Долгий день умертвляет человека, ощутимо отбирает жизни, как бы отпивает из пустеющего сосуда по глотку. Так и говорится в народе: «С каждым днем жизнь его угасала». Ночной сон, как маслице в лампадке, крепит истаивающего человека. Если человек не соснет, он увядает, как цветок, прямо на глазах, поникает, ощутимо дрябнет, на лице высекаются морщины, глаза окунеют. Но тогда что за энергия особого свойства пополняется ночью? Физическая? – да нет же. Иной человек и вовсе не тратится в день, не знает, как и перемочь светлое время от безделицы, отсчитывая часы, тоскует, изнывая в барстве, неге и лени. Но так устает, бедный, так он изноет каждой мясинкою, словно бы на спине его цепами снопы молотили. Может, умственная, мозговая энергия пополняет извилины? – да нет же… Ночью мозг трудится еще ретивее, он не знает передышки, выстраивая самые причудливые живописные картины. Но именно во сне обновляется человек, точно молодильной водой окатывается он к утру, выпрямляется весь, вроде бы подключили его к земле громоотводом, а к небесам невидимыми проводами. День выпивает человека, а сон возрождает, хотя бы и самым беспокойным, прерывистым был он. Вернее всего, сон не поновляет энергию, но, будто фильтр, удаляет, вымывает из человека все дурное, что он наживает за день, вычищает смертную труху. Именно сон отгоняет смерть, как бы ни приближалась она ночью к любому изголовью…
Алексею Братилову были ночи не в радость. Повалится в постель измаянный, встанет с утра измочаленный. И вот нынче насильно проснулся, чтобы не блуждать по тупикам ночного кошмара, беспамятно увидал разлитое по комнатенке белое с голубым молозиво и смежил глаза, чтобы тут же вернуться в прежнее видение, которому не станет конца. Будто с Милой Левушкиной гуляют в сумерках по Розе Люксембург, осторожно шаркают валенками по зальделым мосткам, чтобы не оскользнуться. «Закастили… нет бы лопатой поскоблить», – бормочет Братилов, украдчиво просовывая в карман к девушке свою шершавую лапу и нащупывая там зальделую ее ручонку с тонкими пробежистыми перстами. «Ах, сосульки вы мои, сосульки», – думает он жалостливо со слезным комом в груди. Девушка отворачивается, упорно сжимает пальцы в кулачишко, не дает согреть. И вдруг из окон соседнего дома вырывается багровое пламя. «Пожар там!» – кричит Мила и рвется спасать кого-то. «Ведь погибнешь там!» – «Ну и погибну! А тебе что за дело…»
И вдруг очутились в этом доме на втором этаже, но пожара там нет и даже дымом не опахнуло. Стоит в комнате печка-голландка, обшарпанная вся, грязная, но, видно, давно не топленная, ибо какой-то стылый неуют на всем, словно бы давно тут никто не живет. Но возле печки лежит на раскладушке мертвая старуха, закутанная в заношенное тряпье, и Алексей, приблизясь, видит ее бледно-синее, вздувшееся, как у утопленницы, лицо. Он наклонился, чтобы разглядеть ее поближе и признать в ней знакомицу, и тут старуха вдруг открыла глаза, и в Братилова уткнулись бледные, тусклые, безо всякого выражения зеницы. А рядом с раскладушкою стоит старик в ватных брюках, в грязной фуфайке на голое тело и в стоптанных валенках. Волосы седые, растрепанные, лицо мятое, опухшее, покрытое нездоровой бледностью. И непонятно было, иль от старухи доносит сладким запахом трупа, иль натягивает от старика. Братилов надежно ухватил Милу, а она рвется к раскладушке и кричит: «Я хочу туда!» – «Но там же покойник, дура!» И вдруг Алексей чувствует, что девица как бы истаяла из его рук и привалилась к мертвой старухе, обнявши ее. И вдруг рядом с покойницей оказалась и не Мила вовсе, а женщина с лицом матери. У нее слезливый взгляд, плешивая головенка и синяя шишка на лбу. Алексей тянется поцеловать этот рог и тут снова просыпается уже с каким-то облегчением, как бы изгнавши из себя всю дурнину и тошнотную накипь.
Комната действительно полна света, но живого, колышащегося, будто дом слегка покачивает, как суденко на волне, и свет этот полуденный, словно бы цельное молоко, колыбается в посудине от стены к стене. Ночью, знать, шел снег, февральской переновою посыпало улицу, замело все следы, и дорога похожа на пустынный свадебный стол, накрытый скатертями. Ох и долгое же полотно раскатал Господь.
«Бомж проснулся в своей берлоге, и ему пора вставать! Алексей Петрович, вас ждут великие дела!» – объявил Братилов, привычно оглядывая житье провинциального художника, коему не выпало на свете удачи. Комнатенка три на четыре с подгнившими стояками, отчего половицы убежали к порогу, старинная истопка, возле которой когда-то возмужала вся семья Братиловых, комодишко драный, в углу – умывальник, мольберт у круглого стола, груда холстов и подрамников, и, конечно, царюет в житьишке неистребимый запах растворителя и масляных красок. Из-за стенки из дядиной половины доносится визгловатая музыка, тот с утра пораньше подстелил на колени тряпицу, поставил баян и отрывисто подыгрывает себе: «Артиллеристы, Сталин дал приказ!..» Иногда, подкрепляя угасающий голос мужа, из кухни прибегает жена, подхватывает песню, и они, неожиданно оборвав пение, беспечно, навзрыд хохочут, заливаются смехом. Алексей представляет, как запрокидывается на спинку венского стула старик, выставляя над баяном морщиноватую шею и острый прыгающий кадык, и как, подбоченясь, выпятив объемные подушки грудей, вторит, пригулькивая, баба его, похожая на кадушку для засола грибов.
«Филомен и Бавкида! Неумирающие персонажи. А чего? Вроде бы шута горохового строят, два дурачка, а никоторый помирать не собирается. Как два пенька, и гниль их не берет. Дал же Бог старикам бодрости духа. Тут бы удавиться впору в холостяцкой конуре, и никто не хватится. Умер Максим, ну и хрен с ним. Жил – не знали, и помер – как не родился. А после скажут на Слободе, де, художник удавился, и тут же позабудут. Эх, Милка, Милка, добрая кобылка, и кой черт тебя потащил за Ротмана? Человек родову свою предал, негодяй, а ты за него поперлась. Он – бомж, и я – бомж. Поменяла разбитый горшок на драные лапти. Ну и стерва…»
«…А быстро же у них сварилось. Она воду в печь едва поставила, а он уже и топор в горшок сунул. Торопится молодец кулебяку распечатать, да не знает того, что там рыбы давно не ночевало», – мстительно подумал Братилов, взглядывая на часы в деревянном футляре, единственную память от отца. Висят накренившись и всё тикают безумолчно, и ржавь, и усталь их не берет… Поди, уж из загса прилетели, всего тут ходу минут пятнадцать, а сейчас за студень взялись.
…А ты, милок, чего заквакал, что с тебя взять? Ни шерсти клок, ни пера в постель. Живешь как пес у обглоданной костомахи: и отдать жалко, и грызть уже нечего, вся обсосана. На что ты гож-то? Как сухой репей под забором, развесил шишки, упадет семя-то, да навряд ли уродит. А Милке любви хочется, тепла и уюта, чтоб мужик рядом, кому в жилетку поплакаться можно. И годы подпирают, не век в девках вековать… «Когда девице лет шестнадцать, то всяк старается обнять; когда девице лет за двадцать, то всяк старается стоптать…» А ей-то к тридцати, шерстка пожухнет скоро, как у старой козы. А тут встретился мужик с двумя институтами, ручку поцеловал на людях и сказал: «Миледи, вам никто сегодня не говорил, что вы прекрасны?» Теперь будет госпожа Ротман и станет в деревянном ящике заниматься размноженьем. Из гроба встанут, в гроб лягут. Дура! На кого позарилась? Я-то не пустой человек, я художник, пусть бедный и несчастный, пусть без царя в голове, пусть отпетая холостежь, что поистаскалась по общежитиям, но я мужик и все могу…
…А ведь еще с месяц назад могло все сладиться, да нашла коса на камень. Пришел к Девушкиным на ночь глядя, встретила мать, худенькая, востроносая, зашлепала толстыми губами, видимо, досада взяла иль какая-то душевная немочь заела: «Ты чего шляесся какой год, ты чего девку сиротишь и детей малишь? Чего тебе от нее надо, всю иссушил. Смотри, вылюдье, одни глаза остались». Промолчал, мордовке не перечил. У бабы волос долог, да ум короток. Не раздеваясь, побрел в комнатку к Миле, оставляя на ковровой дорожке снежные вороха. Миледи пригорюнилась у пианино, одним пальцем машинально по клавишам тык-тык («чижик-пыжик, где ты был?»), будто слезы в медяный таз роняет. Видно, уже сговорились с Ротманом, вот и глаз навстречу не подняла, будто глухая. Братилов тяжело, сыро плюхнулся на диван, распахнув пальтюху, тупо смотрел на валенки, как с фабричных толстых передов на крашеном полу скапливается прозрачная лужица, мял кроличью шапку в ладонях и пыхтел. Язык был тяжелый, как грузило, и не хотел шевелиться. В воздухе вскипала гроза, но как-то боялись оба встревожить ее, видно, тайно-то тешили дальнюю надежду, что все еще обойдется. Отмолчатся так вот, набычась, а после теплинка проструит по губам, глаза завлажнятся, и она, Милка окаянная, кинется на грудь со слезами. Но, увы, с час, наверное, протомились, и Мила вдруг ненавистным шепотом: «Ты чего приплелся? Иди, куда шел. Шляешься каждый день, бездельник. И не стыдно?»
У Братилова от таких обидных слов сердце сразу зачастило, пошло вразнос, и так сразу стало все постыло, немило и враждебно. Ожгло мужскую гордость и душу заело; как это человеком грубо помыкать можно? Весь день простоял за холстом, опять же обед свари, в магазин сбегай, постирай, подмети, снег на улице выгреби, дров наколи. Да разве мало неотложных будничных дел у бобыля, который присматривает ежедень за собою, не хочет опуститься, зарасти грязью? И тут такой неправедный попрек: у кого хочешь натура взыграет. Вспыхнул Братилов, побагровел, сивый ус приобдернул, закусил зубами, чтобы лишнего не брякнуть сгоряча; и только собирался возразить, но без особого гонору, как Мила ровно так, не повышая голоса, сказала: «Уходи, Братилов, ты свободный человек. Тебе твои художества ближе, чем я, ты зря возле меня время прожигаешь. Я без тебя-то девица, а при тебе – вдовица. Уходи!» – «Нет, милая, я не свободный человек. И ты это знаешь. Я за тебя в ответе!» – «Нет, ты свободен, не припутывай меня к себе. Нет меня для тебя». – «Напрасно так. Ты без ума такое говоришь…»
И вдруг Мила подскочила и влепила Братилову пощечину, да так ли удачно заехала в зубы, так ли ловко окрестила без примерки, что рассекла губу, и Алексей почувствовал приторный особенный вкус крови, скоро заполнивший рот. Братилов побледнел, проглотил кровь, вскочил с дивана: «Ах, так? Ну так ладно же… Спасибо, Милка, век не позабуду». И выскочил вон. С улицы глянул, будто ненароком, на светящееся окно, увидел, как отпахнулся угол прозрачной кисеи и отпечатался в стекле черный поясной безглазый портрет.
«Ну что, брат Алеша, умыкнули бабу из-под носа, вот теперь и облизывайся», – уныло промямлил Братилов, разглядывая себя придирчиво в зеркало, подпертое стопою книг. Пол был как ледяной, из каждой щели поддувало, но художник, охая и подпрыгивая, отчего-то не отставал от бесполезного занятия. Худо спалось-то, вот и мешки под глазами, и коричневая вода в обочьях. Нет, сколько ни приглядывайся, никаких, братцы, перемен; рыхлое бабье лицо с длинными засалившимися волосами, сейчас особенно безобразно сбившимися в колтун, расплюснутый пористый нос, щеки в два кулака и длинные сивые усы с рыжиною, толстая же шея с бородавкою и жирная, как у бабы, грудь. «Здорово, сябр!» Братилов смахивал на артиста-белоруса, и когда был в добром духе, то гордился сходством.
Надо бы печь затопить да брюхо набить горячим. Картоха, слава богу, есть, и грибы в кадушке. Выпить бы, ожечь кишку так, чтобы в глазах зарябило; пять лет уже не наступал на пробку, уже целую жизнь не тешил себя водчонкою, не нажирался по-свински, а вот сейчас в самую бы пору назюзюкаться, наклюкаться, наремизиться вусмерть, до поросячьего визга, чтобы весь мир встал вверх тормашками. А что, пойду на свадьбу, и бабка Фрося Левушкина подаст горемыке стопарь и с радостью будет смотреть, как ты сваливаешься в пропасть. Эй, горюн-гореван, очнися, зажги в глазах лампадки!
За стеной все так же наяривала музыка, и дядя Валя Кутя, пританцовывая в лад валяными калишками, отчего-то надсадно скрипел стулом, словно бы ездил на нем по горенке… Почему Кутя? Кутак, кутенок, кутень-завитень, куток-закуток. В войну обморозил ноги и с тех пор ходит по Слободе, как по плацу, высоко задирая колени. Рот полон железных зубов, и «зебры» всегда на виду, и всегда дядюшка счастлив, будто в подпитии, и нет этому человеку износу.
…Завидки берут? Потому что тюфяк, тютя, телепень, отелепыш, байбак. И кому ты, брат Алеша, таким нужен? Ни пива с тебя, ни браги.
Братилов сунул ноги в высокие фабричные валенки с твердыми голяшками, поставил зеркало без оправы на стул, сел на койку, и пружины продавились почти до полу; материна койка с никелированными шарами, материна постеля, на которой Алексей был застряпан в неурочный час. В зеркале отразилась обвислая грудь и покатые круглые плечи, присыпанные рыжеватым волосом, и заношенная майка, и засаленный гайтан с крохотным латунным крестиком. Положил на колени планшет с картоном и решил сделать с себя почеркушку, может, в тысячный раз; с закрытыми глазами бы нарисовал, подыми середка ночи, до того пропитал память своим обличьем… Глаза широко разоставлены, полны серой глубокой спокойной воды. Какие хорошие, Алешка, у тебя глаза: не темные коварные омута, и не поросшие ряскою заводи, и не стоялые, далекие от быстрой воды плеса; но два незамутненных родничка, на дне которых бьются живые незамирающие сердечки… Это у Милки не глаза, а болотные павны, чаруса, зеленые бездонные окна, присыпанные мелким клюквенным листом. Две холодные лягушки, а не глаза, скользкие, как вьюны, мраморно-холодные, русалочьи, одна погибель от них.
…И слава богу, что змея меж нами, что оприкосили, сглазили, навели сухоту и немоту; и что хорошего ждать от гадюки? Профурсетка, имя-то собачье, Миледи, и фамилия-то будет песья – Ротман.
С крыльца слышно, как на задах Слободы, на выселках, наяривает гармоника, и уже чья-то горластая девка заполошно визжит, приняв рюмашку; знать, какой-то ухарь, любуясь своим молодечеством и стараясь особенным образом выказать беспредельную любовь, сунул девицу вниз головою в сугроб и сейчас набивает хваленке трусы снегом. Ему счастие, а людям утеха и для свадьбы искра.
Нынче хорошо постарался Господь, по самые крыши увязил Слободу в пуховые перины; было мужикам забот отмахиваться лопатою, разгребать мосты, чтобы пробираться к водопою и портомойной проруби. Снежные отвалы на Розочке высились как Саянские хребты.
Братилов вышел за ворота и замер в растерянности и тоске: куда податься, куда навострить лыжи? Но глаза-то художника сами собою шарили по округе, впитывая самую, такую неприглядчивую для других малость, и поражались красоте русской матери-земли. Февральский день для спокойного сердцем художника дает особенной тихомирности; в природе уже не сон омертвелый, но еще и не зазывно, не буйно от красок, как в марте; воля залита перламутровым задумчивым светом и лишь на взгорках кой-где отдает слабой голубенью. Рахитичная ворга по-за городком вся позаметена, но чудится, что дай снегам крохотного толчка, и все это выбродившее в зимней квашне тесто буйно кинется в подугорье, затопляя приречные пожни. Но ступи ногою без тропинки – и сразу утонешь в сугробах по рассохи, зачерпнешь голяшками: сейчас без широких камусных лыж в лес ни ногою.
Вот и небо-то кроткое, пепелесое, с легкой таусинной прозеленью, без намека на облака; и за толстым ворсистым одеялом над головою ничто не напоминает солнца. Братилов вышел на тракт, зачем-то побрякал валенком по черепу дороги: с утра машины уже намяли путь. Из-за поворота от Клары Цеткин показалась понурая лошаденка, отчаянно кивающая головою, на передке саней, уже изрядно захмеленный, торчал Вася Левушкин. Увидев Братилова, кинул вожжи, загорланил весело на всю улицу: «Ну что, Братило, профукал Милку? Пока петух твой сохнет, курица сдохнет. А ей яйца нести надо!»
«Каждому свои перышки», – промямлил Братилов, думая о своем и попинывая валенком замерзшую конью калыху. На выселках гуляли вовсю, и сердце Братилова отзывалось на каждый вскрик, тянулось туда для какой-то нужды. Иль для позора, чтобы легче после отстать от изменщицы? Иль для посмешки? Иль выкинуть такую штукенцию, чтобы век на Слободе вспоминали? Взять бы да и умыкнуть девку… Э, дурилка-а, замахнулся ложкою в суп, еще и птицы не отеребив. Куда тебе с бабой? В лесную заимку прятать иль к ненцам в чум? Себя-то не прокормить.
Возница услышал страдания художника, откинул с воза брезент, шерстяное одеяло; в розвальнях уютно прятались ящики с водкою и столовские эмалированные бачки, прикрытые фуфайками. От них струился мясной парок. Васек налил с полстакана, запустил руку под крышку, выудил горячую котлету. Ах, как сладко, братцы, поднять невзначай стопарик, ну просто так, походя, когда никто не дозорит и не толкает под локоть; тогда водчонка кажется небесным нектаром из ангельской братины, она сразу летит соколом, пробивает нутро до самых печенок, и эта столовская райпищеторговская котлета, в коей и мясца-то с гулькин нос, ублажает нутро чудесней свиной отбивной на косточке, что едал Братилов в Питере, когда ходил в рисовальные классы.
Левушкин взболтнул в бутылке, приценился, но, поймав алкающий взгляд Алексея, плеснул еще: «Пей, Братило, завей горе веревочкой, да. Прос… Милку. А ты не горюй. Баба – что помойное ведро, да. Только стряпать да рожать. По себе знаю. – Васек заржал, щеря пустой рот. – Ешь коклеты-то да пей, я еще дам. Ты ешь, дурак. Коклет много, мяса мало. Мясо повара съели».
Левушкин и одного класса не кончил, но каким-то звериным чутьем пролез к Братилову в самое душевное нутро и все там уконопатил и как бы замирил. Братилов давно не принимал, и хмель объял каждую мясинку рыхлого, давно ли трезвого и рассудительного тела и приготовил его к буйству. Алексей ловко, не спросясь возницы, примостился на наклесток саней и, чуя лишь чудесный жар в голове, поплыл среди разливных снегов, буравя валенком по целине.
Изба Левушкиных притаилась осторонь, за болотцем, и к ней надо было кроить по дороге добрый крюк, хотя напрямки, тропинкою, как обычно бегивал народец в Слободу, всего ничего, рукой подать. Мордва мордвой, но, пожив в Поморье лет сорок, переселенцы переняли от русских и лад, и сряд, а может, они и были искони русаками, но числили себя за мордву, болотных зеленоглазых людей. Слободские бабы, кто не зван на пир, как водится на Руси, толпились под окнами, им выносили стопки на подносе и сдобной стряпни; мужики уже скорехонько наугощались, как вороны, восседали на бревнах в пристенье, палили цигарки; в доме же стоял дым коромыслом.
Левушкина гулебщики встретили одобрительным гулом; ну как же, еще старое вино не допили, а Васька уже добавки привез. А каждому питуху известно, что новое вино всегда слаще прежнего. Короче, раскатали губу, окружили воз, думали: еще на дармовщинку перепадет; но тут большуха вышла на крыльцо, прикрикнула на сына, де, таскай добро в дом; и все на заулке притихли, чтобы не гневить хозяйку. Фрося смерила Братилова уничтожающим взглядом, но посторонилась и в сени пропустила. Лишь буркнула шепеляво: «Гли мне, парень, не гали. Всё. Девку пропили, слава богу. На чужой каравай рта не ширь». – «Ну, будет тебе, мать. Я по-хорошему», – ласково прошептал Братилов, поцеловал старуху в худую морщинистую щеку и, как маленькую, погладил по блеклой, когда-то огненно-рыжей головенке. Когда охлапывал варегой валенки, его чуть вскружило, и Алексей понял, что хмель дошел от мозжечка, до пяток. Ну и славно, ну и хорошо…
В горнице было людно, гамно, пестро и тесно; толпилась снедь на столах. И неужели эти монбланы печеноговареного, эти хомуты сдобных с изюмом кренделей, эти надолбы тортов, пряженья и печенья сметут уже упревшие гости? В магазине хоть шаром покати, а тут сыр в масле и молочные реки…
Братилов угодил в самый жар, когда уже на каменицу добро подкинули и многие пару изрядно хватили, и ублажились, и стали так доброрадны, так отзывчивы и поклончивы сердцем до всякого новичка на свадьбе, пускай бы и самый-то ненавистник явись в сей ангельский час. Затеснились гости, и Братилову сразу место нашлось на лавке, и рюмка приткнулась под локоть, и в фаянсовую с золотой каймою тарелку упал изрядный ломотек свежепросольной семги, нежно-розовой, с мраморными прожилками жира, как бы хваченной слегка инеем, и белесым сладким хрящиком, который так ласково пожамкать на зубах. Так подумал не Братилов (ибо ему было не до еды), но тот самый чувственный художный постоялец, что навсегда заселился в его душе и его, Братилова, глазами высматривал чудный, ярко раскрашенный мир.
Братилов, еще не глядя на молодых, не раскланявшись с гостями, уставился в стол, торопливо выпил стопку и стал сосредоточенно слушать, как ожог катится по черевам, унимая всякую сердечную неловкость. Тут в голове прояснилось, и в глазах появилось особенное бесстрашное зрение, с каким обычно смотрят на врага в ненавистном запале: зеницы в зеницы. И стесненность, постоянно угнетавшая Братилова в людных местах, иссякла, затерялась в гуле свадебщиков. Алексей обнахалился и взглянул на молодых. Миледи была как речная бобошка, та самая желтая купальница-замануха, что чарует всякий не заскорузлый глаз. На ней все было слабой лимонной желтизны – от фаты на огненно-рыжих, взбитых щипцами волосах, до прозрачного платья с пелеринкою и высоких, по локоть, тонких перчаток. Лишь пунцовели слегка вывернутые губы, и зеленели сумасшедшие глаза. «Ну, лярва ты, баба, но я на тебя не пообижусь, ибо сам скотина».
– Бесстыжая… Разоделась, профурсетка. Того не знает, что желтый цвет к измене, – с намеком сказала баба Маня; косоватеньким взглядом, вечно полоротая, головенкою набок, она напоминала ныне покойного дуроватого актера, когда-то съехавшего в Америку. Фамилия вот забылась, а физиономия не стерлась из памяти.
– Ну дак чего… Сварагулили свадьбу бегом да вприпрыжку. Разве что невеста с брюхом? – откликнулась толстая бабеня. У нее были желтые, как сливочное масло, руки с пухлыми запястьями и моложавое, без единой морщинки лицо.
– Не похоже. Девка-то себя держала в руках, вот и засиделась. Быват, ты, художник, наследил?
– Злые же вы, старухи. С вами лучше не связываться, – засмеялся Братилов и перевел взгляд на жениха.
– Молчи, бобыль. Сколькой год ошивался, ни бе ни ме ни кукареку. Ходишь, задом светишь, срамник. На штаны не можешь заработать, чучело. Мужик называется, – наскочили на Братилова тетки, но Алексей уже не слышал их.
Он был на этюдах весь последний месяц и Ротмана как-то подзабыл, иль тот с лица переменился, сбрив козлиную бороденку? Мостился жених прямо, как будто аршин проглотил, вина не пригубливал, на невесту не поглядывал. Откуда было знать Братилову, что Ротман сейчас жамкает под столом Милкину ладошку и едва не раздавил ее. И никаких внешне страстей в человеке: скуластое смуглое лицо, похожее на перекаленное в русской печи яйцо, серебристый ежик волос, аспидно-темные глаза и золотая фикса во рту. Воистину от арапа семя: да, каких только людишек не рожала северная земля, и всяк ей пригождался, если был верным сыном. Иван Ротман смотрел на гульбище отстраненно, как сквозь туман, кривил губы и постоянно ежился, словно бы бугристые плечи теснила черная пара, а шею давила бабочка с крохотной бриллиантовой искрою, которую и подарил на свадьбу банкир. «Видишь ли, друг, – откровенничал Гриша Фридман, – от денег даровых червь в человеке заводится, потому я денег тебе не дам, но удочку подарю. Сейчас в Москве любят про удочку говорить, как про намыленную петлю. Вот и лови, друг, рыбку лучше большую, но не брезгуй и маленькой… Кто-то нашепчет тебе, что подарил от лишнего. Де, богатей, пожадился. Да нет, от сердца оторвал, видит Бог. Ведь банкир не пашет и не сеет гроши, чтобы к осени рождались червонцы. Он подбирает там, где они без присмотру иль плохо валяются. Деньги – живая материя, живее нас с тобою. Они чувствуют, как ты относишься к ним, и если равнодушен и мот, попусту раскидываешь, сыплешь ими без счету, не жмешь в горсти, то они скоро убегают прочь… А здесь, у черта на рогах, кого объегоришь, кого объедешь на кривой? Да будь ты хоть семи пядей во лбу. Все деньги, что есть в Слободе, можно в один мешок сунуть да на плече унесть… Бриллиант для фартового человека – что пейсы для еврея. Это знак уведомленным: взглянут лишь и сразу поймут, с кем дело имеют. Понял? – И вдруг, понизив голос, признался Гриша с грустью: – Эх, Ваня… Если бы я не прирос к этой дыре пуповиною, то стал бы баль-ши-им человеком. Носом чую, скоро бешеными деньгами запахнет. Сейфы в банке центральном вот-вот откроют, и кто первым успеет, тот и хватанет. Вот где навару будет, только пенки сымай… Не сломай я тогда по безрассудству своему проклятый копчик, по-другому бы и жизнь моя пошла, Ваня. Теперь падать боюсь, а кто падать боится, тому не стоит и вверх карабкаться. И потому, Ваня, я маленький толстый русский. Почти русский. И почти не еврей. Ну и слава богу…»
Пахло разносолами, и Миледи подташнивало. Народ распоясался, и свадьба скоро потеряла чин. Отец, пригорбленный, плешеватый, сутулился подле дочери и решительно пригибал рюмку за рюмкой. Обычно речистый, гонорливый, тут он вроде бы потерял голос, и в зеленом набухшем глазе будто бы напрочь застыла, переливаясь, слеза.
– Ну, будет, папа, горевать-то. Не в тюрьму ведь, замуж выхожу. Дома ведь остаюся.
– Ну как же, доча, не переживать? Милка ведь ты у меня, а запехалась за еврея. Что, ровни себе не нашла? В Израиль уедете, столько и видали. Там тигры, змеи, ты осторожно с има, доча.
– Да что ты, папа, – засмеялась Миледи. – Он ведь из деревни Жуковой, рядом от нас. Ты и мать хорошо знал.
Но отцово признание отчего-то пришлось по сердцу, будто глухариным перышком мазнули по душе, так степлилось в груди; не век же сохнуть в этой дыре, верно? А вдруг подфартит, вдруг посулит удачею, и вырвется она в другие земли, где другой народ и живут по-другому?
Жених тискал Милкину ладонь, прижимал к своему горячему бедру, будто истекал истомою, и невесте было приятно, хотя временами и больно. Пальцев лишит, чудо, а ей ведь на фортепьяне играть, детишек тешить. Но Миледи терпела до последнего, чтобы на какой-то пустяковине не сорваться, не сойти с тормозов, не нарушить того согласия, что вдруг проросло в какую-то неделю. Она украдкою поглядывала за Ротманом, каменно застывшим, и уже почти любила и это смуглое гладкое лицо, и упрямо сжатые тонкие губы, и каменную шею с крутым кадыком, подпертую накрахмаленным твердым воротом, и тонкую язвительную усмешку. Ей нравились и два голубых институтских ромбика, будто впаянных в широкую грудь, до блеска надраенных замшею. Миледи хотелось, чтобы все видели ее счастие, радовались ее радостью, восторгались ее удаче, и она подскакивала, как на иголках, метала по застолью взгляды. Но гости уже забыли ее, увлекшись едой и питьем, как всякий раз случается за большим столом.
В боковое окно, когда там не торчало любопытное лицо, виднелась воинская часть, стоящая на сухом безлесом веретье, длинные казармы, ангары и гаражи, отвалы снега; Миледи когда-то невтерпеж хотелось влюбиться в чернявого горбоносого солдатика, которого она присмотрела однажды на танцах, чтобы абрек увез из дикого угла навсегда. Но парни оказались какие-то тухлые, с дикими взглядами, появлялись в Слободе навеселе, нахально приставали к девчонкам, шарились под платьем, пытались взять силою. Но слобожане-охотники ночью с ружьями неслышно окружили казармы, распахнули окна и дали крутой острастки: если кто из чурок появится в Слободе без дела, тому на свете не живать. Дикая военная орда, не боящаяся офицеров своих, почуяла верную грозу и сразу сникла, присмирела, оставила городок в покое; северных людей на арапа не возьмешь, живо обратают. Но с тем и Милкина мечта погасла…
Миледи сразу заприметила Братилова, но виду не подала, хоть и уставился он глазищами, как волк на поедь. Бомж… Какой это художник? Только числит себя в искусстве, дурак. Бегает по Слободе, как заяц, пехает каждому свои картинки по десятке за штуку, столовается в общепите котлетами да щами, в комнате мыши холсты объели, на плечах заношенный свитер, как хомут, уже, поди, спекся от грязи, стоймя стоит. Чего таскался к ней три года, как кот, углы метил, чтобы другим не прихаживать, всех женихов отбил. Ну что зыришься-то, ослеп? Так очки напяль, получше рассмотри, какая я красивая. Да я, только захотеть, каждого могу с ума свесть, во мне каждый пальчик играет, я больших бриллиантов стою, а тебе отдалась, дура, за груздь соленый. Ну так же и было. Зашла запопутье в гости, да посмотреть новые этюды. Сидит Братилов на единственной табуретке и ест грузди; масло постное по усам течет.
– Хочешь грибка? – спросил, не вставая.
– А может, и хочу. Ой, так-то грибка тяпаного хочу да с маслом постным.
Вот бывает, что миром внезапно овладевает дикая природная сила, когда всяк, кто подпадает под эту волну, как бы сходит с ума от беспутного звериного желания; и страхи, все остереги сразу куда-то прочь, как пена. Вот и Милку окатило наваждение, подхватило и утопило. Братилов подцепил груздь, откусил чуть и протянул гостье. Еще добавил:
– У тебя и губы-то – как сладкие упругие волнухи, что не успел хватить морозец.
Милка потянулась ртом к вилке, а была в сиреневом платье с вырезом, и нос Братилова, холодный, как у щенка, ткнулся ей в жаркую грудь. А дальше что говорить?.. Сейчас-то смотришь по телеку, отдают себя девицы за пятьсот баксов, а то и тыщу. А я, дура, распечаталась за половину соленого груздя…
…«У-у, ненавистный! – Миледи состроила обезьянью гримасу и отвела глаза. – Патлатый черт, назюзюкался уже, а теперь смеется. Посмейся мне, пьянь лешева. Нажрется, как свинья, угодит в больницу, и кто за ним ухаживать будет? Никому не нужный человечишко зачем-то коптит на свете».
Миледи упрямо вытянула ладонь из жениховой потной горсти, пошевелила затекшими пальцами… «Боится, что убегу», – счастливо догадалась она и украдчиво, с шаловливым намеком положила ладошку на мужнее колено. Оно вздрогнуло и закаменело.
– Выпьем, Ваня!
Ее зеленые, внезапно набухшие глаза были как гусеницы, а волосы взялись огнем.
– Выпьем, Миледи…
Они подняли бокалы с шампанским.
Застолье очнулось, перестало гудеть и чавкать; словно бы осколки разбитого блюда сами собою потянулись друг к другу и склеились без натуги, без изъяна и трещины, и пламенные розы, до того осиротевшие, пошли по кайме в пляс. Забулькала водка, зазвенели хрустали, заскрипели стулья и лавки; распахнули на улицу дверь, и вечереющий морозный воздух заклубился от порога, прижимаясь к полу. Даже само время, кажется, сдвинулось в горнице, и стрелки отдались назад, и уставшие от еды черева вдруг хватили молодых сил, словно бы гости только-только уселись за стол. Кто-то хрипло заорал:
– Горь-ко!
И тетя Маня визгловато подхватила:
– Ой, горько-то как, совсем сгорчало! Протухло вино-то, молодые, совсем прокисло! А ну, подсластите!
– Горь-ко-о!
У Ротмана оказались шершавые твердые губы, какие-то совсем невкусные. «Теперь-то будет время, научу целоваться!» – игриво подумала Миледи, но, стыдясь гостей, торопливо оттолкнула жениха. Вот тут-то и вступил в свадьбу Братилов и поддал пару.
– Батя, Яков Лукич, ты же капитанил, лихо рулил по морям – по волнам. Так иль нет?
– Так, Братило, так, дорогой мой. Ну тебя к едрене-фене, – отозвался хозяин, тяжело приподымаясь со стула, будто штаны у него приклеились и не отодрать.
– Так почто ты корабль нынче покинул в самую штормягу на произвол ветрам? А ветра-то в зиму дуют самые худые, всякую порчу насылают и людей с ума сводят, и сколько уж доброго народу сошло с панталыку. Говорят, уж в больницы психов не примают…
– А я не кинул вас, дорогой мой. Я твердо стою на капитанском мостике и командую: «право руля». – Яков Лукич, по местному прозвищу Яша Колесо, встал во фрунт, приосанился, волосы «взаймы» перекинул с одного бока на другой, прикрывая добрую плешину, но они скомались на сердешном и встали дыбом. Зеленые глазки от задора стали ультрамариновыми, и щеки, как два печеных яблока, набитые зимнею стужею в лесах и рыбалках, забагровели еще пуще. – У меня вот и голос прорезался. Я, бывалоче, на одном берегу реки крикну, так на другом слыхать, баба загодя юбку подымает.
– Это какая-такая баба юбку подымает? Ответь мне? – подскочила супруга, ткнула нарочито указательным пальцем в мужнюю лысину; и так ладно, так звучно получилось, что весь стол грохнул. – Это у тебя подымать нужно вагою, а не бабе.
Братилов понял, что сердечный тост у него отбирают, раз дал слабину и позволил другому голосу встрять в противоречивое течение мыслей. Но он пересилил гам и вскричал:
– Как на Северах поется? Хоть сорок градусов вино, а не прокисло ли оно… И вино прокисает, то-то! – Он хмельно потерял нить, но тут же отыскал кончик и потянул шерстяную пряжу: – Сказано, рыжий да рябой – народ дорогой… Выпьем, гости, за невесту, за Миледи Ротман, как теперь она по паспорту. Выпьем, чтобы не падала она в цене, чтобы рыжие кудри не расплетались, а золотые узы не размыкались, чтобы Ротманы распложались… – и вдруг горько, со слезою в голосе вскричал: – Милка-а, выскочила ты за еврея по расчету, и дай Бог, чтобы конь твой не споткнулся на первой кочке и не протянул ноги.
Братилов подцепил на вилку хлебную корку и вдруг на рысях подскочил к невесте, поднес ей эту «жопку» и, откинув двумя ладонями голову и заломив шею, впился жадно в Милкины податливые губы, стараясь выпить ковш с медом до конца. Миледи едва дух перевела, задохнулась от возмущения, налилась краскою, плеснула шампанским в лицо.
– Сволочь же ты, Братилов…
Алексей с улыбкою утерся рукавом свитера и, словно бы нарываясь на драку, протянул:
– Повезло тебе, Ротман. У твоей бабы губы – как грузди. Только потчуйся скорее, до весны не тяни, а то скиснут.
Жених растерялся, не зная подкладки случившегося. И гнев Миледи удивил его. Решил: на то и свадьба, чтобы целовать невесту. Подходят с рюмкою, кланяются и целуют по нраву, иль как приведется. Милка же взглянула на мужа, как на кровного врага, промокнула фатою мокрые глаза; тушь растеклась, и Миледи, сконфузясь, ушла в боковушку, чтобы прийти в чувство. Тут подскочила хозяйка, растопырилась в локтях, как клушка над выводком, обхватила широкие податливые плечи Братилова и, не имея сил совладать с мужиком, стала гулко стучать ему в спину кулачком.
– Ты обещал не галить, дьяволина!
– Ну, обещал…
– Так поди и сядь на место. И чтобы я тебя не слыхала.
Хмель забирал Братилова, и он вышел на крыльцо, чтобы освежиться и изгнать дурь. Он воистину не собирался шалить на свадьбе, на корню убивать чужое счастие, чтобы после вся Слобода шепталась по-за углам. Да, собственно, что из рук вон случилось? Чмокнул по пьяни в губы, вот и вся выходка. Еще мелькнуло в сознании: «Надо бы домой править лыжи, от греха подальше двигать».
Но для пьяного сердца трезвый остерег – как пепел под валенком: стер с половицы, и как слизнуло. Братилов вернулся в сени, встал на пороге избы, подпирая плечом ободверину. Дышать стало легче. Яков Лукич, пошатываясь, держал речь. В памяти его застряло что-то про евреев.
– А что евреи? – подыгрывал хозяин голосом, и густые седые бровки подпрыгивали, как два помельца. – Евреев Бог любит. Еврей у стражи пятый гвоздь украл, чтобы Христу в лоб не загнали. Есть такая присказка.
– Не еврей утащил, а цыган, папа. Вечно ты все напутаешь, – подсказала Миледи, вернувшись в застолье.
– Ну все одно – еврей, цыган. Бродили, бродили по белу свету, много всего повидали, много узнали. Народ дружный и верный, как пчелы в улье. Кого полюбят – не выдадут. Иль не так, Ваня?
– Верно, отец… Да, евреи распяли Христа. Но все великие учители христианства, апостолы и златоусты – были евреями. Проклиная евреев, мы не только проклинаем апостолов, но и самого Христа.
Ротман говорил красиво, и Миледи невольно залюбовалась им.
– А я что говорю? Все, Милка, образуется, в Израиль вызовут, и там поживешь. Не все навоз из-под коровы выгребать. Нашу Милку хоть куда, хоть на выставку в Париж. Что ниже подола, что выше – статуй, одним словом…
– Ну, папа, будет тебе молоть…
– Что «папа»?.. Твой папа много где побывал, капитанил тридцать лет, носил китель с лычками и фуражку с крабом. Пусть и на доре ходил, больше в каботажку, но не каждый сможет. Суденко уросливое, не всякому под руку. Вот и прозвище у меня – Яша Колесо. Сорок лет у штурвала, етишкин кафтан. Чуете?
– Чуем, Яков Лукич! – вскричала застольная дружина. Гости взбодрились, потянулись чокаться.
Яков Лукич осоловел, но форс еще держал, как же, последнюю девку пропивал! Он колченого переступал за столом, как конь, пристукивал по яркому накрашенному полу левым штиблетом, будто пританцовывал. Яша в свое время был замечательный ходок по бабам, спуску им не давал и считал, что они все хорошие «дамы» и отличные «дамы» и удивлялся приятелям, когда, воротившись с моря и наскучавшись по женскому материалу, они носом крутили от береговых шлюшек, рылись в них, как в щепе. Яков Лукич и пострадал-то от любовного порыва вскоре после войны, когда матросил уже на рыбацком сейнере. Когда в Мурманске сбегал с суденка на пирс, так спешил, так спешил, бедолага, так норовил первым попасть к девахам, чтобы подцепить пошустрее, что промахнулся ботинком на шатком трапе, свалился вниз и сломал ногу. Срослась ходуля у Якова Лукича плохонько, с того времени он ковылял, что, однако, не мешало ему твердо стоять у руля и за рюмкою вспоминать, де, и мы не лыком шиты, и мы воевали, дали немцам страху; де, мне фриц кованым прикладом по лодыжке, а я ему по сопатке. Так и разошлись навсегда: он – в деревянный бушлат, а я – в санбат.
В общем, Яша Колесо был мужик веселый и любил побрехоньки, хотя и порастерял свои кудри на чужих подушках.
Яков Лукич ухватился руками за скатерть и стол уже не отпускал:
– Ты мне, доча, сказать не даешь, язык обрубаешь. А ты помнишь, какая у папы была золотая кудря? А-а, не помнишь. А у папы была кудря, гребни ломались. Если хочешь знать, я единственный Сильвестр в морском флоте. Одна нога короче другой на пятнадцать сантиметров. И это меня нисколько не роняло перед интересными женщинами. Это я сейчас ходить не могу, ноги отымаются, сердце. А тогда сила была, женщины наперебой, девочки. Пришвартуешься где-нибудь: «Молодая, интересная, сердце ваше занято кем-нибудь?» А она мне: «А что вас так интересует?» – «Если вы заняты сполна, то мимо иду…» А то и окольными путями буду разговор вести. Давай, говорю, морской узелок завяжу через пять минут по-вологодски. А она, молодая, интересная, тает, как льдинка на солнышке. Спичку брось, охапку дров – загорится. Ясно? Лишь бы только завладеть сердцем ее. А ты, Милка, не в меня. Рожалку-то засушила. Теперя стараться, Ваня, надо, шибко надо. Но ты мужик видный, фартовый, у тебя все при себе. Я и раньше таким же был, стихи писал: «Молодой и интересный, это очень хорошо. Она стройна, и кровь бурлит, как на море волна. Попробуйте удержать у борта моряка, если я проложил курс и всем сердцем ранил ее…»
Тут Яков Лукич пошатнулся, сел, но мимо стула, слава богу, не промахнулся; уронил голову на руки – и мгновенно уснул. Гости зашевелились, зароились, значит, застолье просило временной передышки. Уже гармонист поставил тальянку на колени и, обмахнув рукавом невидимую пыль с перламутровых пуговок, нерешительно растянул мехи. Народ, как разлитая ртуть, скопился кучками, жениха оттеснили в угол, что-то доказывали тому жарко, по-пьяному толково (так им казалось), а Ротман, набычась, и не пытался разобрать нескладицу и думал лишь о том, как бы вырваться из круга, разрубить этот нечаянный узел.