кусочка черного подсоленного хлеба. Это он и сделал.
Два яйца всмятку, два бутерброда с тонким слоем масла, густо посоленным, и полрюмки водки – вот и весь завтрак – как обычно, как предписывал ритуал. Яйца иногда менялись на шпроты, шпроты – на холодные котлеты, купленные в соседней кулинарии. В общем-то старику Домбровскому было по большому счету все равно чем питаться. Он знал, что теперь часов до четырех дня есть ему не захочется. А вот в четыре он может себе позволить выпить еще две рюмки водки и съесть большую тарелку обжигающе горячего супа, а на второе – что-нибудь из кулинарии – курицу, рыбу или блинчики с мясом.
После завтрака Иосиф Михайлович тщательно причесался перед большим зеркалом в витой раме, прицепил бабочку, подняв ворот рубашки. Надел пиджак и оглядел себя в зеркале. Он не опустился после смерти жены, хотя этого и опасались соседи, а наоборот, стал еще больше следить за своей внешностью. Он всегда выходил из дому гладко выбритым, прическа уложена волосок к волоску, на пиджаке ни одной пылинки. О брюках и ботинках и говорить не приходилось – идеальные стрелки, идеальный блеск. Даже концы шнурков были одинаковой длины, с одинаковыми непогнутыми жестяными наконечниками – они вызывали подозрение, что отлиты из серебра. Из кармана пиджака неизменно торчал уголок накрахмаленного носового платка. Во всем, что касалось одежды, Иосиф Михайлович Домбровский был и оставался педантом.
Но еще большим педантом он был в работе. Однако после смерти жены он оставил работу. У него просто не лежали к ней руки. А граверу, если его рука вялая, неразогретая и мертвая, лучше за инструмент не браться. Домбровский это знал. Он смирился с тем, что вышел на пенсию, смирился с тем, что к нему никто не ходит, вернее, он сам никого не принимает и не желает видеть. Для мастера же признание – одна из основных форм существования, и тешил старик свое самолюбие созерцанием собственных работ. Иногда вытаскивал из шкафа большую папку, клал ее на стол, стирал пыль, развязывал шнурки и принимался разглядывать офорты, время от времени скептично морща нос и кривя губы.
«А вот здесь, Иосиф, рука у тебя дрогнула, а ты поленился исправить. Эх ты, лентяй… А еще считал себя лучшим гравером».
Он брал одно из увеличительных стекол, которых у него имелся целый набор, зажигал свет, направлял луч настольной лампы на немного пожелтевший лист бумаги, подносил увеличительное стекло и недовольно покашливал.
«Если бы этот завиток увидел Гюстав Доре, он бы долго смеялся: „И как это так я здесь промахнулся!“».
Естественно, для всех возможных зрителей этот офорт оставался шедевром, безукоризненно выполненной копией, тем более не отличимой от оригинала, что выполнена она была с нарушением основного закона копировальщика – один к одному по размерам.
«Я имел на это право. Я хотел доказать, что могу сделать и так. Эти работы – целое состояние. Мало, наверное, существует экспертов, способных отличить мою подделку от копии. Ведь они посчитают, что это один из оттисков, собственноручно отпечатанных с листа меди мастером».
Лежали в его папке и копии Рембрандта. На первый взгляд, безупречные, и лишь сам Иосиф Михайлович Домбровский знал, где в них изъян. Но то, что знал и видел Домбровский, для всех остальных было недоступно.
Надев плащ и шляпу, Иосиф Михайлович с тростью, украшенной посеребренным набалдашником, в элегантном кашне, похожий на некогда преуспевавшего артиста, покинул свою квартиру. Лифт свез его с четвертого этажа вниз. Он сдержанно кивнул двум соседкам по подъезду, которые с одинаковыми колясками прогуливались во дворе, и неторопливо направился в большой магазин, где размещался пункт обмена валют.
Он поглядывал по сторонам на спешащих прохожих и не узнавал город, хотя видел его каждый день, но что сделаешь с памятью, если она запечатлела то, от чего ты не в силах отвыкнуть, отказаться?.. Все стало каким-то не таким, как раньше; хотя видимых следов разрушения прежней Москвы не было заметно, все теперь выглядело слишком пестрым, вычурно ярким, суетным. И лишь один он выделялся из толпы своей холодностью, замкнутостью и невероятным спокойствием. Он шел, старательно обходя лужи, неспешный и величавый. Ему почему-то предупредительно уступили дорогу, и это нравилось старику Домбровскому, ведь, как правило, дорогу уступают либо очень важным людям, либо очень пьяным.
«А так как пьяным меня не назовешь, значит, я важный», – рассуждал Иосиф Михайлович, постукивая тростью по асфальту.
Он поднялся по широким ступеням в магазин и встал в очередь у окошка обменного пункта. Молодой спекулянт-валютчик подумал, что Домбровский, возможно, иностранец, и, подмигнув, зазывно улыбнулся и зашуршал толстой пачкой крупных российских купюр, дескать, не продадите ли доллары напрямую, из руки в руки. В короткой очереди тихо спорили о политике, без особой охоты ссорились. Стоящий первым пожилой мужчина, согнувшийся перед окошечком так, чтобы оператор могла видеть его лицо, пререкался с нею – он не хотел брать немного помятую и чуть надорванную стодолларовую купюру, убеждая кассиршу, что ему необходимо отдать долг, а брал он новую и хрустящую банкноту. Кассирша бесстрастно сказала:
– Нужна новая – станьте рядом с очередью. Может, кто-то сдаст, тогда ее и купите.
– Но я спешу!
– Чем быстрее вы отойдете, тем больше шансов, что у меня окажется новая бумажка.
Само идиотское слово «бумажка» подействовало на привередливого старика, он отступил в сторону, и ему повезло. Следом за ним стоял толстяк с лицом, на котором было написано презрение ко всем, кто покупает доллары, он-то их сдавал, сразу тысячу, сотками.
Когда очередь дошла до Иосифа Михайловича, он немного наклонил голову к левому плечу, приподнял край шляпы и любезно обратился к оператору – миловидной девушке с неестественно яркими губами:
– Будьте добры, мне нужно пятьсот долларов, – он вытащил из кармана большое кожаное портмоне, положил у окошка пачку абсолютно новых денег в банковской упаковке.
– У меня, гражданин, – неуверенно сказала кассирша, по-видимому, опасаясь, что все старики привередливы и сварливы, – не очень хорошие деньги. Лишь два стольника новые, а три старого образца.
Иосиф Михайлович пожал плечами.
– Мне все равно. Денег плохих и хороших не бывает, они или есть, или нет.
Деньги Иосифа Михайловича перекочевали в руки кассирши. Она с хрустом разорвала упаковку, пачку денег положила в счетную машинку, нажала кнопку, и купюры с легким шелестом посыпались сверху вниз. Машинка замерла, когда на экранчике высветились цифры: «100».
– Не доверяете мне? – улыбнулся Домбровский.
Девушка улыбнулась в ответ:
– Доверяя – проверяй.
– Мне нет смысла вас обманывать.
– Бывает, купюры слипаются из-за невысохшей краски, особенно новые.
– Бывает, – тоном знатока ответил Иосиф Михайлович.
– Вот, посмотрите, возьмете такие? – кассирша веером положила перед Иосифом Михайловичем пять стодолларовых банкнот.
Тонкие пальцы старика Домбровского с ухоженными желтоватыми ногтями прошлись по деньгам. Пальцы двигались справа налево, и лишь в какой-то момент на стодолларовой банкноте старого образца, не помятой, даже не переложенной пополам, они дрогнули, в глазах появилось странное выражение, губы Домбровского шевельнулись.
– Что-то не так? – спросила девушка, и, поскольку Домбровский несколько мгновений медлил с ответом, будто раздумывал, сообщать о тайне, известной только ему одному, или промолчать, она добавила: – Эти деньги проверены. Хотите, прямо сейчас могу проверить повторно при вас?
– Да, проверьте, пожалуйста. Я старый человек, плохо в этих деньгах понимаю. Знаете, любезная, старость – не радость.
– Да, да, пожалуйста.
Девушка закладывала по очереди купюры в детектор, тот отзывался электронным писком. А затем, вооружившись лупой, оператор принялась рассматривать надписи, изображения и цифры номиналов на деньгах.
– Нет, хорошие деньги. Правда, вот эта немного надорвана.
– Меня это не волнует.
– Вы берете их?
– Если вы говорите, что они настоящие…
– Я это знаю, при вас же проверила.
– Значит, если я принесу вам эти деньги назад, вы у меня их возьмете?
– Обязательно.
– И старого образца, и нового?
– И те и другие.
– Спасибо.
Было заметно, что кассирше порядком надоели все эти процедуры, и она нетерпеливо повторила свой вопрос:
– Так берете или нет?
Глаза старика Домбровского были прикрыты, пальцы поглаживали стодолларовую банкноту – старого образца, – и та отзывалась приятным хрустом. Девушка взглянула на лицо старика и поняла, что он явно доволен. Блаженством сияло его лицо, улыбка струилась на тонких губах, а на щеках даже выступил легкий румянец.
– Вы будете, наконец, брать? – послышался бас за спиной Домбровского, это говорил небритый мужчина в кожанке, пахнущей дождем.
– Да-да, беру. Спасибо большое, любезная.
– И сдачу не забудьте.
Девушка выдала сдачу и справку о купле-продаже валюты, которую Иосиф Михайлович сложил пополам и опустил в карман плаща, чтобы затем выбросить в мусорницу. Он любил аккуратность и не прощал беспорядка ни себе, ни другим.
Доллары Иосиф Михайлович сложил в ставшее плоским портмоне, спрятал его во внутренний карман пиджака и, застегнувшись на все пуговицы, пошел к выходу. Ему, если бы он решил придерживаться ритуала, еще нужно было зайти в булочную и кулинарию, а потом, купив газету, можно было направляться домой. Но на этот раз старик Домбровский решил нарушить устоявшийся график своего движения по улице.
«Кулинария, булочная, газетный киоск – все это потом. А сейчас домой! Домой как можно скорее!»
– Этого просто не может быть! – бормотал Иосиф Михайлович.
Сейчас он утратил респектабельность, стал суетлив, как бы даже неуверен в себе. Его движения сделались нечеткими. Он шлепал по лужам, натыкался на прохожих и не извинялся, а лишь бросал вдогонку:
– Повнимательнее быть надо!
И все время ощущал вес кожаного бумажника, который давил на сердце, как могильный камень.
«Скорее! Скорее!»
Он нарушил правила уличного движения, пересек улицу на красный свет, чего не допускал никогда прежде. Войдя в подъезд, Домбровский чертыхнулся: лифт стоял где-то наверху.
«Ну и бог с ним!»
Трость звонко застучала по ступенькам, помогая своему хозяину как можно быстрее подняться к двери квартиры. Ключи как назло путались в связке и даже выпали из рук.
– Черт подери! – буркнул Домбровский, вставляя ключ в замочную скважину и с хрустом проворачивая его в сердцевине замка.
«Ну и разволновался же я! Сейчас прямо в одежде выпью рюмку водки, иначе схватит сердце».
Он тщательно замкнул за собой дверь, второпях, не глядя, повесил шляпу на рожок вешалки, сразу направился на кухню и вытащил из холодильника бутылку. Рюмка с остатками водки на донышке так и стояла на столе. Зачем после водки, если к тому же пьешь ее один, мыть рюмки? И Иосиф Михайлович свою стограммовую рюмку с красной каемочкой мыл раз в неделю, зато до ослепительного блеска.
Он чувствовал, что его руки дрожат.
«Ну же, ну же!» – последние капельки упали не в рюмку, а на пластик стола.
На этот раз он принял сто граммов не мелкими глотками, а залпом. Затем вздохнул, набрав полную грудь воздуха, резко выдохнул.
– Ну и забористая! – вслух сказал он, оставив бутылку на столе и даже не закрыв ее пробкой, направился в свой кабинет.
Он в гостиной сбросил плащ, швырнул его на диван. Задернул в кабинете шторы, включил свет и уселся за стол. Вытащил бумажник, извлек из него стодолларовые купюры и разложил их перед собой. Банкноты нового образца он небрежно, как мусор, отодвинул в сторону: они его не интересовали. Затем пригнул колпак старомодной настольной лампы, низко склонился над столом и принялся тасовать на столе три серо-зеленые бумажки, абсолютно похожие друг на друга, как рубашка карт. Затем перевернул их портретами Франклина вниз и стал рассматривать обратную сторону купюр. После этого, вооружившись мощной лупой в медной оправе с костяной ручкой, аккуратно взяв одну из банкнот, начал изучать ее сперва на просвет, потом на ощупь, прикрыв глаза, прислушиваясь к тому звуку, который рождали подушечки пальцев и бумага от соприкосновения. Улыбка то исчезала, то появлялась на стариковских губах.
– Да, пожалуй… – пробормотал Иосиф Домбровский, откидываясь на спинку кресла. – Вот тебе на! Можно ожидать в жизни чего угодно, но не такой милой встречи.
Он вновь прикрыл глаза. На его лице застыло выражение, какое бывает только у стариков, глядящих на молодых девушек, для них уже недостижимых, – грустное и восторженное одновременно. Прелесть воспоминаний…
– Эх, Софья, Софья, – вдруг сказал он отчетливо и громко, на всю комнату – так, как будто супруга находилась где-то в квартире и сейчас должна была появиться на его зов. – Я бы мог тебе сейчас загадать загадку и уверен, – Домбровский указательным пальцем начертил в воздухе невидимый вопросительный знак, щелчком поставив точку, – ты бы, сто против одного, никогда ее не отгадала! Никто бы не отгадал.
Домбровский с торжеством потер руки.
«Эту загадку, изготовленную стариком Домбровским, не разгадала даже машина. А я почувствовал, что это они, не успев увидеть. Я как хорошая охотничья собака – она дичь не слышит и не видит, она ее чует. И я почуял, а затем уже увидел, затем уже взял в руки, рассмотрел и убедился».
– Да, теперь можно сказать, – громко произнес Иосиф Домбровский, – я прожил жизнь не зря, и кое-что я умел делать по-настоящему – так, как мог это делать только я один. И никакие увеличительные стекла, никакие микроскопы и телескопы не могут найти изъяна в работе Домбровского!
…До самого вечера, уже успев сходить в булочную, в газетный киоск, в кулинарию, купив в магазине две бутылки водки, старик Домбровский находился в приподнятом настроении и упивался своим счастьем. Это было только ему одному принадлежащее счастье, счастье великого мастера, поверившего в свой талант, мастера, которому удалось наконец получить признание у самой придирчивой и взыскательной публики.
Уже поздно вечером, когда куранты пробили одиннадцать раз и одна бутылка водки оказалась допита и отправлена в мусорное ведро, Домбровского закружили воспоминания, неотступные и по-своему приятные.
Всегда приятно вспоминать молодость, чем бы ты тогда ни занимался. И неважно, служил ли ты в армии, жил ли за границей или сидел в тюрьме, все равно ты тогда был молод и перед тобой простиралась еще длинная жизнь и ты мог распорядиться ею по своему усмотрению.
Домбровский подошел к комоду в гостиной, к старинному комоду, который он получил в собственность вместе с Софьей Андреевной как приданое. На комоде стоял портрет жены. Старик оперся руками о край комода и стал смотреть на фотографию молодой Софьи Андреевны. Ей на этом снимке было тридцать три года. Черноволосая, прекрасная, с лукавой улыбкой, с ямочками на щеках, с блестящими большими глазами, она смотрела на мужа так, словно разделяла то ликование, которым был охвачен сейчас Иосиф Михайлович.
– Вот, Софья, – заговорил Домбровский, – если бы не ты, если бы не грустное и скорбное дело, ради которого мне пришлось пойти в обменный пункт, я никогда бы не узнал о том, что я признан, о том, что я гений…
Ему даже показалось, что взгляд Софьи Андреевны на фотографии изменился.
– Да, дорогая, если бы не ты, я бы этого, возможно, не узнал. И не тешил бы себя на старости одними предположениями. А теперь я знаю наверняка…
Ему даже показалось, что он слышит голос своей жены, тихий и спокойный: «Иосиф, о чем ты говоришь? Я не понимаю».
Софья Андреевна всегда называла мужа Иосифом, уважительно и почтительно. Если же они ссорились, она обращалась к нему не иначе, как по имени-отчеству.
– Ах да, ты у себя там, – Домбровский поднял кверху палец, – тоже не все знаешь. Вот в чем дело. Я хотел пойти к мастеру, который изготавливает могильные плиты, чтобы сразу, одним махом разобраться с этим делом и заказать плиту для нас с тобой, одну на двоих. Помнишь, мы когда-то с тобой об этом говорили? Ты еще тогда махнула рукой и сказала: «Иосиф, не городи ерунду и не стоит об этом думать. Я сделаю все как положено, будет не хуже, чем у других. Живые должны думать о мертвых, а не наоборот». И видишь, Соня, пришлось этим заниматься мне, а не тебе и не нашим детям. Они бы, конечно, сделали, но ты же знаешь, я люблю, чтобы все было хорошо. Я нашел мастера, настоящего мастера, а не этих халтурщиков, которые все делают тяп-ляп. Это старый человек, такой же мастер своего дела, как и я. Он на мраморе творит чудеса, я сам видел. Он режет камень, как масло. И буквы, высеченные на плите, поют. Поверь, дорогая, я умею ценить работу других, слава Богу, походил по похоронным конторам, насмотрелся всякого. Деньги они берут исправно, а когда доходит до работы, то глянешь – и плюнуть хочется. А этот старик создает произведения искусства. Правда, берет он много. Вот я и пошел, чтобы поменять рубли на доллары. В последнее время, Соня, никто не берет рублями. Места много занимают, да и неизвестно, что с ними потом случится… Пятьсот долларов он запросил. Конечно, милая, дорого, очень дорого. Но надо ли жадничать, ведь для себя делаем. Деньги с собой в могилу не понесешь. Конечно же, я договорился, там напишут: «От детей и внуков». Будет стоять наша с тобой фамилия. Вот только не знаю, какой год поставить себе. Вся проблема в четырех цифрах или в одной последней… Если доживу до двухтысячного и, может быть, еще продержусь немного, то тогда четыре цифры, а если нет, тогда надо будет выбить только одну цифру. Этот старик с немецкой фамилией Брандергас, хотя он никакой и не немец, сказал: «Послушайте, мужчина, зачем вы будете забивать себе голову ерундой? Вы скажите своим детям и внукам, чтобы они обратились ко мне, – и дал мне свой телефон. – Мастер придет прямо на кладбище и закончит свою работу». Вот на этом мы с ним и порешили. Но деньги, как всякий мастер, уважающий себя и свою работу, он попросил вперед, ведь что возьмешь с мертвого! Но странное дело, Соня, этот Брандергас уверен, что не умрет раньше меня и, кажется, он прав. Представляешь, он уверен, что если возьмет деньги, то не умрет раньше, чем выполнит заказ. Интересная философия, не правда ли? А главное, справедливая».
И Иосифу Михайловичу Домбровскому послышалось, что жена сказала: «Так ведь и ты хвалился всегда, что никому в этой жизни ничего не останешься должен – ни мне, ни детям, ни внукам».
– Да, хвалился, и знаешь, даже после того, как тебя не стало, я не наделал долгов. А то, что не сделал ремонт, то долг самому себе не считается. Да и зачем мне ремонт? Дети все равно квартиру продадут, а если не продадут, то приедут и все переделают тут по-своему. Ты же знаешь наших детей, им все не так. И мебель стоит не так, и на стенах висит не то, и паркет не таким узором лежит. В общем, ты их знаешь не хуже меня. Они не изменились, звонят раз в неделю, иногда наведываются. Правда, после них я неделю занимаюсь уборкой. Но я на детей не в обиде. Они живут своей жизнью…
И тут Иосиф Михайлович вспомнил, что он именно сегодня во второй половине дня должен был встретиться с мастером и отдать ему деньги.
– Экая незадача, – пробормотал Иосиф Михайлович, – такого со мной еще не случалось. Ведь пообещал прийти! А, это все из-за долларов. Разволновался, разнервничался, обрадовался, как малое дитя. Жаль, что объяснить не смогу мастеру, он бы меня наверняка понял.
И Иосиф Михайлович в белой крахмальной рубашке с угольно-черной бабочкой прошелся по гостиной, расправив плечи, выпятив грудь – так, словно именно сейчас ему на грудь должны повесить медаль за заслуги перед отечеством.
– Можно, можно, заслужил, – объявил он на всю квартиру.
Затем прислушался к тиканью курантов, отбросил медный крючок на футляре, открыл застекленную дверцу и, шурша цепочкой, подтянул тяжелые бронзовые гирьки, полюбовался на мерное качание маятника, на вспыхивающий и гаснущий блик в самом центре его диска. Потом направился на кухню, с довольным видом потирая разгоряченные ладони.
«Да, я заслужил, я имею право. Сегодня мой день, можно сказать, день ангела».
Иосиф Михайлович извлек из холодильника новую бутылку водки, свинтил пробку и достал из буфета вторую рюмку и круглый хрустальный графин и перелил в него содержимое бутылки. Он ушел из кухни, устроился в гостиной, наполнил рюмки, звонко чокнулся ими друг о друга.
– За тебя, Соня, за тебя, дорогая.
Осушил одну. Сглотнул набежавшую слюну.
Посидев еще минут пять без движения, старик Домбровский, уже не чокаясь, выпил вторую рюмку.
– Завтра у меня будет очень много дел, – говорил Иосиф Михайлович на кухне, тщательно протирая вымытые рюмки, – Но это будет завтра. А сегодня мне еще предстоит длинная ночь, хотя, может быть, сегодня я просплю без этих сновидений, смогу отдохнуть. И вообще, время, кажется, пошло вспять, – Иосиф Домбровский улыбнулся. – Наверное, я скоро начну работать. Рука уже сама тянется к инструменту.