Зал откатывался от них вниз дрожащей мережной тьмой. Как всегда, они сидели на самом последнем ряду. Она, несмотря на возраст, была дальнозорка, его привереда. Пульсирующий двухмерной жизнью экран, которым сплюснуто завершался овальный зал, дышал последними кадрами разыгранной актерами истории, что была рождена фантазией неведомых ликом сценаристов. И вот наконец добро победило, зло оконфуженно ретировалось, герои, взятые крупным планом, слились в торжествующем поцелуе. На экран выкатились и потекли по нему снизу наверх титры. Мережная тьма сменилась мерклым светом, добравшимся, однако, до всех закоулков зала. Захлопали сиденьями кресла, текущие по экрану титры заслонились фигурами поднявшейся со своих мест и двинувшейся на выход публики. Капельдинерша у двери загремела металлическими кольцами, раздергивая прикрывающую дверь плотную, тяжело обвисающую пышными фалдами черно-вишневую портьеру.
Его привереда тоже поднялась.
– Что ты сидишь? Пошли. Не отрывайся от народа.
«Не отрывайся от народа». Она любила говорить ему эти слова. Почему-то она находила, что он слишком мнит о себе. Впрочем, голос ее, когда произносила это, всегда был шутлив.
– Мне всякий раз неловко, что титры еще идут, а мы уже даем ноги, – сказал К. – Люди участвовали, работали, их имена… а ты и не смотришь.
– Не чудачествуй. Кто там остался… костюмеры, шоферы, подвозчики пиццы… кому это нужно. Пошли, – уже нетерпеливо потеребила она его за рукав. – И все равно не видно же ничего: ты сидишь – а люди встали.
– Нет, уже подразошлись, почти не перекрывают, – отозвался он, тем не менее подчиняясь ей и вставая. – А вот если стоять, так и нормально.
– Оставайся, если хочешь, я пошла, – негодующе вздернула она подбородок, и вот, как вспорхнув, уже летела от него вдоль ряда к проходу, – ему пришлось поспешить за ней.
– Эй, эй, – догнав, поймал он ее за руку, – куда так борзо? Дверь одна, около нее все равно толкаться. Или чтоб быть с народом?
– Как ты догадался?! – обернулась она к нему – словно бы в восторге от его сметливости.
Она была не только привередой, а еще и такой игруньей, электризуя пространство вокруг себя; острыми мелкими иголками пряного возбуждения общекотывало его это ее электричество.
– Будь лучше со мной. – Рука невольно сжала ее руку… ах, он любил эту руку, что-то ныло и тянуло в груди от покорявшихся его пясти тонких длинных пальцев, просилось то ли еще сильнее стиснуть их, то ли уткнуться в них лицом, прижаться губами… что он и сделал, наклонившись и крепко, протяжно поцеловав ее пальцы в косточки средних фаланг.
– Как же я не с тобой. Я с тобой, с тобой. – Игрунья в ней стремительным пушистым зверьком метнулась в норку, исчезнув там, и привереда тоже исчезла неизвестно куда. – Мне хорошо с тобой… И ты будь со мной.
Толпа у дверей приняла их в себя, пронесла в своем тесном, неуютно сдавливающем потоке через зев двери, словно сквозь горловину песочных часов, а там, за дверью, уже открылась воля: ступай влево, ступай вправо, мчи стрелой, обгоняя тихоходов, ползи черепахой – правда, все равно в том же потоке, стремящем себя в одном направлении – к выходу из развлекательного центра. Но разреженном потоке, разреженном! ни локтя сбоку, ни чьих-то волос перед глазами, прядями лезущими в ноздри, так что если и не свобода с независимостью, то автономия.
– Ой, эта твоя страсть к глубокомыслию на мелком месте! – отозвалась привереда не без презрительности (К. поделился с ней своим мудрствованием). – И охота тратить умственные способности понапрасну? Посмотрели фильм. Идем на улицу. Свобода с автономией тут ни при чем.
Она была самоуверенна и категорична, его привереда, ему нелегко с ней было.
– Свобода нас встретит радостно у входа, – процитировал он классика. – Весь вопрос в том, как она обойдется с нами при встрече? Роман со свободой – неуправляемая химическая реакция, результат которой непредсказуем.
– Почему ты преподаватель философии, а не какого-нибудь иностранного, – среагировала она на его новое мудрствование. – Выучил бы меня неведомому языку.
– Неведомому – кто бы меня самого выучил. – Он вздохнул с притворной сокрушенностью. – Где бы найти какую иностраночку! Ах, какая-нибудь бы иностраночка, ау!
– Вот тебе иностраночка! – выдернув свою руку из его, погрозила она ему кулачком. – Попробуй только, пожалеешь. Разговаривай на иностранном сам с собой. Разрешаю. Только чтобы никто не слышал. А то сообщат куда надо, попадешь, куда не следует.
– Да уж если сам с собой, то чтобы никто, – согласился он. – Блюстители стерильности живо найдутся, доложат. Стерилизуют тебя во мгновение ока.
Разговаривающий сам с собой – это было подозрительно, означало нарушение правил стерильности, которые должны были поддерживаться в обществе неукоснительно, свидетельствовало о психическом заболевании, психически же больной подлежал непременной и немедленной изоляции от общества; психически больным надлежало находиться в соответствующем учреждении.
Улица встретила их рассеянным лиловым светом близкого предночья, за время, что они смотрели фильм, прошел небольшой дождь, и в набухшем влагой воздухе стояла сложная смесь запахов: прибитой пыли, остывающего асфальта, волглой земли, освеженной водой зелени.
– У, какая прелесть, – останавливаясь, задирая вверх подбородок и втягивая в себя ноздрями воздух, протянула привереда. – А нас и не замочило! Какие мы везучие. Везучие мы? – требующе взглянула она на него.
– Везучие, везучие, – подтвердил он. – И все другие, кто находился под крышей. Где бы то ни было. Не обязательно в кинотеатре.
– Ой, какая приземленность, никакой романтичности, подрезаешь крылья на взлете, – с порицанием произнесла привереда, продолжая стоять с задранным подбородком. – Это философу положено таким быть?
– Преподавателю философии, – уточнил он. – В правилах стерильности такой профессии – философ – нет.
– Как это нет? – Она стронула себя с места. – Философия есть, а философов нет?
Ох, что за вопрос она задала! Будто вилка провизжала по тарелке – так его оцарапало ее вопросом. Да разве же он не задавал его себе сам, и тысячу раз? Но так же всякий раз бежал от него, отпихивался от него руками-ногами, засовывал голову в песок – только зад наружу.
– Это, считается, раньше нужны были философы. А теперь необходимости в них больше нет. Отпала потребность. Все уже сказано, все осмыслено.
Произнося это, он невольно покрутил головой по сторонам, проверяя, не слышит ли кто их разговора. Нет, ничего крамольного в его словах не было, самая что ни на есть официальщина, но уже само обсуждение такой темы… что там придет в голову блюстителю стерильности, если его ухо уловит эти слова?
– Странно как, – сказала привереда. – Всегда найдется что осмыслить, оценить, поверить мыслью. Выработать концепцию, тенденции определить. Разве не так?
А вот это ее рассуждение было уже крамолой. Самой возмутительной. Где был ее чиновничий инстинкт? Конечно, ее положение в пирамиде городской администрации было почти у самого подножия, мелкий клерк, должный правильно отправить-перенаправить-подготовить бумагу, но ведь тем же сильнее полагалось бы быть инстинкту? Везущая ноги по асфальту в двух шагах впереди, – шарк-шарк, наждачно визжали подметки туфель, – квадратнотелая баба в похожем на цветастый мешок просторном платье отпустила руку своего так же квадратного статью спутника и с неумолимой угрюмой суровостью оглянулась на них. Лицо у нее тоже было квадратное, но еще и трехэтажное: собственно лицо занимало верхний этаж, а два нижних были подбородками, с важной значительностью лежавшими на груди, – типичная по виду блюстительница стерильности.
– Потолкуем потом. – К. взял привереду за локоть и сжал его, действием дополняя свои слова. – Твое мнение о фильме слишком просто. По-моему, исполнен по лучшим лекалам стерильности.
Привереда поняла его. Свое значение возымел и поданный им тайный знак.
– Еще по каким лучшим! – со старательным рвением отозвалась она.
Блюстительница стерильности еще потормозила-потормозила своего кавалера, снова ухватилась за его руку и завизжала наждаком по асфальту с прежней силой. Минуту спустя на развилке дальнейшие их пути разошлись.
До дома привереды от развлекательного центра получалась четверть часа ходьбы, двадцать минут – если уж не идти, а совсем ползти. Они и ползли. Что было спешить. Такой чудный был вечер. Предночье, верное своему названию, гоня с востока сизую мглу, силилось насытить воздух пепельным светом, но ему все не удавалось сломить сопротивление запада – воздух по-прежнему был лиловым, словно оставалась открытой в ушедший день просторная дверь. И ни ветерка. Ни малейшего шевеления листвы, заметного глазу. И этот теплый запах смоченной дождем земли, остывающего асфальта, прибитой пыли, освеженной листвы. Невозможно было отказать себе в наслаждении таким вечером.
У дома, не дойдя до подъезда какого-нибудь десятка метров, привереда остановилась.
– Давай попрощаемся здесь. Завтра у меня такой день… проверка, отчет – я тебе говорила. Мне нужно выспаться и быть свежей.
Неожиданный и увесистый был удар. Так славно сходили в кино, так замечательно прогулялись – такой упоительный получился вечер… К. невольно настроился на такое же славное завершение его, рассчитывал на это, и странно было бы не рассчитывать.
– Ладно, ладно, ладно, – привлек он ее к себе – и о, как все в нем тотчас просквозило нежностью к ней, как полыхнуло, разожглось, воспламенилось. – Что ты, не было у тебя этих проверок? Отчитаешься за милую душу, ты у меня умница, что тебе этот отчет!
– Нет-нет, не уговаривай, оставь, нет. – Ее чудесные серые, с сизой дымкой пылающего жаром летнего дня дальнозоркие глаза смеялись, она знала свою власть над ним, была уверена в своей силе. – Я должна выспаться, и без разговоров. А ведь ты же не дашь.
– Почему же уж. – Нести обманную словесную лузгу не хотелось. Ну в самом деле, не для того же оставаться у нее, чтобы она выспалась. – Я буду милостив.
– Пока, пока, – уперлась она ему руками в грудь. И стала отталкивать от себя изо всех сил. – Завтра, завтра. Давай завтра.
Он уступил. Отпустил ее. Он знал: если она хочет на чем настоять – настоит.
Поцелуй ее был сдержанно-скуп, чуть ли не братский. Не разжигайся, ни к чему, дело решенное, сообщал ему этот ее поцелуй.
Каблучки ее застучали по асфальту – он стоял смотрел ей вслед, ему доставляло наслаждение смотреть на нее, на угадываемый под покровом одежды, так хорошо знакомый абрис ее тела, ах, прожгло в какой-то момент ревностью, а ведь так с утра до вечера смотрят на нее в этой ее мэрии и другие. И что ж, что другие, набрав дверной код и приоткрыв дверь, обернулась она к К., ответила ему оттуда своей улыбкой, ведь никому другому этот абрис без одежды неведом, – подслушала его мысли, как всегда.
Он медленно тащил себя прочь от ее дома, и казалось, что пепел, накатывающий с востока, принялся заливать небо скорее, запад начал уступать. Следовало ускорить шаг и поспешить к своему дому. Но, подумав об этом, К. не изменил темпа. Не тянуло его домой. Это так счастливо сложилось у привереды, что она жила одна, а он обитал с родителями, комната их, комната его, родители, конечно, – родители, связь крови, ощущение вскормившей тебя пуповины, а все же уже не шестнадцать лет, не семнадцать, больше на целый десяток, как отряхнуть с ног прах истлевшего детства, продолжая жить все так же с отцом и матерью? Однако же карман К., несмотря на то что он ушел от себя семнадцатилетнего на добрый десяток лет, по-прежнему не позволял ему иметь отдельное жилье. Приходилось внушать себе, что не особо его это и тяготит.
Ноги между тем, понял он некоторое время спустя, стремят его на набережную – совсем не туда, куда бы следовало направляться, если все же идти домой. Пожалуй, набережная была его любимейшим местом в городе. Хорошо поставили город тысячу лет назад пращуры. Далеко в обе стороны распахивался водный простор с режущими воздух крикливыми чайками, парадным строем тянулись открытые его свежим ветрам фасады домов, поставленных большей частью еще в позапрошлом веке и оттого особо отрадных глазу, а набережная, простроченная белой стежкой фигурных столбиков балюстрады, в шпалерах вовремя подстриженного кустарника, в свежих липах, посаженных так, чтобы не закрывали вида на реку, струила себя вслед изгибам береговой линии как само воплощение разумной человеческой воли, укорачивающей разнузданную стихию природы.
Пустынна и безмолвна была набережная. Ни машины, ни велосипедиста, ни пешехода. Лишь слабый ропот листьев под веющим с реки слабым ветерком оживлял пустынную ее тишину. Это она днем кипела народом. А сейчас для народа было уже не время. Отходить ко сну готовился народ. Выспаться, подняться с утра – и в новый день, занимайся чем хочешь, блюди лишь правила стерильности.
Чувством неуютности охватило К. Той, дневной, ожидал он увидеть набережную, он ее любил ту, являвшую собой образчик воплощенного замысла о разумной и свободной человеческой воле, – на этой, предночной, ему нечего было делать. Эта, предночная, вместо радости и упоения жизнью, что давала дневная, рождала неуверенность, тревогу, смятение, она не придавала сил, а отнимала их.
Охваченный пламенем электрического огня большой теплоход медленно выбирался из-за речной излучины. И, как всегда в таких случаях бывает, чудилось, что там, на этой неспешно являющей себя взору глыбе света и есть настоящая жизнь, ее полнота, там твой безвозвратно упущенный шанс, возможности, которых у тебя никогда уже больше не будет. А ведь запад сдался, осознал К. то, что было для него не явно до нынешнего мига. Пылающий огнем теплоход означал, что сумерки уже уступают свои права ночи, еще немного – и настоящая темнота; пора, пора было двигаться домой.
Он повернулся в намерении пуститься в обратный путь, оставив реку с сияющим теплоходом за спиной, но не успел сделать и шага – завибрировал неожиданно в заднем кармане брюк, зазвонил телефон. Это она? Передумала? Все-таки решила позвать его? К. торопливо выхватил телефон из кармана, вдавил кнопку ответа, поднес к уху:
– Да-да?!
Но обратившийся к нему голос был мужским. Незнакомым. И в интонации его, когда называл К. по имени-отчеству, был не вопрос, что было бы естественнее, – мало ли что телефон К., ведь ответить может и кто-то другой, – а утверждение, словно звонивший и не сомневался, что ответит именно К.
– Здравствуйте, – отозвался К. на его обращение. – А с кем я говорю?
– Не имеет значения, – ответствовал голос. Такой уверенный был голос, такой хозяйский, такой неколебимый в своем праве разговаривать с К. в подобной манере. – Вы на набережной? – Вот теперь в голосе звонившего прозвучал вопрос.
– Предположим, – сказал К. – И что, простите, из этого?
– Оставайтесь там, где находитесь, – повелел голос. – К вам сейчас подойдут, передадут кое-что.
– Простите, – снова сказал К. – С какой стати? Я не знаю, с кем говорю, почему я должен стоять и от кого-то брать неизвестно что? Не собираюсь я ни от кого ничего брать.
Он оторвал трубку от уха и нажал кнопку рассоединения. Что за дикий звонок! Чьи-то шуточки? И откуда кому-то, кроме него самого, знать, где он сейчас находится?
Покидая набережную, К. успел лишь пересечь проезжую часть, ленту тщательно подстриженного газона перед тротуаром, бегущим вдоль фронта домов, – на него из переулка, куда направлялся, выскочил шкет лет девяти, классического для летней поры дворового вида: в зеленой болтающейся на плечах майке без рукавов, в черных, обшарканных до лоснистости шортах по колено, в разбитых сандалиях на босу ногу, загорелые до цвета среднекрепкого шоколада голые его руки от усердия, с каким мчался, взлетали локтями чуть не к затылку. К. посторонился, пропуская шкета, но тот, промчавшись по инерции мимо, тут же затормозил, звучно провизжав по асфальту подошвами сандалий, и, бросаясь к К., прокричал:
– Дяденька! Дяденька!
– Что такое? – остановился К. Он решил, у мальчика что-то случилось и ему нужна помощь.
Шкет в майке не ответил. Он подскочил к К., схватил его руку и принялся всовывать в нее какой-то предмет вроде трубки, короткой, упругой на ощупь, никак не из металла или пластика – она твердо тыкалась в ладонь, и ладони было не больно от ее тычков.
– Вот, вот… вам… для вас… возьмите, – приговаривал шкет при этом, – возьмите… ну чё не берешь?! – взорвался он визгом, готовый, похоже, вступить с К. и в грубую схватку, но только вручить ему эту упруго-твердую трубку. – Тебе же… так бери! Бери же! Бери!
– Почему ты уверен, что мне? – спросил К., по-прежнему не принимая предмета, что шкет пытался всучить ему.
– Кому еще? Тебе! – заверещал шкет. – Кто здесь на набережной, кроме тебя!
Так это, что подойдут и передадут, это вот об этом мальчишке, связались у К. воедино звонок и появление шкета.
– И что же это такое? – поинтересовался он.
– Что дали, то и есть, – ответил шкет.
– Кто дал? – предпринял К. попытку получить от шкета сведения, которые бы могли пролить свет на происходящее, но шкет оказался искуснее в противоборстве.
Рука его неожиданно взлетела вверх и быстрым движением сунула то, что он до того безуспешно вталкивал К. в руку, в карман рубашки. После чего шкет тут же метнулся от К. прочь.
– Малява это тебе, – бросил он вдруг огрубевшим голосом, приостановившись, когда отбежал от К. на несколько шагов.
Следом за чем вновь кинулся бежать – обратно в тот переулок, из которого выскочил на набережную, – дав такого стрекача – только замелькали протертые до дыр подошвы его сандалий.
Туго скрученный подобием маленького свитка клочок бумаги оказался в руках К., когда он извлек из кармана всунутую ему туда шкетом штуковину. «Послание? Письмо? Уведомление?» – синонимическим рядом промелькнуло в мозгу К. переложение с тюремного жаргона на обычный словарный язык. Должно быть, исходно «малява» состояла в родственной связи с «малевать». «Намалюй ему цидулю», – преподавательской привычкой тотчас закрепить оглашенный постулат наглядным примером прозвучало в К. Вновь, как тогда, когда в кармане брюк зазвенел телефон, К. подумалось о привереде: не от нее ли? С нее что-нибудь вроде такого сталось бы – пожелай она сообщить ему что-то, чего не хотела лицом к лицу, к мысли об этом ее сегодняшний отказ ему подняться вместе с ней невольно склонял. Но нет, звонок, предваривший появление шкета, не мог быть связан с нею, откуда ей знать, что он на набережной?
К. принялся разворачивать полученную бумажную трубочку. Крепко она была скатана, виток к витку, как упрессована, в середине скатки сложена пополам, в итоге же оказалась четвертушкой обычного листа формата А4. Текст внутри был написан от руки крупными печатными буквами. Изломы скатки исковеркали буквы, но писавший потрудился начертать текст достаточно крупно, и чтение его сложности не составило. «Подозреваетесь. Чревато для вас. Докажите, что подозрения беспочвенны», – было написано в записке.
Словно бы кто-то невидимый тронул в К. некую струну, и та, тяжело завибрировав, наполнила его тревожной растерянностью. Кому понадобилось присылать ему эту маляву? В чем он подозревался? Кому он должен был что-то доказывать? Какой бред! Но, задавая себе эти вопросы, он чувствовал в то же время: не бред это, никакой не бред. Не шутка какого-нибудь олуха вроде его студента. Чем-то грозным веяло от слов записки, несмотря на комичную безграмотность оборота «чревато для вас», лишенного полагающегося ему дополнения, – как бы с рельефной отчетливостью докатился до слуха раскат грома, прозвучавший далеко за горизонтом. И что он означал, этот гром?
К. оторвал глаза от записки и огляделся вокруг. Было ощущение, за ним наблюдают через сто тысяч видеокамер. Вокруг, однако, по-прежнему не было ни души. Пустынно и тихо. Шкет исчез в переулке, исчез вместе с ним и дробный стук его сандалий об асфальт. Лишь электрический пламень теплохода оживлял вид окрест. Теплоход полностью выбрался из-за излучины, и вся его сияющая глыба с промелькивающими по палубам тенями людей была доступна взгляду.
К. вдруг нестерпимо захотелось оказаться там, в этом сияющем мире, быть одной из тех промелькивающих теней на его борту, и даже такое почудилось: вот если еще усилиться в своем желании оказаться там – и перенесешься, получится.
Но нет, невозможно это было, как ни усиливайся, и, повернувшись к теплоходу спиной, тем же переулком, из которого появился и исчез шкет, он быстро зашагал с набережной прочь – как и намеревался до таинственного звонка.