Художественная литература

В блаженной глуши

Писатель предреволюционной эпохи С. Гусев-Оренбургский[110], специалист по изображению быта духовенства, рисует жизнь старой России с весьма критической точки зрения, и всегда склонен скорее критиковать, чем воспевать; он даже не чужд некоторой оппозиционности к правительству, если не прямо революционным чаяниям. Вероятно, потому левенькое Чеховское издательство и выпустило, в 1952 г., сборник его рассказов под общим заглавием «Глухой приход».

Но, каковы бы ни были его взгляды, Гусев-Оренбургский – настоящий писатель, если не первоклассный, то и не лишенный дарования, и описывает то, что видел. И вот, читаешь и думаешь: кому, зачем понадобилось такое поистине райское житие разрушать, где даже бедным и несчастным никогда не было безнадежно плохо, где масса благоденствовала, где расчет и жестокость умерялись всосанной с молоком матери и непрестанно повторяемой Церковью христианской моралью?

И какою ценою! Моря крови, бездна мучений, горы трагедий, – для того, чтобы на месте счастливого и спокойного существования создать ад на земле, водворившийся ныне на нашей многострадальной родине…

Да будут прокляты сотворившие сие черное дело бесы! А те несчастные, что им по слепоте помогали, – как дорого они расплатились за свои ошибки! Простим же, и будем готовы и дальше прощать всем тем, у кого глаза раскрылись на правду. Упорствующим же во лжи, – тем прощать не станем; Бог их накажет, кого еще не наказал, а мы с ними лучше не будем соприкасаться.

«Наша страна» (Буэнос-Айрес), рубрика «Среди книг», 31 мая 1986, № 1870, с. 4.

В издательстве имени Чехова

Раскрывая сочинения Хомякова[111], вышедшие только что в Чеховском издательстве, трудно не испытать изумления перед жгучей актуальностью, которую они сохранили для настоящего момента, несмотря на то, что написаны более ста лет тому назад. Это чувство охватывает, едва пробежишь первые же страницы, – такие вещи, как «Мнение иностранцев о России» и «Мнение русских об иностранцах», словно нарочно составлены в ответ на споры и волнения нашего времени, – и оно продолжает усиливаться через всю книгу. Тема «Разговора в подмосковной», о значении русского языка и об опасности денационализации, если и потеряла свой смысл для России, для эмиграции сейчас снова получила первостепенную важность. Да и все остальные статьи сборника, – в этом всякий, кто их прочтет или перечтет, легко убедится, – заключают в себе мысли, к которым мы все принуждены на каждом шагу возвращаться.

Перечисленные выше статьи, как и другие, включенные в «Избранные сочинения Хомякова», так и вошедшие в этот томик его письма, отражают интенсивное умственное движение той блестящей поры, когда ему посчастливилось жить, и прежде всего идеи течения, вошедшего в историю под названием славянофильства. С грустью приходится отметить, насколько Хомяков, – да, впрочем, и его сподвижники, – бесконечно выше тех людей, которые сейчас в русской заграничной печати пытаются повторять его воззрения, главным образом, по поводу оставшегося острым вопроса о взаимоотношениях России и Запада! Где y той части русской ультраправой эмиграции, которая только и делает, что ругает Европу и восхваляет Россию, хотя бы десятая доля знания западной культуры, философии, богословия, какими обладал Хомяков, – его уважения к тем подлинно великим достижениям Запада, отрицать которые может лишь тупой фанатик или бессовестный лицемер, – и где, наконец, те скромность и смирение, с которыми он любил Россию, сознавая и громко признавая ее недостатки и неустанно повторяя, что гордится ее духовной высотой, ее задатками к выполнению в мире дела любви и справедливости, а не ее грубо материальной силой или пространственным протяжением? И у кого из нынешних «славянофилов» хватило бы мужества сказать фразу, написанную Хомяковым в его письме И. С. Аксакову[112] (стр. 401): «Я все более и более убеждаюсь в одном: все ошибки Петра оправдываются (т. е. объясняются) странным бессмыслием допетровской, романовской, московской Руси?».

Всякий, кто прочтет этот сборник без предвзятого мнения, будет, без сомнения, зачарован глубиной мысли по самым разным вопросам и может быть, еще более благородством тона, какими отмечена в ней каждая строка, – не говоря уже о великолепном русском языке, который сам по себе дает наслаждение. Можно было бы, пожалуй, пожалеть о том, что в сборнике не отведено больше места публицистическим работам Хомякова, так как его богословские сочинения, занимающие в нем почти половину, все же менее интересны для широкой публики, хотя и они ничуть не устарели. Впрочем, на наш взгляд, с религиозной точки зрения самое ценное и замечательное из вошедшего в сборник, заключено не в статьях, а в одном из писем к И. С. Аксакову (стр. 367), исключительном по силе и глубине. Многие из писем дают интереснейшие комментарии к событиям того времени, и содержащиеся в них оценки иногда блестяще оправданы дальнейшим (хотя бы его проект восстановления независимости Польши, или его соображения о корне революционного духа в воспитании молодежи). Были у Хомякова, конечно, слабости, вызывающие улыбку, вроде его ярого местного патриотизма, заставлявшего его видеть все хорошее в Москве и все плохое в Петербурге, что особенно смешно, принимая во внимание общую широту его взглядов и любовь к такой широте у других.

Не знаем, не следовало ли отвести больше страниц для стихов Хомякова, представленных на этот раз далеко не полно. Среди тех, что вошли в сборник, есть такие, которые по лирической силе не уступят вещам наших лучших поэтов; любопытно, что это в основном те, которые навеяны религиозным чувством, как, например, «Мы – род избранный», «Вечерняя песня», «По прочтении псалма», «Труженик». В других, наоборот, их слишком политический, слишком тенденциозный характер разрушает художественное впечатление; но и среди них есть замечательные, как «Киев», в котором со страстной мощью всплеснулся русский патриотизм автора.

«Возрождение» (Париж), рубрика «Среди книг, газет и журналов», июль 1955, № 43, с. 144–145.

«Египетский голубь»

Нас порадовало, порадует, наверное, и многих – появление среди книг чеховского издательства «Египетского голубя» Константина Леонтьева. За чеховским издательством установилась в публике – верно ли, ложно ли, репутация очень левого учреждения. Выпуская роман Леонтьева, пламенного монархиста, убежденнейшего консерватора, оно выгодным образом свидетельствует о своей объективности и подает повод к надежде, что в своей дальнейшей деятельности будет предлагать читателю произведения авторов, старых и новых, выбранных по принципу художественной ценности и исторического значения, а не того или иного политического направления, так что по ним возможным окажется составить себе представление о культурной жизни старой России и эмиграции полное и верное, а не однобокое и пристрастное.

С другой стороны, Леонтьев – бесспорно один из замечательнейших русских мыслителей, но, хотя его имя широко известно, читают его гораздо меньше, чем он заслуживает, и в значительной мере потому, что разыскать его книги нелегко. Можно было бы выразить удивление, почему издательство предпочло именно «Египетского голубя», вещь не только незаконченную, но, видимо, не доведенную даже до полноты, в сравнении с авторским замыслом. Почему не «Одиссей Полихрониадес», хотя тоже не завершенный, но все же относительно более полный, или не грациозные новеллы, как «Хризо», «Капитан Илия», «Аспазия Ламприди»? А главное, почему бы не сборник статей Леонтьева «Византизм и славянство» и другие, где он лучше всего раскрыл свои идеи.

Однако легко найти доводы и в защиту выбора чеховского издательства. «Египетский голубь» имеет то преимущество, что, являясь резко автобиографичным, представляя собой своего рода дневник: он ярче, чем другие сочинения Леонтьева, знакомит нас с личностью и характером этого незаурядного и интересного человека. Вошедшая в тот же томик восточная повесть «Дитя души» дополняет картину, показывая нам и другую писательскую манеру Леонтьева. Следует все же пожелать, чтобы были переизданы также его публицистические, критические и политические статьи, знание которых сейчас может быть еще важнее для всякого русского интеллигента или даже иностранца, интересующегося Россией, чем они были в годы их написания.

Это имело бы тем большее значение, что, странным образом, о Леонтьеве у многих создалось совершенно фантастическое представление. Его воображают часто жестоким и сухим фанатиком; М. А. Алданов, в «Ульмской ночи» доходит до того что говорит об «антигуманизме» Леонтьева, в силу которого будто бы трудно себе представить, как он мог быть врачом по специальности. Между тем, не только факты жизни Леонтьева, ясно рисуют нам его мягким, отзывчивым человеком, но и достаточно прочесть его сочинения, чтобы почувствовать, что он в действительности не больше своего современника Достоевского заслуживает упрека в жестокости. Если мысли его о христианстве, об истории и о будущем человечества не всегда утешительны и радостны, то это показывает не равнодушие к человеческим страданиям, а только ту страстную, почти средневековую веру, которая владела его душой, ту честность, с какой он договаривал до конца свои мысли, то волнение и опасение, с какими он глядел на многое из происходившего вокруг, чего не мог не переживать, на что не мог не отзываться. Настолько же превратно было бы упрекать Леонтьева в недостатке патриотизма и любви к русскому народу. В жизни он служил России со всей энергией и преданностью, защищая ее интересы, как консул на Востоке; следы этого, читатель найдет и в «Египетском голубе». И если он смотрел на грядущую судьбу России с пессимизмом – кто в наши дни рискнет сказать, что он был неправ? Не оказались ли все его предвидения для России и для Запада трагически верными? Но не будем забывать, что он и не был в них категоричен, допуская для нашей Родины еще долгие светлые годы, если она будет идти правильным путем. И теперь трудно было бы отрицать, что по крайней мере часть его политических оценок была вполне справедлива в отношении как внешней, так и внутренней политики нашей Империи.

«Возрождение» (Париж), рубрика «Литература и искусство», сентябрь-октябрь 1954, № 35, с. 180–181.

В мире таинственного

Один из случаев, когда Чеховское издательство сделало удачный выбор среди старых русских писателей, – переиздание «Девяти повестей» князя Владимира Федоровича Одоевского. Князь Одоевский, современник Пушкина, человек самого блестящего периода нашей литературы, периода, справедливо изумляющего даже иностранцев, оставил глубокое впечатление у своих современников, и без упоминания о нем не может обойтись сколько-нибудь обстоятельный курс истории русской литературы. Сочинения его стали, однако, библиографической редкостью: большинство читателей впервые встретится с автором, открыв книжку Чеховского издательства.

Оставляя в стороне выбор вошедших в сборник рассказов, главным недостатком, как нередко в Чеховском издательстве, является предисловие. Стоило ли перепечатывать устаревшее, да и для своего момента не очень глубокое предисловие профессора Котляревского[113], составленное в 1904 году? Почтенный профессор, не чуждый духу 60-х годов, жестоко, хотя и довольно поверхностно, критикует Одоевского за идеализм, за кажущуюся ему смешной веру в «неземные миры», и уж, конечно, за национальную гордость и славянофильские идеи. По правде сказать, даже в 1904 году такого рода критика представляла собою некоторый анахронизм и звучала немного вульгарно. В нашу же эпоху, после великой переоценки ценностей прошлого века, об Одоевском следовало бы говорить совсем иначе.

Думаем, что ценность его рассказов вовсе не в популяризации философии Шеллинга[114], как полагает Котляревский; надо, впрочем, признать, что наиболее слабые отрывки «Девяти повестей» и вправду посвящены этой задаче. Настоящий интерес повестей Одоевского в том, что они кладут начало особой струе в русской литературе, струе, не иссякшей и до сих пор, и которой мы обязаны многими шедеврами. Если реалистическая и социальная направленность возобладала в нашей последующей литературе, то справедливо указать и на корни других направлений. Одно из них, никогда не выступавшее на первый план, но всегда присутствовавшее, надо бы назвать мистическим. Вспомним «Пиковую даму» и «Гробовщика» Пушкина, «Незаконченную повесть» («Штосс») Лермонтова, «Хозяйку» Достоевского, «Клару Милич», «Призраки», «Собаку», «Стук-стук» и особенно «Песнь торжествующей любви» Тургенева, не говоря уже об «Упыре» А. К. Толстого. Проходя через них, та же традиция пробивается даже у Амфитеатрова и у Куприна, у которых, к слову сказать, как будто чувствуется местами прямое влияние Одоевского. Странно, что «серебряный век» с его напряженным интересом ко всему потустороннему, кажется, не оставил нам ничего замечательного в этом роде, по крайней мере, в прозе. О стихах же жуткого и мистического тона мы не будем тут говорить: это увело бы нас слишком далеко, так как их запас, в русской поэзии, неистощим.

За границей данный жанр богато представлен в разных странах, даже если брать только действительно громкие имена. Гофман в Германии, Бальзак и Мериме во Франции, Вальтер Скотт и Киплинг в Англии, все заплатили ему дань. В наши дни в английской литературе он имеет большой успех под присвоенным ему техническим именем «different fiction».

Те, кто любит эту область художественного творчества, в ее русском или иностранном варианте, с живым удовольствием прочтут некоторые из повестей Одоевского, в первую очередь «Сильфиду» и «Саламандру». Простота построения «Сильфиды» и искусство, с каким автор полунамеками переносит читателя в сферу потустороннего и создает чувство любопытства и жути – поистине достойны изумления. Позднейшие специалисты, разработавшие целый ряд приемов, действующих на воображение и настроение, ничему не могли бы научить этого аристократа, любителя музыки и философии первой половины прошедшего века.

«Возрождение» (Париж), рубрика «Среди книг и журналов», август 1955, № 44, с. 145–146.

«Смена»

Когда спрашиваешь мнение публики о книгах Чеховского издательства, почти все читатели единодушно заявляют, что самое лучшее и интересное, это – сочинения Максимова, Нарокова, Ржевского и других писателей, до того неизвестных, лишь недавно появившихся на сцене. Казалось бы, для издательства было бы логичнее прислушаться к этому голосу народа, тем более, что это было бы сделать совсем не трудно. В самом деле, заграницей сейчас находится множество людей из новой и старой эмиграции, которые пишут и до смерти хотели бы видеть свои произведения в печати, да не знают, как бы это устроить. Не все, конечно, стоит опубликовывать; но мы уверены, что из имеющегося материала можно было бы выбрать такие вещи, которые имели бы – и справедливо – решительный успех. Такие романы и рассказы во всяком случае обладали бы одним важным достоинством: они были бы актуальны. Написанные сейчас, они все отражают в той или иной форме дух и запросы времени, a значение этого нельзя переоценить.

При такой постановке дела невольно удивляешься, когда Чеховское издательство львиную долю старания посвящает задаче перепечатывать классиков и литераторов дореволюционной эпохи, или распространять переводы американских авторов. Есть детали, придающие подобному уклону еще более сомнительный характер. Переиздание классиков могло бы быть ценным, если бы имело целью дать желающим в руки то, что большевики стараются скрыть и замолчать. Но когда издаваемые в Нью-Йорке книги по содержанию и по форме почти ничем не отличаются от издаваемых в Москве, а по цене во много раз дороже, – задумываешься, не бесполезная ли это трата сил и денег? Переводы могли бы быть положительным явлением. Но зачем печатать, например, посредственный роман американской писательницы Виллы Катэр[115] в скверном переводе Яновского[116]? Неужто в литературе Соединенных Штатов нет явлений более значительных? Что до качества перевода, мы понимаем, что нельзя требовать за рубежом такого уровня, какой налицо в СССР, где на эту работу есть огромный спрос, где ею занимаются старательно и добросовестно. Но все же обидно, когда переводчик явно выказывает плохое знание, как английского, так и русского языка и, мягко сказать, крайнюю небрежность.

Роман А. Эртеля[117] «Смена» не может на этом фоне вызвать особых возражений. Эртель, действительно, – писатель, с одной стороны – талантливый и яркий, с другой – довольно основательно и совершенно несправедливо забытый. Забытый, все же, не так, как можно подумать по предисловию Бунина: вспомним, что в СССР был переиздан его роман «Гарденины», – бесспорно, лучшее из его произведений, так что он сейчас довольно легко доступен публике. Труднее было бы найти другие его вещи, выпущенные только перед революцией. Факт меньшей популярности Эртеля, чем таких его современников, как Глеб Успенский или Короленко, объясняется, может быть, отчасти его объективностью и относительным отсутствием тенденциозности. Но именно в силу этих свойств его дарования, особенно живой и убедительной делается картина жизни пореформенной России под его пером. Автобиографический образ молодого разночинца, постепенно вырастающего в культурного человека, и образы помещиков, с трудом привыкающих к мысли об отмене крепостного права в «Гардениных», фигуры эксцентричного миллионера-старообрядца и либерального интеллигента из числа первых марксистов в «Карьере Струкова» и особенно типы крестьян – будь-то в «Двух парах», «Жадном мужике» или «Гардениных», – все индивидуальны, убедительны и характерны для эпохи. Но именно крестьяне, быт которых он превосходно знал и язык которых он умел передавать так, что заслужил восхищение Толстого, у него выходят удачнее всего.

В «Смене» охват особенно широк. Хорошим свидетельством справедливости Эртеля является та симпатия и теплота, с какой он, более близкий, конечно, либеральным идеям, рисует реакционера, генерала николаевских времен, Василия Юрьевича Гневышева, совершенного джентльмена и человека широких взглядов во всех житейских делах. Рядом с ним – Андрей Петрович Мансуров, выбитый из колеи, тщетно ищущий идею, в какую бы поверить, и подходящего места в жизни, и его сестра Лиза, революционерка и народница, самоотверженно служащая своему идеалу и постепенно в нем разочаровывающаяся. Не меньшее место занимает и купечество провинциального городка: делец старого закала Алферов и его интеллигентный, прогрессивный сын; свирепый живодер Колодкин; приказчик Дормидонтыч, у которого под внешней банальностью скрывается упорная тяга к культуре для себя и для своих детей. Однако, и здесь к числу самых удачных относятся страницы, рисующие крестьян; тут они даны со своеобразной точки зрения: группа сектантов или, вернее, богоискателей, собирающихся вокруг философа-самоучки Алеши. Вот как о них говорит автор: «Между мужиками были и черные, и рыжие, и клином борода, и лопатой, швец Кузьма был даже сивый и с бельмом на глазу, но ни одного не было с тупым или глупым лицом». И та острота, с которой они ставят вопрос о Боге, о правде, о свободе, бесспорно типична для русского человека; лишний раз чувствуешь, что уж, конечно, не примитивные теории марксизма могут удовлетворить те запросы, какие нашему народу искони присущи.

Но еще лучше в «Смене» места, где автор показывает тех, к кому относится название романа, – молодых интеллигентов-разночинцев, идущих на работу в земство. Тут мы даже не встречаем очень ярких индивидуальных образов, а скорее некоторый собирательный тип среды и времени. Их бурный динамизм, их идеализм, то желание служить людям и науке, которое их до краев переполняет, вызывали бы у нас восхищение и гордость, если бы рядом не виднелась неумеренность их требований и бескомпромиссность их воззрений, никак не мирящихся с постепенной эволюцией и не допускающих приспособления к реальным условиям. Сколько пользы такие люди могли бы принести России, если бы правильнее понимали свои задачи и цели.

Некоторые места заставляют улыбнуться не только над ними, но и над самим автором. Наиболее близкий ему герой, Федор Евдокимович Прытков, встречает в гостях двух молодых людей, студента и лицеиста, и заводит с ними разговор об их идеалах. Он совершенно убит и скандализирован, когда студент принимается с увлечением говорить о научных проблемах филологии, а лицеист – еще хуже! – высказывает свое уважение к отцу Иоанну Кронштадтскому. Что сказать о мире, где студенты должны были заниматься политикой, но никак не наукой, и где вера казалась абсурдом! Жаль, что то поколение, которое должно было сменить эту «Смену» разночинцев, увлеченных левой стихией, постигла роковая судьба. Оно, быть может, сумело бы предотвратить нынешний ужас… если бы имело на то время.

С чисто художественной точки зрения, роману сильно вредит неожиданная и немотивированная развязка – случайная и внезапная смерть главного героя от не ему предназначавшейся пули. Это производит впечатление какого-то «Deux ex machina»[118], тем более, что гибель его постигает в момент, когда он стоит на распутье, не зная, какое направление выбрать, и таким образом любопытство читателя остается неудовлетворенным. Случись это в момент его разочарования или, наоборот, – счастья и удовлетворения, впечатление от книги было бы сильней. Странным образом, не только здесь, а и вообще у Эртеля заметен этот недостаток: он как-то не умеет давать логического и естественного конца.

«Возрождение» (Париж), рубрика «Среди книг и

журналов», февраль 1955, № 38, с. 146–148.

Сбывающееся пророчество

В романе В. Крыжановской «Эликсир жизни» (самом талантливом из ее многочисленных произведений) мы наталкиваемся па следующее размышление одного из героев:

«Настанет час, когда возмущенная природа жестоко отомстит преступному человечеству. Истощенная земля откажет ему в своих плодах, реки обезрыбеют и уничтоженные и пустые леса не дадут ни тени, ни свежести. Охлажденный воздух будет лишен теплоты и кислорода. Возмущенные стихии приведут в ужас весь мир неслыханными катаклизмами. Бури, землетрясения и град невиданной величины уничтожат поля и деревья. Вода или выступит из берегов или высохнет. Земля превратится в ледяную пустыню – и, в заключение, воспламенятся газы».

С минимальными оговорками, это – как раз то, что происходит сейчас в России, в результате длительного правления большевиков! Возьмем экологические описания, – и в них, разве что слегка иным языком, дана та же самая картина. Впрочем, нечто сходное, хотя и в гораздо меньших размерах, творится и на Западе, да и вообще во всем мире.

Нельзя не согласиться и с дальнейшим рассуждением писательницы: «Настоящее человечество, это – палач будущих поколений, которые проклянут его за адское оставленное им наследство». Правильны и следующие слова: «Ненасытное тщеславие правительств, давящих налогами народ ради вооружения, превратило весь мир в военный лагерь и держит вселенную под вечной угрозой».

Если мы взвесим, что все это сказано еще до Первой мировой войны, – надо признать немалую проницательность сочинительницы! Ее жуткие прозрения осуществляются на практике с неожиданною точностью.

«Наша страна» (Буэнос-Айрес), рубрика «Среди

книг», 25 февраля 1989, № 2012, с. 4.

Н. С. Гумилев, «Неизданное» (Париж, 1980)

Сборник (под редакцией Г. Струве) не разочаровывает тех, кто любит и понимает Гумилева. Его письма похожи на пушкинские: то же богатство тем, – литература, любовь, приключения на войне и в путешествиях, – тот же слог светского, хорошо воспитанного человека, порою с заразительной усмешкой. Чего стоит эпизод об его визите к Мережковскому и Гиппиус[119], будто бы сравнивавших его с неким поэтом Бетнуаром! Судя по всем свидетельствам, они и впрямь умели исключительно бестактно обращаться с посетителями. Но, если форма близка к Пушкину, характер, в ней выраженный, – совершенно свой и особый, гумилевский.

Письма молодого поэта к Брюсову, которого он избрал себе в образцы и руководители («учитель мой Вы и мне не надо другого…»), почтительны и полны лояльности.

Возможно, в начале, в смысле техники, тот ему и оказался полезен; а потом, несомненно, еще гораздо больше, чем в случае Пушкина и Жуковского, ученик превзошел учителя.

По-иному интересна переписка с Ларисой Рейснер[120]. Как странно сочетание этих двух имен, светлого и темного, монархиста и православного, – и недоброй памяти авантюристки от революции! Но Рейснер тогда еще своей сущности не проявила, и Гумилев находился, вероятно, в плену ее красоты и очарования, в момент, когда распался его брак с Ахматовой. Во всяком случае, его письма дышат глубоко человечными нежностью и заботой (в отличие от порою манерных и претенциозных ответов его корреспондентки). Даже отшатнувшись уже от любимой (поняв, очевидно, ее подлинную натуру), он ей дает лучший из мыслимых советов: «Ну, до свидания, развлекайтесь, но не занимайтесь политикой». Как жаль, что она его не послушалась!

Из стихов, данных в книге, наоборот, – большинство, принадлежит к слабым, которых сам поэт не захотел бы поместить в собрании своих сочинений. Сделаем исключение для двух: «Освобождение» и, пожалуй, «Анна Комнена».

«Наша страна» (Буэнос-Айрес), рубрика «Библиография», 12 марта 1983, № 1703, с. 2.

Певец во стане белых воинов

Какой нашелся у русского Зарубежья поэт, из самых больших и талантливых, – пожалуй, и величайший изо всех вообще, – в бессмертных, гениальных стихах воспевший Белое движение и монархическую идею? Не странно ли: это была женщина – Марина Цветаева.

Появятся охотники мне возражать? Пусть. Проиграют дело, – уже проиграли, – перед судом истории. Даже большевики ее издают и отводят ей почетное место в русской литературе; а они, ведь, не смеют, и не посмеют, напечатать, да хотя бы и процитировать, лучшие ее вещи: «Лебединый стан» и «Перекоп».

Но нам-то, за границей, чего ж молчать? Мы и так слишком долго молчали о той, кого ни оценить, ни сберечь не сумели! Ее задушили и вытолкнули, в лапы к большевикам, левые; про то она сама сказала. Но правые-то где же были? Как же они-то проморгали создательницу неповторимого, грандиозного эпоса, который без стыда можно рядом поставить с «Иллиадой», «Лузиадой» или «Освобожденным Иерусалимом», с которым, в русской поэзии разве что допустимо сравнить «Полтаву», «Бородино», да стихи Блока о Куликовом Поле?

Как же не заметили единственного поэта, рассказавшего в полный голос о революции, о гражданской войне и об изгнании, с его нуждой, унижениями и несломимой национальной гордостью? Да ее книги каждому белому эмигранту надо бы на сердце носить, помнить наизусть; их бы, изо всего, написанного за рубежом, – в первую очередь следовало переводить на иностранные языки…

Упустили… Так хоть теперь, когда Марина Ивановна, умученная коммунистами (но те в ней правильно видели опасного врага…), спит в безымянной могиле в елабужской глуши, помянем ее мы, монархисты, ибо она принадлежала к нашему лагерю.

Сколько писателей и поэтов, весь цвет интеллигенции, соблазнился и запутался в феврале и октябре; но не эта, совсем еще юная тогда женщина.

Она-то сразу поняла смысл происходившего:

Свобода! Гулящая девка

На шалой солдатской груди!

И увидела без прикрас подлинный лик Керенского[121]:

Глаза над улыбкой шалой —

Что ночь без звезд!

У нее не возникало колебаний о старой и вечной правде:

Царь с небес на престол взведен:

Это чисто, как снег и сон.

Царь опять на престол взойдет —

Это свято, как кровь и пот.

Она, не обманутая, оставалась с истинной Россией, и знала, где искать настоящую Россию:

Там, на рассвете

Ставят свечи

Вынимают просфоры —

Старухи, воры:

За живот, во здравие

Раба Божьего – Николая.

Ее взором открывалось, что нужнее всего родине, что для нее всего драгоценнее:

За Отрока – за Голубя – за Сына

За царевича младого Алексия

Помолись, церковная Россия!

Перед лицом бури, лучшие, правильнейшие слова к ней приходили, и слагались в пророческий призыв:

Кропите, слезные жемчужинки,

Трон и алтарь.

Крепитесь, верные содружники:

Церковь и царь!

И по праву могла она к себе применить собственные строки:

Нынче праздник слуг нелицемерных:

Целый дождь – в подхваченные полы!

Это Царь с небесного престола

Орденами оделяет – верных.

Авось, Царь-Мученик ее и наградит в раю; ибо люди с ней поступили бесчеловечно и безбожно.

Устами Цветаевой, в те годы, словно бы говорили вместе все жены и матери, чьи близкие боролись за правое дело:

Я не знаю, жив ли, нет ли,

Тот, кто мне дороже сердца…

Но с совсем не женским мужеством прославила она единственный в ту пору верный путь:

Кто уцелел – умрет, кто мертв – воспрянет.

И вот потомки, вспомнив старину:

– Где были вы? – Вопрос как громом грянет,

Ответ как громом грянет: – На Дону!

Несокрушимой твердостью, неколебимой стойкостью дышат ее стихи:

Белая гвардия, путь твой высок.

Черному дулу – грудь и висок.

Поэму «Перекоп» – ее и цитировать трудно; надо сплошь читать, во всей ее силе и правде. А в не менее прекрасном «Лебедином стане», откуда я уже столько отрывков привел, едва ли не самые замечательные строфы попадаются под конец, – недаром их теперь ставят в эмигрантских календарях:

С Новым Годом, Лебединый Стан!

Славные обломки!

С Новым Годом, – по чужим местам, —

Воины с котомкой!

С пеной у рта пляшет, не догнав,

Красная погоня!

С Новым Годом – битая – в бегах

Родина с ладонью!

Цветаева рассказала в своих воспоминаниях, как она в 1921 году в Москве читала перед красноармейцами стихи со словами:

Да, ура! – За царя! – Ура!

в которых видела «свою, жены белого офицера последнюю правду».

Но, может быть, еще более значительными, глубоко провидческими, оказались другие ее – не начинающие ли ныне сбываться? – стихи:

Белизна – угроза Черноты.

Белый храм грозит гробам и грому.

Бледный праведник грозит Содому

Не мечем – а лилией в щите!

«Наша страна» (Буэнос-Айрес), 27 апреля 1976, № 1365, с. 1.

Марина Цветаева, «Проза» (изд-во имени Чехова, 1953)

Книга может доставить читателю живое и большое удовольствие. Но относительно формы ее издания возникает ряд вопросов и сомнений. Это – своего рода дневник писателя. О себе Цветаева все время говорит, как о поэте, задачу своей жизни видит в писании стихов, с друзьями и литераторами встречается как поэт, соприкасается с ними через свои стихи. Многое в ее рассказе только и можно понять, если знать ее стихи. А это любознательному читателю дается нелегко. Пойди-ка, найди их, раскиданные (как говорится в примечании) по «различным периодическим изданиям русской эмиграции», изданные отдельными сборниками в Москве, Берлине и Праге! Без стихов же, проза Цветаевой – дом без ключа.

Стихи ее не жаль было бы переиздать тоже. Они своеобразны и талантливы; есть у них и серьезные недостатки… но, поскольку Чеховское издательство предлагает нашему вниманию только прозу, будем говорить только о ней.

Выбору прозы тоже нельзя не удивиться. Почему, посвящая отдельную главу теме «Мой Пушкин», – и правильно, ибо для всего творчества Цветаевой ее понимание Пушкина чрезвычайно важно, – выпустили ее очень типичные мысли о фигуре Пугачева, опубликованные, если не ошибаюсь, в «Современных Записках»? Почему, много говоря о детстве Цветаевой, не привели оригинальное описание отношений ее с чертом? Если из-за недостатка места, лучше уж было пожертвовать ее бледным и неудачным очерком о поэзии Пастернака или даже несколько сбивчивым рассуждением об «Искусстве при свете совести».

Так, как книга издана, лучшее в ней – описание встреч Цветаевой с русскими писателями «серебряного века»: Волошиным[122], Кузминым, Брюсовым, Белым, Бальмонтом. О том же периоде и отчасти о тех же людях писали и другие: Георгий Иванов в «Петербургских зимах», Ходасевич в «Некрополе», Терапиано[123] во «Встречах». Но в описаниях Цветаевой некоторые образы оказываются ближе к нам, доступнее и понятнее, чем у всех остальных. Немало содействует впечатлению ее стиль – явно женский (хотя не так уж просто сказать – чем?), взволнованный, стремительный, создающий чувство необычайной искренности и непосредственности, и притом, время от времени, вспыхивающий внезапными блестками юмора. Брюсов, с которым Цветаеву связывали долгие годы взаимной вражды, похожей на влюбленность, не зря сказал по поводу ее первой книги стихов: «Стихи г-жи Цветаевой обладают какой-то жуткой интимностью, от которой временами становится неловко, точно нечаянно заглянул в окно чужой квартиры». Есть то же чувство и от ее прозы. Но это окно притягивает. Хочется у него остаться, хочется заглянуть подальше…

И не только из любопытства. Трагедия Цветаевой – ее возвращение в СССР и самоубийство в Елабуге – представляют собой проблему жгучего интереса и острой актуальности. Разве не разделили ее судьбу и другие писатели? Множество рядовых эмигрантов? Разве не путаются сейчас в советской пропаганде иностранные интеллигенты? Но из на редкость плохого, серого и скучного предисловия Ф. Степуна[124] мы почти ничего не узнаем о биографии Марины Цветаевой, и совсем ничего об ее внутреннем мире.

Остается просить ответа у нее самой. И, раскрыв книгу с вопросом, закрываешь ее взволнованным, с болью и изумлением. Что могло толкнуть эту женщину, явно талантливую, видимо обаятельную в жизни, – в объятия красного паука, которого она так хорошо знала, так боялась, так ненавидела?

Цветаева оставалась в Советском Союзе до 1922 года. Не так долго. Но схватить и передать она сумела все. Кошмарный быт, очереди за мороженой картошкой, бессмысленность службы в советском учреждении, удушающую атмосферу в литературе… Цветаева вела себя с достоинством, больше – с мужеством. Политические ее взгляды тоже не допускают сомнений. Приведем один эпизод:

Некая поэтесса ее уговаривает вместе выступить со стихами.

– Со мной и с Радловой.

– Коммунистка? – спрашивает Цветаева, готовая отказаться.

– Ну, женский коммунизм…

– Согласна, что мужской монархизм лучше, – парирует Цветаева.

Согласившись все же выступать, она швыряет в лицо советской аудитории, ни больше, ни меньше, – апофеоз Белого движения, вставляя еще слова: «Да, ура! За царя! Ура!».

Через несколько лет такое выступление просто не стало бы возможно. Но и тогда это означало – играть головой…

Делает честь Цветаевой и то, что ее антикоммунизм не мелочен; он глубок и логичен: «Нет, руку на сердце положа, от коммунистов я по сей день зла не видела (может быть, злых не видела!). И не их я ненавижу, а коммунизм. (Вот уже два года, как со всех сторон слышу: "Коммунизм прекрасен, коммунизм – ужасен". В ушах навязло!)».

Право, насколько она умнее, чем многие иностранные и даже эмигрантские политики и журналисты!

Вырвавшись из-под власти большевиков, Цветаева с состраданием следит за судьбой оставшегося там Максимилиана Волошина; с ужасом говорит о возвращении туда Андрея Белого, как о последнем шаге отчаяния… И после всего этого – вернуться самой? Загадка, о которой тем, кто ее знал, надо бы подробно написать для будущих изданий Марины Цветаевой, которые, вероятно, еще будут.

Как писательница и как человек она вполне заслуживает такого предисловия. Можно ли не испытывать мучительной жалости, когда подумаешь, что она, с ее сверхчувствительностью, наложившей отпечаток на каждую строку этого томика, – должна была перестрадать прежде своей страшной смерти?

Когда невольно ищешь объяснения гибели Цветаевой, не зная ее жизни, глаза останавливаются па фигуре ее мужа Эфрона, много раз появляющейся на страницах ее книги. Он, казалось бы, самый близкий ей человек, рядом с любовно вырисованными друзьями, как Белый или Волошин, или даже никому неизвестные Сережа и Леня, остается без лица: мы его не видим, не слышим его голоса, голоса, которым он, странным образом «на вы», разговаривает с женой: «Не можете же вы не помнить этих стихов…»

Черный человек рядом с ее светлым, воздушным силуэтом…

«Заря России» (Нью-Йорк), рубрика «Библиография», март 1954, № 111, с. 12–13.

Цветаева

Вот мельница в присядку пляшет.

А. С. Пушкин

Нехорошо вела себя Марина Цветаева; недисциплинированно! Нарушая каноны левой интеллигенции, позволяла себе всякие там монархические и белогвардейские высказывания (Разве мало ей объясняли! И Вишняк[125], и Руднев[126], и Слоним…). Этого нельзя было оставить без наказания, с точки зрения, равно, – господствовавших на Западе социалистов и правивших в СССР коммунистов. Распределив между собою роли, эсеры и эсдеки вытолкали ее из Зарубежья, а большевики – прикончили на родине.

Тишь да гладь… Только вот у больших поэтов (и у выдающихся личностей вообще) есть прескверная черта: никак их до конца не уничтожишь! Вышло с ней вроде как с Наполеоном; хотя и:

Лежит на ней камень тяжелый,

Чтоб встать ей из гроба невмочь[127].

(впрочем кто скажет, есть ли камень; могила-то безымянная…), а имя ее все больше знает и любит Россия; помнит его и эмиграция. Недаром говорится: «Что имеем, не храним; потерявши, плачем».

Русский человек была Марина Ивановна! А про наших солдат не зря Фридрих Великий ужасался: «Их мало убить, нужно еще и повалить!».

Призрак ходит по Руси, бродит по Европе… мешая погубителям спать, напоминая о том, что они желают забыть. Оживает ее творчество, – и беда! Как из него вытравить антикоммунистическую суть (кое-что таки удалось! слава Люциферу! поэму про царя где-то благополучно сожгли: в социалистическом музее при не бывшем налете авиации… или, с уютом, в камине у друзей, кому была неосторожно доверена…).

Вот и кликнули клич закулисные гения и славы палачи (имена их Ты, Господи, веси! на Тебя и надежда; ибо сказано: «Мне отмщение, и Аз воздам»), и рычит их облеченный маскою вождь:

Ко мне, мои тиуны, опричники мои!

Вы ж громче бейте в струны, баяны соловьи![128]

И стекаются, сползаются на призыв ивашки да жоржики, барашки-замахрашки да злюки шавки, зловещие карлы болотные и нечистые пузыри земли. И готов уже совет нечестивых: эмпориум по очернению памяти… Задание (от коего порядочный человек с трепетом отшатнулся бы!) сформулировано: дискредитировать умученную злодеями жертву, так ее замарать, чтобы от нее все с омерзением отвернулись, и стыдно бы стало самую фамилию ее произносить!

Победителям в конкурсе измышлений достанется щедрая мзда от Князя мира сего (на греховной земле… что потом им будет… ну, про это они думать не умеют).

И пошла писать губерния! Из Цветаевой делают… лесбиянку! (До чего ж похожи методы: вот и о. Дмитрия Дудко[129] намеревались одно время обвинить в мужеложестве). Из нее-то, чьим несчастьем была чересчур горячая любовь к мужу и верность, отданная на всю жизнь ему, не стоившему ее мизинца. И которая в мужчинах искала не просто людей, а воинов, героев, великих художников. В том же, что у нее были подруги, к которым она испытывала душевную привязанность, с кем ее связывало взаимное понимание, – так тут увидеть темный грех способный лишь существа, сами полные по горло и выше сексуальной скверны. Даже то, что она и к самим этим порокам у других, особенно в рамках богемной, артистической интеллигенции, относилась со щедрым снисхождением своей широкой натуры, никогда не выражая ни презрения, ни негодования, – то и это, на деле, является только свидетельством ее духовного здоровья и большой доброты. – «Она» – шипят раздвоенные языки гадюк – «не могла не знать о преступлениях Эфрона…» На какого дурака подобная клевета рассчитана? Да вздумай тот доверять жене такие секреты (к примеру, об отравлении Игнатия Рейсса…[130]), чекистские его хозяева его бы рангом вывели в расход, прямо в Париже, не дожидаясь, пока еще он пожалует в Москву.

И мыслимо ли вообразить себе сей рассказ в его устах? Каким бы взглядом Марина на него взглянула! Позже, на допросе в префектуре, она сказала: «Я ему целиком верила»; и так сказала, что французские чиновники (у которых тоже в груди сердце билось) преклонились, и ничего больше от нее не потребовали.

Но твари, копошащиеся теперь над прахом поэта, – им такие чувства неприсущи и непонятны! Почему и спорить с ними бесполезно: только загрязнишься.

Однако кто их и станет слушать кроме охотников до пакостных сплетен? Читатели Цветаевой, знакомые с ее всегда целомудренной музой в обман не дадутся ни при какой погоде: разные от нее слышны ноты, – но похабного визга, никогда!

Да и что за вес имеют словеса ее поносителей, оскорбителей страдальческой тени, исказителей бессмертного образа? Это ведь даже не люди, а (как они сами деликатно выражаются) андрогины.

«Наша страна» (Буэнос-Айрес), 10 сентября 1982, № 1677, с. 4.

Поезд не в ту сторону

Когда пытаешься установить политические и религиозные взгляды Марины Цветаевой, сразу оказываешься перед глухой стеной. Оставившие о ней воспоминания, почти сплошь, – люди крайне левых, а то и хуже еще – просоветских убеждений. Понятно, что они или сознательно, или, по меньшей мере подсознательно, придают ей те черты, которые им самим свойственны.

К числу наиболее ценных и важных мемуаристов принадлежит в данной области М. Слоним. Он был долголетним знакомым и даже близким другом поэтессы, с которой его объединяли общие литературные интересы и сравнительно сходный культурный уровень.

Но вот именно от него идет подчеркиваемое им с явным удовольствием утверждение, будто у Цветаевой вообще не было, мол, политических мировоззрений. Вполне возможно, что она подобную фразу перед ним и произнесла; однако существенно рассмотреть, при каких обстоятельствах.

Они встретились в Берлине. Он приехал на время из Чехословакии, где жил ее муж, и куда она сама собиралась перебраться. Ей он, видимо, показался интересным и симпатичным человеком, а главное – он мог ей рассказать достоверно и подробно о стране, где ей предстояло жить. А тут еще он ей и делал не лишенное для нее значения предложение сотрудничать у него в журнале!

Удивительно ли, что Марине Ивановне не хотелось с ним вступать в спор о политике, грозивший с места в карьер испортить отношения? Что и лежало, скорее всего, в основе ее, произнесенных «скороговоркой», слов:

– Политикой не интересуюсь, не разбираюсь в ней…

Опять-таки: какой конкретно смысл она вкладывала в это высказывание? Трезвый анализ говорит, что следующий: что она не принадлежит формально ни к одной из политических группировок и не связана никакими параграфами устава или программы; а сохраняет за собою право говорить и действовать, как ей сердце и разум подскажут. Что, само собою, никак не означает аполитичности; даже наоборот, – так может выражаться всякий человек, имеющий сильные и определенные мнения в сфере политики.

Могут возразить, что Цветаева нелегко шла на компромиссы и никогда не колебалась отстаивать свои убеждения. Все так; да ведь – в известных пределах! В данной же ситуации, настаивать на разногласиях с любезным и потенциально полезным собеседником могло ей представляться не только непрактичным, но и просто нетактичным.

Другая же фраза, гораздо более поздняя, относящаяся к 1936 году, тоже зафиксированная Слонимом, – еще более двусмысленна; или, собственно говоря, вовсе как раз недвусмысленна.

Речь шла об ее поэме про гибель царской семьи, о коей Слоним заявлял, что если бы и согласился ее опубликовать в своей «Воле России», то только с примечаниями от имени редакции.

Марина Ивановна пожала плечами: «Но ведь всем известно, что я не монархистка, меня и Сергея Яковлевича теперь обвиняют в большевизме».

Глубокая горечь, вызванная непониманием ее истинных чувств со стороны правых кругов русского Зарубежья, явственно глаголет ее устами. Многим из нас случалось то же самое переживать, перед лицом тупости и враждебности закостеневших в узких предрассудках элементов старой эмиграции.

Само же сотрудничество в «Воле России», многолетнее и прочное, представляло собою, поистине, палку о двух концах. Отдадим Слониму и его товарищам-эсерам должное: они печатали то, что Цветаева им давала, не переделывая и не требуя исправлений. Вероятно, она им и предлагала только то, что могло им подойти. Во всяком случае, налицо была немалая разница с «Современными Записками», где Цветаева наткнулась на жесткую цензуру, притом же до крайности пристрастную и неумную. Однако, вот мы знаем, что «Перекоп» Слоним все же не принял.

«Считал, что это слабая вещь», – оправдывается он. Если считал искренне, то сие не делает чести его литературному вкусу. По справедливости, – это одна из вершин цветаевского творчества.

Что до суждений сестры, Аси, и дочки, Али, то к ним надо подходить cum grano salis[131]. О них, впрочем, как о других, писавших в СССР, следует сделать оговорку; они могли, иной раз, искажать картину из самых добрых побуждений. Стараясь приблизить Марину к советскому стандарту, они руководствовались, быть может, желанием сделать ее проходимой для большевистской печати, добиться снятия табу с ее имени, отмены отвержения ее в целом как эмигрантки, белогвардейки или контрреволюционерки. При этом, всем известно, главная забота Али всегда была обелить память отца, и этой цели она нередко жертвовала объективностью касательно матери.

Безусловно не стоит придавать серьезного веса, как бы подсоветские биографы того не подчеркивали, факту, что 13-летняя Марина, наслушавшись взрослых, увлекалась революцией 1905-го года. Напомним, в качестве курьеза: известно ведь, что Гумилев, будучи гимназистом, склонялся один момент к социализму, а Владимир Соловьев пережил в юности период пламенного атеизма. Такие кризисы в детстве и в отрочестве переживаются сплошь и рядом даже обыкновенными людьми, а выдающимися – и того чаще.

Не годится делать ложные выводы и из восторженных отзывов Цветаевой о Маяковском и о Пастернаке, ее притяжение к ним носило профессиональный характер (представляло ли оно собою положительный фактор – иной вопрос; мы-то бы скорее согласны со мнением Карабчиевского[132], что отрицательный). Тогда как в политическом разрезе с Маяковским она расходилась радикальным образом. Слова на его выступлении в Париже: «Сила там!» значили на деле (как совершенно правильно комментирует Слоним), что правда, в противовес силе, – у белых, а не у красных. А самая идея поэмы о царской семье зародилась первоначально у нее в отпор на стихотворение ее советского собрата «Император». О политических же идеях Пастернака вряд ли стоит толковать; каковы бы они ни были, на Цветаеву они, бесспорно, не влияли.

При наличии противоречивых и сумбурных свидетельств, обратимся к самому надежному и осведомленному очевидцу и хроникеру: к самой Марине Ивановне Цветаевой.

В 1921 г., в Москве, перед красными курсантами, она читает с эстрады стихи со словами: «Да, ура! За царя! Ура!».

Трудно поверить, чтобы такое опасное высказывание производилось ею из одной бравады. Почему бы не предположить нечто гораздо более правдоподобное: что она руководствовалась искренним чувством?

Уточним, что описанному выше «вечеру поэтесс» предшествовала такая вот беседа между будущими участницами, Цветаевой и Аделиной Адалис[133], спрашивающей:

«Будете ли вы читать… со мной и с Радловой?[134]» – «Коммунистка?» – «Ну, женский коммунизм…» – «Согласна, что мужской монархизм лучше».

Тут уж точки и вовсе поставлены над i.

Однако, поэтесса еще яснее определила свое политическое кредо в «Лебедином стане»:

Царь с небес на престол взведен:

Это чисто как снег и сон.

Царь опять на престол взойдет, —

Это свято как кровь и пот.

Мало того, в стихах, принадлежащих эпохе между отречением Государя и гибелью всей императорской семьи, она формулирует с полной четкостью принцип легитимизма, «Le roi est mort, vive le roi![135]»:

За царевича младого Алексия,

Помолись, церковная Россия!

Этого бы и довольно. Но приведем еще рассказ о диалоге с Андреем Белым в Берлине:

«В первый раз войдя в мою комнату в Pragerpension’e, Белый на столе увидел – вернее стола не увидел, ибо весь он был покрыт фотографиями Царской Семьи: Наследника всех возрастов, четырех Великих Княжон, различно сгруппированных, как цветы в дворцовых вазах, матери, отца…

И он, наклоняясь:

– Вы это… любите?

Беря в руки Великих Княжон:

– Какие милые… Милые, милые, милые…

И с каким-то надрывом:

– Люблю тот мир!»

Так что тут мы имеем дело не с минутными, не с преходящими порывами, а с мировоззрением и умонастроением, которые Марина Ивановна пронесла через все свое существование.

Последняя ее большая поэма, как мы и констатировали выше, посвящалась мученической кончине Государя Николая Александровича, его жены и детей. Чьи-то коварные руки устроили так, что данное произведение до нас не дошло. Тяжелый, непоправимый урон для русской поэзии, для российской словесности в целом!..

Если для создания фальшивого политического образа Цветаевой используются какие-то (вопрос, насколько достоверные) ее высказывания в 13 лет, для столь же ложного религиозного ее образа пускают в ход письмо к Розанову в 20 лет, где она объявляет о своем неверии. Но разве это убедительно? Через искушения в этом роде прошли многие люди, позже неоспоримо доказавшие свою веру. Легко понять, что в те годы она находилась в становлении и еще не выработала конечных своих идеалов. Да и стояла она тогда только на пороге тяжелых испытаний, определивших формирование ее внутреннего мира.

В pendant юношеским ее сомнениям, процитируем отрывок из дневника последнего года жизни Цветаевой, незадолго до смерти:

«С Богом! (или) – Господи, дай! – так начиналась каждая моя вещь, так начинается каждый мой, даже самый жалкий, перевод (Франко, например)… Верующая? – Нет. – Знающая из опыта… Я никогда не просила у Бога рифмы (это – мое дело), я молила у Бога – силы найти ее, силы на это мучение. Не: – Дай, Господи, рифму! А – Дай Господи, силы найти эту рифму, силы – на эту муку. И это мне Бог – давал, подавал».

И это слова не для публики, а для самой себя. Зачем бы тут лгать?

Впрочем, упоминания о Боге, – и прежде всего в связи с самым ей дорогим, с поэтическим творчеством, – проскальзывают у Марины постоянно.

Даже по поводу переписки с друзьями, она роняет, что собственно говоря, адресуется «поверх их голов – Богу или, по крайней мере – ангелам».

Да и трактат ее «Искусство при свете совести» посвящен по сути дела вопросу об отношении между поэтом и Богом.

Изумления достойно, как сумел Н. Струве[136], приписать ей атеизм и, того больше, равнодушие к религии?

Правда, Слоним отмечает, что она избегала дискуссий о богословии. Но, во-первых, – с кем? С эсерами и левыми интеллигентами, в основном неверующими? Нетрудно взвесить, что такие споры обернулись бы и неприятными, и бесполезными. Да и вообще, для многих людей тяжело бывает обсуждать с посторонними те или иные стороны своего внутреннего мира.

Есть свидетельства, что в Чехословакии Цветаева истово посещала церковь и соблюдала все обряды. А для чего бы ей это было нужно, – не имей она внутренней к тому потребности, – в среде левой интеллигенции, где равнодушие к вере никого бы не удивило и нисколько бы не скандализировало?

О более поздних годах у нас с этой стороны нет сведений, (а любопытно бы). Но мы ведь и не ставили себе задачей доказать строгое обрядоверие Марины Ивановны, а лишь ее общую веру в Бога, которая, возможно, носила характер свободный и индивидуальный. А вот, что она не была ни неверующей, ни равнодушной к религии, – это нам рисуется совершенно бесспорным!

Гибель поэтессы оказалась отчасти предрешена именно с момента встречи со Слонимом. Сотрудничество в эсеровской «Воле России» отдаляло ее и отрезало от тех кругов, где царили идеи Белого Движения, тем более от монархистов, ото всех, унаследовавших культ старой России. А в узком кругу левых, где она оказалась, – она не могла говорить в полный голос…

Вот и ее столкновение с молодыми младороссами, на докладе Слонима в Париже, выглядит печальным недоразумением. Они ее, видимо, знали и уважали как певца Белой Гвардии; Слонима же хотели освистать как левого, как социалиста. Тогда как для нее Слоним был личным другом, – а верность дружбе у нее была в крови.

Главную же трагедию составила эволюция ее мужа, Сергея Эфрона, левевшего не по дням, а по часам. Она любила белого героя, – а он превратился в изменника, в советского патриота, и наконец в чекистского агента по мокрым делам. Оторвать от него сердце она не могла и не желала, да и считала своим долгом следовать за ним повсюду. Не совсем ясно, почему дети целиком подпали под влияние отца, человека ординарного и небезупречного, а не талантливой, выдающейся матери? Возможно, в житейских, бытовых обстоятельствах талант помогает мало. Ну да это нужно бы было разбирать в ином и отдельном исследовании.

Не исключено даже, что многочисленные увлечения Марины, – которые мы, соглашаясь в этом со Слонимом, относим к поэтическим фантазиям, – имели подсознательной подоплекой стремление вырваться из семьи, неуклонно толкавшей ее в бездну. Но ей убийственно не везло в выборе: фигуры вроде Родзевича[137] выглядят куда более отталкивающе, чем Эфрон, а о таких, как Штейгер[138], смешно и упоминать.

Эфрон говорил жене: «Представьте себе вокзал военного времени – большую узловую станцию, забитую солдатами, мешочниками, женщинами, детьми, всю эту тревогу, неразбериху, толчею – все лезут в вагоны, отпихивая и втягивая друг друга. Втянули и тебя, третий звонок, поезд трогается – минутное облегчение – слава тебе, Господи! – но вдруг узнаешь и со смертным ужасом осознаешь, что в роковой суете попал – впрочем, вместе со многими и многими! – не в тот поезд, что твой состав ушел с другого пути, что обратного хода нет – рельсы разобраны».

Загрузка...