Будят их среди ночи. Построение назначено на половину четвертого. Архимандрит Амвросий со ступенек храма, опираясь на посох, произносит короткую речь:
– …выпала почетная миссия… помочь нашим славным духовникам… в борьбе против языческой нечисти… проявим стойкость и мужество… упорство и веру… отринем малодушие, сомнения, страх… с нами Бог!..
Говорит он медленно, глуховато, с длинными паузами, словно через силу выталкивая из себя слова.
– Не нравится это настоятелю, ох, не нравится, – шепчет сзади Пятак.
Кто-то цыкает на него:
– Тс-с-с…
Делает шаг вперед духовник в сером мундире. Рассветная муть еще едва брезжит, но все равно заметно, как поблескивают его нашивки – два серебряных креста на груди. Духовник объясняет, что никакой опасности не предвидится, основную работу выполнит специальное подразделение ДДБ, а задача послушников – стоять в оцеплении, быть внимательными, бдительными, чтобы ни одна живая душа, особенно ведьма, не проскользнула.
У него голос высокий, практически женский, отчетливо слышный даже в сыром утреннем воздухе.
– Гермафродит, – шепчет Пятак.
– Заткнись! – Это яростное шипение Немытя, он староста группы, и у него на груди тоже крест, только черный, матерчатый.
– Вопросы есть? – духовник вздергивает подбородок.
Вопросов нет.
– Я надеюсь на вашу сознательность и приверженность истинной вере. Да убоится Нечистый и все племя его гнева наших сердец!..
– Да убоится!.. – нестройно отвечают послушники.
Движутся они в определенном порядке. Впереди, естественно, духовники, как бы спокойные, как бы расслабленные, привыкшие по роду своей деятельности ко всему, но одновременно и напряженные, остро поглядывающие по сторонам, а за ними нестройной колонной по двое, по трое растягиваются послушники, те еле шагают, и духовник, типа сержант, замыкающий, негромко покрикивает: подтянись!.. Уже заметно светает, край неба на горизонте окрашивается водянистой голубизной. Все равно от не выветрившейся еще ночной сырости пробирает озноб. Давит полубессонная ночь, глаза слипаются. Разговаривать никому не хочется. А когда колонна вступает в сумрачный Ведьмин лес, где, как плесень, окутывают стволы деревьев лишайники и зловеще посверкивает паутина между нижних ветвей, стихают и редкие шепотки. Все знают: в Ведьмином лесу голоса лучше не подавать.
Впрочем, капище уже где-то рядом. Главный духовник, как соображает Иван, в звании капитана, приказывает развернуть оцепление. Послушников расставляют попарно, в пределах видимости друг от друга: лес на подходе к деревне редкий, просматривается насквозь. Постреливают первые лучи солнца, разбавленным молоком, выветриваясь, начинает переливаться туман. Ивану в напарники достается Пятак. Тот сразу же начинает бурчать: вот хрень, кому это надо? Мы, то есть послушники, тут как кобыле рога, «дубы», то есть духовники, справились бы и так. Бурчит он, однако, недолго, со стороны деревни накатывается на них какофония звуков: голоса то с вопросительными, то с испуганными интонациями, топот, хлопанье дверей, крики команд, звон стекла, глухие удары, треск чего-то ломаемого, плач, взвизгивания, истерическая возня, мычание, будто у глухонемого, все это одновременно – скомкано, перемешано, пучится и опадает, прорезаемое то здесь, то там воплями ужаса. Они с Пятаком переглядываются. Ни слова не говорят. Да и некогда говорить: возникает запыхавшийся, разгоряченный духовник, рядовой (свидетельствует нашивка – красным крестом) и приказывает, чтобы стягивались к капищу – вон в том направлении.
– Всех встречных – задерживать!.. Быстренько, быстренько!.. Что вы – как сонные вши!..
Капище представляет собой весьма мрачное место. Несколько больших валунов, отсыревших, во мху, кольцом огораживают поляну. Смещенно от центра ее вздымается мощный дуб, лет двести ему, такой ствол не обхватить впятером, почти до земли свешиваются ветви в тяжелой листве. А перед дубом, в круге земли, расчищенной от травы, врыт деревянный идол в два человеческих роста. Тоже толстенный, где только нашли такое бревно: чернеют, как уголь, глаза из отшлифованных плоских камней, губы, багровеющие от охры, оскалены в сатанинской усмешке. Дрожь пробирает при одном виде его. Пятак истово крестится: чур… чур… чур… Здесь собрана в единую тесноту вся деревня – толпа перепуганных очумелых крестьян, одетых кто во что, вытащенных из постели, многие женщины в длинных ночных рубахах, прижимают к себе детей, те заходятся в плаче, кто-то звонко икает, бородатые коренастые мужики топчутся, теснимые цепью духовников, выставивших электрошокеры. А двое уже вытащили мечи и угрожающе ими помахивают, готовые колоть и рубить. Они сдерживают напор. Другие в это время наваливают груду хвороста вокруг идола. Капитан покрикивает на них: «Давай-давай!»… Один из рядовых опрокидывает над грудой канистру: хлещет из ее горла желтоватая тугая струя, доносится запах бензина…
Капитан, подняв руку, кричит:
– Повелением Его Святейшества Патриарха… во имя веры и Бога нашего Иисуса Христа… принявшего на себя человеческие грехи… богопротивное капище… уничтожить… Земля будет освящена… Отныне и во веки веков!..
Он дает знак рядовому. Тот чиркает зажигалкой – горящая ветка ложится поверх вздыбленного сушняка. Синеватый огонь тут же расползается по всей темной груде, желтеет, уходит вглубь, посверкивает оттуда скопищем перемигивающихся глаз, и вдруг, буквально через пару секунд, взметывается гудящее пламя, облизывающее идола со всех сторон.
Толпа потрясенно молчит, но тут же, словно извлеченный из болевого нутра, зарождается в ней тоскливый и вместе с тем яростный вой – раненый зверь готовится совершить последний, смертный прыжок. Но безнадежно: духовники, теперь уже все, выхватили мечи, ощетиненная клинками стена огораживает костер.
В лицо Ивану ударяет могучий жар. Он зажмуривается на миг, а когда вновь открывает глаза, видит, что за оцеплением, простирая руки к огню, стоит женщина в тонкой ночной сорочке. Ведьма, понимает Иван. Как она просочилась туда? Капитан что-то кричит, но его совершенно не слышно за нарастающим гулом толпы. А женщина тем временем ступает прямо в огонь, босая, в пламени, но, вероятно, не чувствуя ни боли, ни жара. В два шага она оказывается рядом с идолом и обнимает его, запрокидывая лицо к небу. Сорочка ее мгновенно сгорает, но сама ведьма, по-прежнему, не чувствуя боли, не горит, а как бы растворяется в геенне костра: тело ее становится как стекло. И еще: она пронзительно и жутковато поет, выплескивая из себя растянутые на звуках слова – они слышны даже сквозь гудение пламени, сквозь вой толпы, только их не понять, какая-то ведовская речь…
Кто-то хватает Ивана за руку. Это Пятак, лицо его смято гримасой.
– Бежим!.. Она нас проклинает!..
Поздно! Ведьма завершает глоссолалию умопомрачительным визгом, и костер, вспученный им, как будто взрывается. Гигантский столп пламени вырастает до неба и расходится там фейерверком горящих сучьев, головешек и искр. Это сыплется сверху как дождь. И одновременно накатывается волна страха, переворачивающая рассудок. Все вокруг будто в темной воде, когда непонятно, где верх, где низ. Ивана чуть не сшибает с ног отшатывающаяся назад людская масса. Он без памяти бежит вместе со всеми, не разбирая дороги. Отдельными вспышками мелькают перед глазами лица, спины, кустарники, стволы корявых деревьев. Дважды он падает, запнувшись за корни, дважды влетает в липкую паутину, которую на бегу яростно сдирает с лица. Останавливается лишь тогда, когда вместо воздуха в легких вскипает какая-то горячая кислота. Минут десять уходит на то, чтобы кое-как отдышаться. Где это он: узенькая лесная тропка, с одной стороны ее – мшаник, поросший чахлыми сосенками, торчат из него ярко-красные глянцевые мухоморы, с другой – заросли ив, сквозь них, после короткого спуска, поблескивает река.
Явственный запах дыма… Невнятные голоса в отдалении… Надо выбираться отсюда. Он вертит головой: где все? В какой стороне Монастырь? Из ивняка доносится шорох, и тут же – сдавленный шепот:
– Лезь сюда…
Пятак, что ли?
Он осторожно раздвигает ближайшие ветви: за ними, как в гроте, образованном гибким сплетением, присела девушка, почти неразличимая в пятнистых тенях. Бог ты мой, Марика! Пять лет не виделись. Она выросла, изменилась, но Иван сразу же ее узнает.
– Это ты? – голос у него совершенно чужой.
– А это ты? – эхом ответствует Марика. И без перехода: – Что вы с нами делаете? Зачем?..
Иван хочет сказать, что это не он. Операция спланирована и проводится духовниками, он тут сбоку припека, но замечает, что Марика полностью обнажена – тени и блики покрывают голую кожу. Надо сильно приглядываться, чтобы выделить силуэт средь ветвей и листвы. Слова у него застревают на выдохе. Обнаженную девушку он видит первый раз в жизни. В горле и так было сухо, а сейчас оно пересыхает совсем. И одновременно жаром пышет лицо, так что он невольно прикладывает ладони к щекам.
Марика, однако, перехватывает его запястья.
– Подожди. Не надо. Ты что, в паутину влез?.. Ну – подожди… минуточку… закрой глаза…
Кончиками пальцев, почти неощутимо она ощупывает его – поглаживает лоб, веки, нос, горячие скулы. Касания прохладные, из пальцев будто перетекает в кожу мягкое электричество, Марика тем же сдавленным шепотом ворожит, Иван не слушает: слова точно так же впитываются – неощутимо, беззвучно. Злое жжение на лице угасает. Теперь уже он осторожно берет ее за запястья и отводит в стороны колдовские ладони.
Это ведь заклинание.
Грех.
Марика усмехается:
– Не бойся, я не ведьма еще, я пока ведунья, знахарка, ворожея.
От нее исходит яркий телесный жар. А обнажена она потому, что так, натершись кашицей листьев, легче маскироваться. Он хочет спросить, как она жила все эти долгие годы, вспоминала ли Приют, его, Ивана, их неудачный побег в сказочное Белое Царство? Но не успеть – из вспугнутой темноты, из растревоженного лиственного шороха тропки к ним приближаются шаги и отчетливые голоса:
– Стой!.. Вон там посмотри!..
Марика прижимается к Ивану всем телом, шелестит в ухо, почти неслышно:
– Прочесывают лес, – отстраняется. – Ты с кем? Со мной или с ними?
– Нет, я с тобой, – пытаясь снова ее обнять, шелестит Иван.
Марика отодвигается:
– Тогда – иди!..
Голоса уже совсем близко.
Выхода нет, Иван, стараясь производить как можно больше шума, кряхтит, выдирается из кустов. На тропинке – двое духовников, настороженных, выставивших мечи. Впрочем, тут же их опускают:
– А… послушник… Берег проверил? Что там?
– Там никого.
Иван боится, что его выдаст ломающийся, смятенный голос, но духовники, вероятно, считают это нормальным: перед ними растерянный желторотик, не знающий что делать юнец.
– Как тебя?
– Иван…
В кусты, откуда он вылез, они не вглядываются.
– Ладно, Иван, пойдешь с нами… Давай – вон с той стороны…
Второй добавляет:
– Если заметишь что подозрительное, вперед не лезь. Мы – сами…
– Главное – не робей!
Они уверенно и неторопливо шагают вперед. Идут не по тропке, а по бокам от нее, сминая ботинками нежный мох. За ними остаются отчетливые следы.
Иван оглядывается – солнце уже совсем взошло. Верхушки сосен, подрумяненные, топорщатся свеженькими иголками. А дальше – из леса трухлявым грибом поднимается серый дым, и привлеченные его косматым уродством галдят и кружатся в радостной суматохе стаи ворон.
Несколько дней после этого Иван сам не свой. Днем еще ничего, как-то оно размывается, но ночью, стоит закрыть глаза, и тут же всплывает обнаженная Марика: груди торчат, губы, словно в призыве, полуоткрыты, ладони, источающие прохладу, у него на щеках… Не уснуть, он ворочается с боку на бок, утром встает, будто набитый сырыми опилками, с трудом, через вязкую пелену, слышит, как отец Доминик, рассказывает о жертвенной и непримиримой борьбе Афанасия, архиепископа Александрийского, против ересиарха Ария. Какой коварный подкоп пытались осуществить ариане: дескать, Христос не единосущен Богу и даже не единоподобен, он вообще не Бог, а лишь творение Божье, ограниченное во времени, и потому никакой Святой Троицы не существует… Внешне вроде бы все логично: если Христос есть Сын Божий и сотворен, так сказано и в Евангелиях, значит, иерархически он стоит ниже Отца. А если к тому же не исходит от него Дух Святой, значит, не обладает Божественной полнотой. Только дьявольский ум мог создать такую изощренную аргументацию… И ведь, казалось бы, уже победило еретическое учение, стало государственной религией всей империи, Антихрист мог бы торжествовать, но возвысил свой голос Афанасий Великий и провозгласил непоколебимый догмат о Триединстве. Ничто его не остановило: был сослан, потом изгнан из Александрии, был осужден сначала Трирским собором, затем Миланским собором, бежал под угрозой жизни в Верхний Египет, противостоял четырем императорам, остался фактически в одиночестве – единственным епископом неарианского толка во всей Восточной Римской империи, заслужил прозвище Athanasius contra mundum (Афанасий против всего мира), и ведь вопреки всему победил: на Первом Вселенском соборе злокозненное арианство было осуждено как ересь.
– Се житие, кое должно запечатлеться в ваших сердцах: Бог, случается, тяжко испытывает детей своих, но никогда не оставляет их.
И вот все это – мимо ушей. Хуже того, когда отец Доминик, ткнув острым пальцем в Ивана, вопрошает, почему в православном учении не возникла такия, то есть благоразумное сокрытие веры, которое существует в исламе, тот не может ответить ничего вразумительного. То есть суть он, конечно, себе представляет: нельзя даже формально, пусть под угрозой жизни отступать от истинной веры, Сын Божий принял страдания на кресте, но не отрекся, дав этим пример нам всем, однако каноническую формулировку никак не вспомнить: вязкая пелена. Впервые за пять лет обучения в Монастыре он получает оценку «неудовлетворительно». Отец Доминик укоризненно смотрит на него поверх очков, съехавших с переносицы: а еще считаешься лучшим учеником.
Впрочем, Иван не один такой. Вся группа после костра, где сгорела ведьма, какая-то взбудораженная. Перешептываются между собой, что настоятель, отец Амвросий, был категорически против зачистки. Тем более чтобы в ней участвовали послушники и монахи. Но ведь заставили, пригнули к земле, силу продемонстрировали, власть все больше подчиняет себе Великие Монастыри.
Немыть, староста группы, подобные разговоры, разумеется, пресекает, сразу же поворачивает, как локаторы, оттопыренные чуткие уши. Предупреждает, что будет брать на заметку. Чуть стихает, на время, но потом вновь кипят пузырьки. Доходит до того, что Пятак, который и так-то лезет в каждую щель, удержаться не может, чтобы не вставить свои пять копеек, прямо в лоб на уроке интересуется, как быть с тем, что Константин Великий, император благочестивый, сделавший христианство официальной религией Византии и теперь признается святым в лике равноапостольном, принял перед смертью крещение от арианских епископов, в частности от Евсевия Никомедийского? Евсевиане – это ведь сторонники Ария?
Класс так и замер.
Слышно было, как жужжат мухи между оконных рам.
Хорошо, что отца Доминика такими вопросами не прошибешь. Отец Доминик печально вздыхает, как будто устал от глупых подростковых подначек, и спокойно, с приветливой улыбкой ответствует, что это просто легенда, сочиненная теми же арианами. Это исторический фальсификат, такой же, как известный вам «Константинов дар», якобы вручающий Папе власть над всей Римской империей. Он был состряпан папской курией где-то в середине VIII века, что доказал еще Лоренцо Валла в своем трактате «О даре Константина». Вокруг церковной истории, к сожалению, много дурных легенд. И тебе, отрок, не след их повторять.
Отец Доминик вообще очень спокойно отвечает на любые вопросы. Что есть, Бог, например? – это тот же Пятак ляпнул с дуба на одном из первых занятий. Пожалуйста. Бог, отроки любопытствующие, в принципе неопределим, поскольку любое определение неизбежно очерчивает границы: досюда – то, отсюда – уже другое, а Бог безграничен – это одно из его неотъемлемых качеств. Более того, ограничено сознание человека: чтобы уяснить всю сущность Бога, надо стать равным Ему. А еще и язык наш ограничен словами, а если мы выйдем за их пределы, то нам нечем будет определять. Поймите, отроки, простую вещь: Бог не есть высшее существо в иерархии других существ. Любая позитивная параметризация его искажает. Мы ведь, вдумайтесь, даже не можем сказать, что Бог действительно существует: наше представление о существовании заключается в том, что оно есть бытие во времени. Но Бог не пребывает во времени, Бог пребывает в вечности, а время, если вы помните, есть удел дьявола. Не случайно Маймонид, он же Рамбам, он же Моисей Египетский, это в православном произношении, утверждал, что Ему, то есть Богу, нет в мире никакого подобия. И неслучайно, когда Бог явился уже ветхозаветному Моисею на вершине горы Синай, то скрыт Он был густым облаком. Потому что Он – не для человеческих глаз. Никакая аналогия здесь невозможна. «Великое Ничто» – так обозначил статус Творца еще Дионисий Ареопагит…
Вот это был ответ так ответ. Пятак рот разинул. Великое Ничто – это же надо!
Правда, позже, уже перед сном, тот же Пятак тарахтит, что согласно православному вероучению Дух Святой исходит только от Бога-Отца – Сын этим качеством не обладает. Явный крен в сторону арианства, из-за чего и произошел Великий раскол Церквей. Глаза у него горят от восторга. Пятак обожает всякие подобные штуки. Иван отмахивается, ему не до богословских противоречий.
Между тем отец Доминик, вероятно, докладывает настоятелю об инциденте, да и другие братья-монахи, наверное, тоже сигнализируют о брожении незрелых умов. Через пару дней отец Доминик сообщает: прибывает наш бывший послушник, ныне архимандрит Авенир, сейчас служащий аж в Канцелярии Патриарха, проведет с вами беседу «О предназначении современного христианина».
Прекрасно выглядит архимандрит Авенир. Ряса явно из дорогого сукна, чуть заметно переливающегося на складках, по фигуре, вроде бы и приталенная, крест с камнями, но скромный, выглядящий тем не менее элегантно, и борода не лопатой расщеперилась на груди, а коротко стриженная, аккуратная, по европейскому образцу. Сразу видно – Москва. Настоятель, отец Амвросий, рядом с ним выглядит вахлак вахлаком. Но главное – голос у него сочный, с басовыми наплывами, обволакивает, вроде бы и негромкий, но такой, что каждое слово слышно даже в задних рядах.
– Я покажу вам сводку новостей за неделю, – говорит отец Авенир.
Свет в аудитории гаснет, вспыхивает экран на стене, пулеметными очередями сыплется из динамиков скороговорка телеведущих… Очередная черная месса, проведенная дьяволопоклонниками, оставила выжженное пятно в одном из центральных районов Москвы, в настоящий момент, чтобы предотвратить разрастание, его поливают из шлангов святой водой… Волки-оборотни среди бела дня ворвались в Моршанск, количество человеческих жертв и материальный ущерб еще не подсчитаны… Продолжается заболачивание Петербурга: вода периодически проступает из люков аж на Невском проспекте, большинство подземных коммуникаций вышло из строя… Оползень на Южном Урале… Железная трава, режущая любые подошвы, продвигается по Архангельской области… Опять Москва: крысы-мутанты несутся за поездом в туннеле метро, в освещенных окнах вагона видны лица перепуганных пассажиров… И везде на переднем крае – наши отважные духовники. Вот они вступают в героическую схватку с волками – чудовищный, размером с корову зверь поднят на пики, визжит, корчится, слюна капает с высунутого языка… Вот они очищают от упырей целый район, примыкающий к Белгороду, уничтожены все вурдалаки, остатки их вытеснены обратно, на Украину… А вот специальная молитвенная бригада, эмбэшники, тоже подразделение ДДБ, преклонив колени, снимает проклятие с лесного массива на берегу Иртыша – мертвый клин, протянувшийся на сто пятьдесят километров, вновь зеленеет…
– Идет война, – говорит архимандрит Авенир, когда свет вновь зажигается. – Идет тотальная, ни на миг не прекращающаяся война, направленная на уничтожение православия. Война без правил, война без снисхождения и милосердия. Война, которая не имеет аналогов в истории человечества. И со скорбью, разрывающей сердце, должен признать, что мы эту войну пока проигрываем…
В зале – убийственная тишина. Послушники, в том числе и Иван, как соляные столпы, руки на коленях, не шелохнутся. Разве что кто-нибудь осторожно скосит глаза на соседа: не ослышался ли, верно ли понял? Монахи-преподаватели сидят с каменными неподвижными лицами. Ни одна морщинка, ни один волосок не дрогнет. Настоятель, отец Амвросий, возносит было щепоть, чтобы перекреститься, но рука застывает на полпути, а потом падает на колени.
И тут голос архимандрита наполняет собою весь зал. Он льется в сердце и в душу, как будто внутри гудящего колокола.
– Есть кажущееся и есть истинное. Есть морок, помрачающий разум, и есть свет Божественного Откровения. Со Словом Божьим вышли русские люди на Куликово поле и отстояли Святую Русь от поганых. С Благословения Божьего отразили нашествие двунадесяти языцев армии Наполеона. Молениями всех святых сокрушили сатанинскую тьму фашизма. Чем злее дьявольская напасть, тем крепче должна быть наша вера. Откровение Божье еще не завершено, оно продолжается – в новом качестве – и мы обязаны его воспринять. Не все из вас станут молитвенниками, способными одним словом любви и ненависти сокрушить супостата. Не все, возможно, станут и духовниками, овладевшими основами магии. Поверьте, это неважно. Важно лишь то, что Промысел Божий все равно почиет на вас, и даже в отдаленном приходе, в пустыне или на берегу студеного океана Он остается с вами. Вы – слуги Божьи, вы Им призваны для решающей битвы, вы солдаты Его, героически противостоящие тьме. Ни шагу назад. Вот чему вас обучают здесь, в Великом Монастыре, и вот чему вы обязаны отдать все свои силы. Это ваша задача, ваш долг, ваша духовная миссия, ваше высокое предназначение…
Результат этой речи оказывается прямо противоположным. Она не успокаивает, напротив, еще больше будоражит послушников. Споры в группе идут непрерывно. Глаза – горят. Бурление умов продолжается. Все мечтают попасть в подразделения духовников, облачиться в серую форму с нашитым на предплечье православным крестом. А если повезет, то и в бригаду молитвенников, тогда крест будет упоительно золотой.
Только об этом и говорят.
Говорят, говорят, но через некоторое время Иван замечает, что споры сводятся по большей части к тому, как сделать молитву наиболее эффективной. А если проще – к какому святому следует обращаться? Кто из них более милостив? Кто лучше откликнется на твой страстный зов? Точки зрения высказываются самые разные. Одни полагают, что приоритет тут имеет Андрей Первозванный: ведь именно он пришел со Словом Божьим на Русь. Другие считают, что лучше взывать к митрополиту Илариону, святителю, первому митрополиту славянского происхождения, он же в «Слове» своем сказал, что суть русского православия есть благодать, а вовсе не формальный закон, как на Западе.
Немыть, подняв указательный палец, цитирует:
– «Прежде был дан закон, затем – благодать, прежде – тень, затем – уже истина… Закон миновал, а благодать и истина наполнили собою всю землю». Закон он называл свечой, а благодать – солнцем. Через закон оправдываются, а через благодать спасаются…
Третьи убеждены, что обращаться надо к местным святым: где ты родился, где тебя окрестили, с тем у тебя имеется духовная связь… А Пятак, вероятно, уже совсем повернувшийся, настаивает, что если уж обращаться к прошлому, то непосредственно к древним обрядам и песнопениям предков – они выросли из природы, из божественного единства человека и мира.
– Язычество, – отвечают ему.
– А что такое язычество? – упорно долбит Пятак, не умеющий уступать. – Это кристаллизация коллективного опыта в сознании нации.
– Архетипы еще скажи! Юнгианская ересь!..
– Никакая не ересь, официально она не осуждена…
– Но ведь и не одобрена!.. Не одобрена!.. Это практики «серой зоны»…
И так далее – до бесконечности.
Иван участия в этой дискуссии не принимает. Он, как жерновами, навешенными на тело, придавлен тем, что сказал ему архимандрит Авенир. Иван дожидается его у выхода из учебного корпуса. Видит, и сердце падает: с инспектором… тьфу!.. с архимандритом целый ареопаг: и настоятель, отец Амвросий, опирающийся на посох, и отец Доминик, и отец Иосаф. И даже отец Сысой пристроился с каким-то мешком.
Не подойти.
Впрочем, архимандрит кивает коротко своему окружению и приближается сам.
– Ну здравствуй, крестник…
Солнце у него за спиной, и кажется, что вокруг головы – огненный нимб.
Больно смотреть.
Или это знамение?
Весь ареопаг уставился на него. Иван готов провалиться сквозь землю.
Склоняется, еле выдавливает:
– Благословите, отец…
Инспектор… тьфу!.. архимандрит Авенир крестообразно омахивает его:
– Вот имя Отца и Сына, – вдруг хмыкает, – и Духа Святого… Аминь!..
Потом долго молчит.
Иван тоже молчит.
А что говорить?
Взгляд у архимандрита пронзительный.
Наконец он разжимает тонкие губы:
– А я, крестник, признаться, надеялся на тебя.
И опять – удушающее молчание.
Все вокруг выцветает, как будто теряя земную плоть.
А архимандрит вновь осеняет его крестом:
– Однако надежда еще осталась. Крестник!.. Благослови тебя Бог!..
Все же разговор этот без следа не проходит. Не сразу, преодолевая вес невидимых жерновов, Иван идет к старцу Макарию, твердо решив: сегодня или уже никогда!
Келья старца находится в стороне от основных монастырских строений. Собственно, это не келья, а бывший сарай, куда сваливали всякую ненужную рухлядь. Подновили его, законопатили щели, покрасили в бурый цвет, внутри – стол, стул, изготовленные в собственных мастерских, топчан без матраса, прикрытый жиденьким одеялом: на голых досках зимой и летом спит старец Макарий, умерщвляет грешную плоть. Иван смахивает с мебели пыль, взбивает подушку, плоскую, набитую черт-те чем, какими-то колющимися остями, подметает, перемывает посуду. Это часть его послушания – три раза в неделю убираться в келье у старца. Сам старец в это время неподвижно сидит в углу топчана, опершись о клюку, чуть поворачивает лицо – на шарканье метлы по полу, на звяканье тарелок и чашек, глаза его, как яичным белком, затянуты бугристыми бельмами. Неужели опять пребывает в беспамятстве? Решимость Ивана тает, сменяясь унынием: ну почему считается, что всякие калеки косноязычные, всякие немтыри, нищенствующая срамота ближе к Богу, чем обычные, нормальные люди? Да, Иван помнит, конечно, что старец Макарий – последний живой свидетель, из тех Великих Монастырей, которые сорокадневным постом и молитвой остановили нашествие саранчи. Духовный их подвиг ныне прославлен чуть ли не наравне со святителями. Из дальних мест приезжают к нему за благословением. Но ведь Иван как никто другой знает, что это уже не человек, а мумия, в нем едва-едва теплится жизнь. Ему девяносто лет. Он ведь вот так и сидит неделями, месяцами, не шелохнувшись, почти не дыша, пребывая в мире ином, а здесь – лишь телесно, немощной, исстарившейся оболочкой. Наставления, которые он Ивану дает – не каждый раз, а в минуты редкого просветления, – сводятся к обычным банальностям: мол, не греши, отрок, молись, все остальное – в руце Божьей…
Н-да… несказанная мудрость…
Или, может быть, здесь то, о чем предостерегал ветхозаветный Исаия: «слухом услышите – и не уразумеете, и очами смотреть будете – и не увидите»?
Так что же он такое не видит?
Иван уже готов отказаться от своего решения, как это было и позавчера, и позапозавчера, но тут старец поворачивает лицо в его сторону и шелестит паутинным голосом, почти неразличимым для слуха:
– Речи, отрок… Я же чувствую: ты хочешь что-то сказать…
Вот он, долгожданный миг просветления!
Иван опускается на колени и со всей возможной смиренностью произносит:
– Сомнения у меня, отец схиигумен… Измучился совсем, не чувствую присутствие Бога… Как бы его и вовсе нет… Благослови, отец Макарий, на молитвенную аскезу…
Трудное слово выговорено.
Иван уже в третий раз за последний месяц обращается к нему с этой просьбой, и два прошлых раза Макарий от него просто отмахивался: молод еще, иди, молись, не греши… Правда, сегодня старец с возражениями не торопится, и это порождает трепет в душе.
Неужели снизойдет схиигумен?
В самом деле снисходит:
– Торо´питесь, молодые долдоны… Подпрыгиваете… Хотите дотянуться до Бога… Не терпится вам. Ты скажи, тебе Бог зачем?
Странный вопрос.
Иван, забыв, что старец его не видит, пожимает плечами.
– Не знаешь? Так я отвечу: хочешь выпросить что-нибудь для себя. Того ради все вы, долдоны, топчетесь возле Него и ручки свои к Нему тянете: дай, дай, дай!.. Нет, чтобы сказать Милостивцу Всевышнему, на, возьми. Душу мою возьми, спаси и помилуй, бо грешен я есмь… А ведь грешен, отрок, грешен, я чую, есть грех на тебе. Разве не так? – Жует мягкие губы. – Речи`, отрок, отбрось сомнения…
И тут Иван, будто его изнутри кто-то толкнул, рассказывает о том, о чем третьего дня умолчал на исповеди: как во время недавней зачистки он наткнулся на ворожею и как спас ее от духовников.
А это ведь грех.
Он даже зажмуривается: ну, сейчас вылетит отсюда, из кельи, как драный петух.
Бывало уже такое.
Однако отец Макарий хоть и хватается за клюку, но не замахивается на него, а меленько, как в лихорадке, стучит ею в пол.
– Грех твой, отрок, не в том, что ты ворожею спас. Ворожеи, берегини, русалки – все Божьи творения. Он их создал – и не нам судить. А в том, что это не весь твой грех. Ведь не весь, отрок? Ладно, молчи, молчи! И без того знаю, сам молод был… – И вдруг старческим надрывным фальцетом: – Да, не Бога ты жаждешь, а избранности: получить то, чего нет у других. Вот в чем твой грех!.. – Клюка дробно стучит, фальцет переходит в хрип. – Тридцать ступеней в лестнице, ведущей на небо, Иоанн Лествичник предрек… Тридцать ступеней, а ты хочешь одним махом взбежать!..
Он закашливается, сотрясаясь тщедушным телом. Вот-вот упадет. Иван хочет его поддержать.
– Не надо!.. Не трогай меня!..
– Отец схиигумен!..
Тот неожиданно успокаивается:
– Ладно… Сей грех отпускаю тебе… Пройдешь испытание – отмолишь потом…
Иван не верит своим ушам. Вот это – привет. Неужели дает согласие? С чего это старец сегодня милостивый такой?
Он ждет.
А где же благословение?
Или отец Макарий забыл?
Опять впал в беспамятство, и теперь, как кукла бесчувственная, хоть кричи на него, хоть тряси и толкай, хоть брызгай водой.
Проходит минута, потом – другая.
Далее – третья.
За ними еще тысяча лет.
Старец не шелохнется.
Иван ждет и ждет.
К сердцу его подползает отчаяние. Все напрасно. Наверное, лучше встать и тихо уйти.
И лишь когда истекает второе тысячелетие, когда время до капли, до донышка исчерпывает себя, отец Макарий перстами крест-накрест касается его лба и откуда-то, очень издалека, словно из вечности, говорит:
– Ступай, отрок… Пусть Бог решит, чему быть и чему не быть…
Существует такая легенда. Когда Бодхидхарма, создавший учение дзен (по-китайски – чань, по-корейски – сон, по-вьетнамски – тхиен), пришел из Индии в монастырь Шаолинь, что на священной горе Суншань (Центральный Китай), то он просидел там в безмолвии девять лет, созерцая пустую стену. После чего ему открылась подлинная картина мира.
– Это характерно для многих религий, – говорил отец Доминик, читавший им короткий спецкурс по духовным практикам. – Все они создают специфические методы трансцендирования, позволяющие выйти за пределы реальности. В христианстве дзену соответствует кенозис, опустошение души, очищение ее от всех мелких, житейских, мирских забот, от суетности и тревог – внутреннее упорное и безмолитвенное созерцание. Суть здесь в том, что Бог есть все, и если душа опустела, то Он собой эту пустоту заполняет. Человек в состоянии кенозиса ощущает Его прямое присутствие. Но возникнет ли при этом реальная коммуникация, откликнется ли Бог на последующую молитву – это другой вопрос. А православный аналог кенозиса – исихия, длительная аскеза, сопровождающаяся «умным деланием», непрерывным творением в уме тихой молитвы: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, спаси и помилуй мя грешнаго». Исихия близка к кенозису: здесь тоже происходит своего рода опустошение, очищение ищущей Бога души. Но есть и принципиальная разница. Кенозис – это нисхождение Бога до человека, наполнение души Божественной благодатью, а исихия в определенных ее аспектах – напротив, попытка дотянуться до Бога, встать на цыпочки, подпрыгнуть, взлететь, хотя бы кончиками пальцев прикоснуться к Творцу, экзальтация, измененное состояние психики – молящийся накручивает себя до потери сознания: хлысты на радениях воют, кричат: вот Он, Бог!.. духовные песнопения в некоторых негритянских церквях прорезаются криками: Он здесь!.. Я вижу Его!.. – видения, обмороки, приступы эпилепсии… И вот в чем разница: в первом случае – Бог в душе, во втором – Он так и остается на кончиках пальцев. Нет главного, нет теозиса – освящения человека подлинной благодатью…
И отец Доминик поднимал указательный палец:
– Запомните, отроки, мы здесь вас не учим – научить «чувству Бога» нельзя. Мы взрыхляем почву, бросаем в нее семена. А что из них потом прорастет или не прорастет, зависит от вас самих…
Аскеза у него продолжается четырнадцать дней. Своего рода рекорд, за три года пребывания в Монастыре Иван слышал только о четырех послушниках, получивших благословение. И никто больше десяти дней не выдерживал. А некий Демид, старшекурсник, его Иван помнил плохо, как раз на десятый день совершил попытку самоубийства: разбил кувшин для воды и осколком стекла взрезал вены. Резал, однако, поперек, а не вдоль, откачали, из Монастыря после этого, естественно, выгнали. Что его подтолкнуло, что он такое во время аскезы узрел, Демид никому не рассказывал, молчал, стиснув зубы. Боялся темноты, не мог спать, в медпункте кричал по ночам, бился в истерике, его привязывали к кровати. В итоге настоятель практику аскезы послушникам категорически запретил, а для монахов ограничил ее пятью-семью днями. С Иваном был случай особый: его сам старец благословил, отменить решение старца не рискнул даже отец Амвросий. Хотя, конечно, не одобрял. Как не одобрял и отец Сысой, сопроводивший Ивана в особую келью.
Сказал, потоптавшись:
– А ведь не сдюжишь ты, хлопчик… Слабоват… Ну – дело твое…
Келья напоминает ему карцер в Приюте: тоже – топчан без матраса, жиденькое одеяло, стол, стул, санузел, окна на улицу нет, ничто не должно отвлекать взыскующего подвижника. Там три раза в день приходил Цугундер, приносил штрафнику поесть: кашку, супчик, ломоть хлеба, а здесь по утрам тот же отец Сысой ставит на столик кувшин со свежей водой. Кувшин, кстати, металлический, никелированный, такой же стакан – учли прежний опыт. И разумеется, отец Сысой – это вам не Цугундер, новостей не рассказывает, лишь временами бурчит, что вот люди работают как проклятые, переламываются, а некоторые тут разлеживают себе, поплевывают в потолок, старец его, видите ли, благословил…
И еще каждый день, ровно в шесть вечера, появляется отец Передерий, считает пульс, меряет давление, заглядывает в зрачки, выстукивает молоточком колени, слушает сердце, расспрашивает о самочувствии.
Тоже результат печального инцидента.
А какое в аскезе может быть самочувствие? Первые три дня Ивана мучает голод, сворачивает кишки, как будто пустотой высасывая жизнь изнутри, потом притупляется, зато во всем теле образовывается волшебная легкость – кажется, оттолкнись от пола и поплывешь тихой пылинкой по воздуху. Иллюзия, несомненно, причуда вспененного сознания. Но одновременно обостряются все чувства, он различает, не напрягаясь, каждую трещинку на потолке, слышит каждый шорох в глубине коридора, голоса на улице – а ведь монастырские стены в метр толщиной, накатывается звуковая волна служб из храма – пение хора, хрипловатый речитатив отца Амвросия: «Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли»… Необыкновенную ясность обретает сознание, он отчетливо понимает то, что раньше представало как тревожащая невнятность: почему Хорь намеревался крестить жабу: Бог ему дара не дал, вот Хорь и обратился к дьяволу; откуда у Василены такой душный страх, до беспамятства, перед инспектором: тихонько продавала воспитанников китайцам или корейцам, инспектор эти ее махинации раскопал; почему у многих монахов в Монастыре какие-то странности: потому что каждый из них совершил в прошлом некое чудо, иначе бы и не попал в Монастырь, а теперь – не могут, бессильны, и этим бессилием исковерканы.
Значит, все-таки продвигает его аскеза – ближе к небу, ближе к Тому, Кто в руке всевластной Своей держит весь мир. Но одновременно он с такой же ясностью ощущает, что настоящего «чувства Бога» у него еще нет.
Все есть, а этого нет.
Нет благодати.
Нет осеняющего прикосновения чего-то такого, что выше него.
Молчит Бог.
Не открываются небеса.
Одиночество, стискивающее его, становится невыносимым.