Печальная наука{1}, из запасов которой я кое-что предлагаю своему другу, имеет предметом своего рассмотрения область, с незапамятных времен считавшуюся вотчиной философии, однако, с тех пор как философия обратилась в метод, переставшую представлять интеллектуальный интерес, подвергшуюся сентенциозному произволу и в конце концов обреченную на забвение, – учение о правильной жизни. То, что когда-то философы называли жизнью, превратилось в сферу частного интереса, а затем и вовсе лишь в сферу потребления, которую материальный процесс производства волочит за собой как привесок, лишенный автономии и собственной субстанции. Тот, кто желает познать истину непосредственной жизни, должен исследовать отчужденную форму этой жизни, изучить объективные силы, определяющие индивидуальное существование вплоть до самых потаенных его уголков. Если непосредственно ведешь речь о непосредственном, твоя манера мало чем будет отличаться от манеры романистов, обвешивающих своих героев-марионеток имитациями былых страстей, точно дешевыми побрякушками, и заставляющих персонажей, которые суть не что иное, как элементы общей машинерии, действовать так, словно они в принципе способны действовать как субъекты и словно от их действий что-то зависит. Взгляд на жизнь стал частью идеологии, которая уверяет нас, что жизни больше не существует.
Однако такое соотношение жизни и производства, при котором первое (жизнь) реальным образом низводится до эфемерного проявления последнего (производства), представляется нам совершенно нелепым. Меняются местами цель и средство. Из жизни пока еще не полностью вытравлена смутная догадка о том, что произошло некое бессмысленное quid pro quo[2]. Редуцированная и приниженная сущность жизни упорно сопротивляется колдовскому превращению ее в один лишь фасад. Само изменение производственных отношений во многом зависит от того, что происходит в «сфере потребления», этой отраженной форме производства и искаженной картине истинной жизни: в сознании и подсознании индивидов. Лишь опираясь на то, что противоположно производству – как то, что всё же не целиком ухвачено существующим порядком, – люди могут установить порядок, обладающий бóльшим человеческим достоинством. Если когда-нибудь видимость жизни, отстаиваемая самой сферой потребления по столь дурным причинам, будет полностью стерта, восторжествует чудовищность абсолютного производства.
И всё же в опирающихся на категорию субъекта рассуждениях о том, как жизнь стала видимостью, остается много ложного. Поскольку в современной фазе исторического движения его всеподавляющая объективность состоит единственно в ликвидации субъекта – притом что никакого нового субъекта из этого движения пока не возникло, – индивидуальный опыт вынужден опираться на субъекта прежнего, которому история вынесла приговор и который еще существует для себя, но уже не в себе{2}. Ему кажется, что он всё так же уверен в своей автономии, однако ничтожность (Nichtigkeit), которую продемонстрировали субъектам концентрационные лагеря, охватывает уже саму форму субъективности. Субъективному рассмотрению, пусть оно даже критически заострено против самого себя, присуще нечто сентиментальное и анахроничное: некое сетование на общий ход вещей, от которого следовало бы отказаться не ради его собственного блага, а потому, что жалующемуся субъекту угрожает опасность застыть в его так-бытии и тем самым всё-таки исполнить закон общего хода вещей. Верность собственному уровню сознания и опыта постоянно подвержена искушению обернуться неверностью, так как в ней умалчивается того рода узрение, которое выходит за пределы индивида и дает определение самой его сущности.
Так, Гегель, на методе которого вышколен метод Minima moralia{3}, выдвигает аргументы против чистого для-себя-бытия субъективности на всех ее уровнях. Диалектическая теория, враждебная всему отъединенному, отказывает в ценности даже афоризмам как таковым. В лучшем случае их, как сказано в предисловии к Феноменологии духа, можно стерпеть в качестве «обмена мнений»{4}. Однако время обмена мнений миновало. И всё же в данной книге не забывается ни о притязаниях на тотальность со стороны системы, не терпящей, чтобы осуществлялся выход за ее пределы, ни о протесте против оной. По отношению к субъекту Гегель не придерживается требования, которое, как правило, страстно отстаивает: требования погружаться в существо дела, а не «всегда выходить за его пределы»{5} вместо того, чтобы «вникнуть в имманентное содержание дела»{6}. И если субъект нынче исчезает, то афоризмам нелегко дается «само исчезающее рассматривать как существенное»{7}. Афоризмы – в противовес методу Гегеля, но одновременно и в продолжение его мысли – настаивают на негативности: «Он [дух] достигает своей истины, только обретая себя самого в абсолютной разорванности. Дух есть эта сила не в качестве того положительного, которое отвращает взоры от негативного, подобно тому как мы, называя что-нибудь ничтожным или ложным, тут же кончаем с ним, отворачиваемся и переходим к чему-нибудь другому; но он является этой силой только тогда, когда он смотрит в лицо негативному, пребывает в нем»{8}.
Решительный жест, которым Гегель, вопреки собственным прозрениям, отмахивается от индивидуального, парадоксальным образом порожден тем, что философ вынужденно увяз в либералистском мышлении. Представление о тотальности, гармоничной, несмотря на все свои антагонизмы, вынуждает его придавать индивидуации исключительно низшее значение в конструкции целого, пусть даже он и определяет индивидуацию как движущий момент процесса. То обстоятельство, что в ходе истории объективная тенденция пробивала себе дорогу поверх голов людей и даже уничтожая индивидуальное, притом что до настоящего дня исторически так и не свершилось понятийно конструируемого примирения всеобщего и особенного, подвергается у Гегеля искажению: с заносчивой холодностью он вновь высказывается за ликвидацию особенного. Ни в одном месте он не сомневается в примате целого. Чем более сомнительным в истории, а равно и в гегелевской логике, остается переход от рефлектирующей разъединенности к прославляемой тотальности, тем усерднее философия как оправдание существующего цепляется за триумфальную колесницу объективной тенденции. Само разворачивание принципа индивидуации в общественной жизни, выливающееся в торжество фатальности, дает философии на то достаточно поводов. Гипостазируя буржуазное общество, а также его основную категорию – индивида, Гегель не смог истинным образом проработать их диалектику. И хотя посредством классической экономии ему удается постичь, что сама тотальность производит и воспроизводит себя из взаимосвязанности антагонистических интересов составляющих ее членов, индивид как таковой по большей части наивно представляется ему нередуцируемой данностью, которую он сам же в теории познания и разлагает. Но в индивидуалистском обществе не только всеобщее претворяет себя в действительность посредством взаимодействия единичностей, но и общество есть по существу субстанция индивида.
Поэтому социальный анализ способен извлечь из индивидуального опыта несравнимо больше, чем допускал Гегель, в то время как, наоборот, большие исторические категории после всего, что с их помощью между тем успели нагородить, уже не защищены от подозрения в обмане. За полтора века, что прошли со времен гегелевской концепции, кое-что от силы протеста вновь перешло к индивиду. В сравнении со старомодной скупостью, весьма характерной для обращения Гегеля с индивидом, индивид в том, что касается полноты, дифференцированности, приобрел столько же силы, сколько и утратил, будучи ослабленным и выхолощенным вследствие обобществления общества. В эпоху его распада опыт постижения индивидом себя и того, что с ним происходит, снова вносит вклад в познание, которое ранее было просто скрыто за индивидом, покуда он как господствующая категория толковал себя неизменно позитивным образом. Перед лицом тоталитарного единения, недвусмысленно провозглашающего, что смысл – в уничтожении различий, в сфере индивидуального могла временно сокрыться даже некая часть освободительной общественной силы. Поэтому критическая теория задерживается в этой сфере{9} не с совсем уж нечистой совестью.
Всё это не призвано скрыть небезупречность данного опыта. Я написал книгу большей частью еще во время войны, в условиях созерцания. Изгнав меня, власть одновременно лишила меня возможности познать ее полностью. Я еще не признался себе в своей совиновности, в порочный круг которой попадает всякий, кто перед лицом неописуемого, происходившего коллективно, говорит об индивидуальном.
Отправной точкой каждой из трех частей работы становится предельно суженное личное пространство интеллектуала в эмиграции. Его дополняют размышления более обширного общественного и антропологического охвата: они касаются психологии, эстетики, науки в ее отношении к субъекту. Завершающие каждую из частей афоризмы подводят, в том числе тематически, к философии, никоим образом не претендуя ни на завершенность, ни на окончательность: все они призваны обозначить точки входа или наметить модели для грядущего напряжения понятия{10}.
Непосредственным поводом для фиксации этих мыслей стало пятидесятилетие Макса Хоркхаймера (14 февраля 1945 года). Записывал я их в то время, когда мы, приняв в расчет внешние обстоятельства, вынуждены были прервать совместную работу. Книга выражает благодарность и верность, не признавая никакого перерыва. Она – свидетельство dialogue intérieur[3]: в ней не найдется ни одного мотива, который не принадлежал бы Хоркхаймеру в той же мере, как и тому, кто нашел время облечь его в определенную формулировку.
Специфическим подходом Minima moralia, а именно попыткой изложить некоторые моменты совместной философии, исходя из субъективного опыта, обусловлено то, что отдельные ее части не всегда выдерживают проверку философией, частью которой они сами же являются. Это находит выражение в свободе и необязательности формы, в отказе от подчеркнутой теоретической взаимосвязанности. В то же время такого рода аскетичность призвана отчасти загладить ту несправедливость, что некто в одиночку продолжил работу над тем, что может быть завершено лишь совместными усилиями – и от чего мы оба отступаться не намерены.