Так они сидели у железной печки и пререкались по-зимнему…
Весенние слова, а летние тем более – самые легкие из всех слов на свете. Легче воздуха и даже гелия, которым надувают шарики. И такие же разноцветные. Они и состоят-то почти из одних только гласных, а согласные в них если и есть, то звонкие. Весенние слова, а летние тем более, чаще всего и не выговаривают даже, а выдыхают. Только успел губы приоткрыть, как оно уже упорхнуло. Только хвостик «лю» и мелькнул перед глазами. Чтобы весенних, а тем паче летних слов хватило для разговора хотя бы двух человек, а тем более для шепота, надо их выдыхать постоянно.
Не то осенние слова. Эти не выдохнешь – языком надо выталкивать. Да и вытолкнешь – вверх не полетят. Будут кружить вокруг медленно, точно сонные мухи, и потом долго падать в опавшие листья и ледяные лужи. А то вдруг занесет их ветром в ухо. Да еще и обидные. Скачи потом на одной ноге долго, пока не вытрясешь.
Зимние слова и вовсе могут лежать за щекой целый день. С ними и заснуть можно ненароком. Уже и ферменты растворят их окончания и даже суффиксы, уже и корень их побелеет, сморщится и потеряет всякую силу, а всё они лежат, как мертвые, за щекой или с трудом ворочаются на языке, а все равно не выговариваются. Походишь с ними, походишь – да и выплюнешь куда-нибудь в сугроб от греха подальше.
Если при строительстве дачи, по недосмотру или по каким-либо другим причинам, не положить в ее основание том рассказов или пьес Чехова, то вишни в саду будут расти плохо, ягоды будут кислыми, наливка из них нехороша, у самовара прогорит труба, свежезаваренный чай будет пахнуть вениками, ватрушки не пропекутся, в них будет мало изюма, гости приедут скучные, разговаривать станут не о небе в алмазах, не о полете на Марс и не о стихах Бродского, а как начнут про навоз, ипотечный процент, продажу своей подержанной машины, камни в почках и анализы мочи – так их и не остановишь до тех пор, пока комары всех не прогонят спать в душные комнаты. Мало того, еще и на ночь глядя вас в смородиновых кустах за деревенским туалетом будет хватать за руки и говорить о внезапно вспыхнувшей животной страсти какая-то приехавшая вместе с гостями полузнакомая и полусумасшедшая дама, унизанная серебряными кольцами с головы до ног, перепачкает вам лицо противной жирной помадой, которую вы, пытаясь стереть, размажете по всему телу, а выросшая как из-под земли жена…
В конце концов вам все это надоест и вы, вместо того чтобы наслаждаться пением соловьев, прохладой, неторопливой беседой о судьбах русской литературы, чтением старых журналов, потрепанных книжек с повестями Тургенева и рассказами Чехова, купите по приказу-совету жены тур в Таиланд, и там, обливаясь потом, мучаясь изжогой после обеда с супом «том ям», покупая жене бесчисленные серьги, браслеты для рук и ног в количестве, которого хватило бы на десяток Шив, сувенирных слоников из сандалового дерева, вы будете себя ругательски ругать за то, что при закладке фундамента дачи поленились сами положить Чехова, а поручили это сделать рабочим или их бригадиру, или жене, которая командовала бригадиром, рабочими и вами и которая теперь примеряет расшитые блестками бархатные тапки с загнутыми вверх носами такой остроты, что от одного их вида у вас колет в правом боку.
За окном стоит зима. Вернее, она стояла бы, кабы трещал мороз, кабы звенел воздух, кабы шел снег… но трещат только сороки на железных ветках телеграфных столбов. Снег шел, да и вышел весь, а вместо него идет, сам не зная куда, дождь. Еще и падает, точно пьяный. А потому зима за окном не стоит, а ползает по серой перловой каше сугробов, валяется в черных лужах и вымаливает на снег у тонких и ноздреватых, блинных облаков. В такую погоду хорошо напиться черного, смолистого чаю с пухлыми, румяными плюшками, покрытыми слюдяной корочкой расплавленного сахара, сесть у окна, надышать на холодное стекло дальний очарованный берег и, качая страусиными перьями в голове, рисовать на нем цветущие бездонные очи.
Зимним вечером в пятницу изцентрастремительно выскакиваешь из метро, мечешься по вокзальным перронам, вваливаешься в полутемный и полусонный вагон пригородной электрички, пропахший чебуреками, пивом, сигаретным дымом, тянущимся из тамбура, смотришь на бесконечный свет бесконечных вывесок за окном, сквозь который пробиваются крошечные битые пиксели морозной темноты, потом их становится больше и свет распадается на круги фонарей и квадраты окон, потом окна с их шторами, кошками и столетниками на подоконниках понемногу отстают и на платформе какого-нибудь сорок восьмого или сто второго километра одинокий колченогий фонарь стоит по колено в снегу и даже не пытается подойти посветить к открывшейся с воздушным шипением двери, из которой ты выходишь в такую непроглядную тьму, что в ней синуса от косинуса не отличить, спускаешься, чертыхаясь по обледенелым ступенькам, идешь по узкой тропинке меж высоких сугробов, сопровождаемый лаем собак, долго гремишь жгучим от холода замком на двери дома, долго обметаешь в сенях снег с ботинок, включаешь свет, замерзший в лампочке за три месяца твоего отсутствия до состояния мелкой, крупитчатой пыли, садишься в старое продавленное кресло перед печкой, кладешь в нее измятые старые газеты, поверх них березовую кору, поверх коры дрова, зажигаешь спичку и, глядя на то, как разгорается огонь, чувствуешь… но сказать не умеешь, а откупориваешь привезенный с собой коньяк, набиваешь трубку табаком, как следует уминаешь его указательным пальцем, закуриваешь, выпускаешь один большой клуб дыма и два поменьше и чувствуешь… но сказать не умеешь, а только смотришь и слушаешь, как разгорается в печке огонь, как трещат сухие березовые поленья, как свет в лампочке оттаивает, превращаясь из корпускул в волну, как под полом лихорадочно шуршит, будя детей, голодная, точно волк, мышь, многодетная семья которой уж и не чаяла дождаться твоего недоеденного бутерброда с копченой колбасой и чувствуешь… но засыпа…
Декабрь без снега – зима на ветер. Да и ветра, если честно, нет никакого. Туман промозглый до самых мелких и тонких костей. Поседевшая от неопределенности трава. По утрам осколки разбитых вдребезги луж. И поле, и лес, и проселок с окаменевшей в судорогах колеей выглядят точно оставленная своими деревня, в которую еще не вошел наступающий неприятель. Валяются брошенные при отступлении бурые листья, чернеют заломленные в тоске ветки осин и лип. Неприятеля уже устали ждать и бояться. А он и не думает приходить – то ли успел наступить на что-нибудь другое, то ли деньги кончились, то ли плюнул и вернулся восвояси. Далась ему эта деревня…
Перво-наперво наделаю себе бутербродов с любительской колбасой и плавленым сыром. Любительская колбаса с мелким шпиком, доложу я вам, лучше любой копченой, если, конечно, вы собираетесь писать, а не читать. Особенно, если на нее положить половинку соленого или свежего огурца. Потом беру маленький, пол-литровый термос и наливаю в него чай.
Жена смотрит на мои приготовления и спрашивает:
– Ты насколько уезжаешь? На неделю?
– Да нет, отвечаю. Часа через три вернусь. Холодно там. Не май месяц. Я же туда не стучать зубами от холода и голода еду, а писать. В конце концов, я не кастрюлю с борщом туда везу, а лишь пару-тройку бутербродов с колбасой. Мне, между прочим, еще целых десять километров туда ехать. Не говоря об обратном пути.
И незаметно подливаю в чай немного коньяка. Потом беру горсть конфет «Коровка» и всё укладываю в багажные велосипедные сумки вместе с фотоаппаратом, планшетом, гаечными ключами и набором для заклейки камер. Подкачиваю колеса и еду.
Сначала еду по деревне. Мимо соседа Кольки Воронова. Колька вернулся из рейса и ремонтирует свой грузовик. Воронов – хозяйственный – он выжигает на костре металлические стаканы, извлеченные откуда-то из внутренностей двигателя. Это отработанные топливные фильтры. Колька говорит, что будет этими стаканами носить разбавленное водой куриное говно на огородные грядки. После Кольки еду мимо Вовки Лихачева. Вовкина фамилия – Зиммель. Он из немцев. Но кто его здесь, во владимирской деревне, будет звать Зиммелем? Поэтому он Лихачев – по жене Зинаиде. Вовка и Зинаида – последние из могикан – они умеют держать коров и держат их. Четырех коров и бычка. Они знают, как из них получать молоко, творог и сметану. Прямо из отверстий на теле коров. У Лихачевых есть легковая машина, чтобы развозить молоко и творог дачникам, и два трактора. Один, правда, не на ходу, но Вовка его непременно доведет до ума. У него руки растут откуда надо. Он как-то проходил медкомиссию и даже врачи удивились – редкий теперь случай, чтобы у мужика руки росли откуда надо. Недавно Лихачевы зарезали на мясо корову и Вовка продал мясо перекупщикам из Александрова. Черт его знает как так получилось, что на все деньги Вовка купил подержанный «форд», которому Зинаида в дочери годится. Правда, за ним дали прорву отличных запчастей. Вовка сидит в новом старом «форде» и думает, как подъехать к жене, чтобы она не заехала ему… Сам-то Вовка крепкий мужик, а вот «форд» может и не перенести.
Потом я выезжаю за околицу и еду по дороге вдоль поля. Еще неделю или две назад оно блестело от перевернутых плугом пластов земли, а теперь уже зеленеет озимыми. Дорога идет под уклон к небольшому болотцу с черной водой и полусгнившими пеньками. За болотцем мостик, а за мостиком разоренная автобусная остановка. Ее исписали разными словами, а когда слова кончились, взяли и сожгли. За остановкой – лес. В лесу я спешиваюсь и по тропинке, ведя в поводу велосипед, захожу на полянку между соснами и елями. Там я отвязываю от велосипеда походный складной стул, раскрываю багажные сумки, достаю планшет, создаю новый файл, откладываю в сторону планшет, разворачиваю бутерброды и открываю термос. После того как все бутерброды съедены, чай выпит и бумажки от конфет «Коровка» уложены в специальный мусорный пакет, ничего не остается… Раньше я хотя бы курил и можно было еще минут десять курить после еды, а теперь приходится сразу, буквально с места в карьер писать о том, что летом до сердцевины тишины не добраться через десятки и даже сотни слоев. Хоть сиди не шевелясь в самой дремучей чаще и уши навостри, как лыжи. Одних только видов шума, шелеста и шороха листьев сорок восемь или даже пятьдесят три. Одних птичьих голосов, не считая комариного писка и шмелиного жужжания столько… а если учесть пусть и не все, но хотя бы часть комбинаций с шорохами и шелестами, да все диезы и бемоли песен ветра… Нет, даже и пытаться не стоит.
Другое дело поздней осенью. Сначала отшелушиваем все посторонние городские звуки, которые ближе к лубяному слою коры – шум машин на далекой, идущей краем леса дороге, выстрелы и крики охотников, поднявших задремавшего медведя и не знающих, как уложить его обратно, бестолковый лай собак и чахоточный кашель старого деревенского трактора. После этого аккуратно отрывают невесть откуда взявшееся, присохшее еще с самого июня, пустое и прозрачное насекомое гудение; свист и скрип только что прилетевших снегирей, у которых еще и грудки белые, не покрасневшие от морозов; нахальное карканье вороны, деликатное постукивание дятла и жалобный крик одинокого канюка в сером, дымчатом, тонко позолоченном небе с бледным, размазанным, точно растопленная чайная ложка сливочного масла в геркулесовой каше, солнцем. И уж тогда, когда будет отделен монотонный гул ветра и печальный шорох оставшихся зимовать листьев, можно будет подобраться к самой сердцевине, которая состоит из чуть слышного, прерывистого, точно азбука Морзе, скрипа сосны и совсем неслышных, ультразвуковых окриков караульных муравьев, ходящих с хвойными иглами наперевес по внутренней галерее вокруг огромного, высотой в полтора метра, муравейника.
Летний вечер в двух словах не описать – тут тебе и стрекотание кузнечиков, и оглушительно пахнущая резеда, и чай, накрытый в садовой беседке, и сладковатый дымок от противокомариной спирали, и кусочек миндального пирожного, случайно упавший за вырез блузки, и смешной, щекотный поиск этого кусочка, и легкая, как молодое божоле, болтовня, от которой в голове шампанский шум и ноги отказываются, зато руки… Другое дело – зимний вечер. Треск поленьев в печке – вот и все его описание. Впрочем, даже и этого много. Хватит и одного глагола «прозевать».
Охотничьи лыжи готовлю накануне. Смолю их тщательно, до цвета, который мебельщики называют «венге». Потом натираю лыжной мазью до нестерпимого блеска. Новые зимние, на волчьем меху, монгольские сапоги из темно-красной тисненой кожи с монгольскими же узорами смазываю, чтобы не промокли, касторовым маслом раза два, не меньше. К утру на термометре тридцать два градуса мороза. Жена интересуется – иду ли я на полчасика только за бронхитом и сразу обратно, или на час-полтора за воспалением легких. Обещает испечь творожную запеканку с изюмом и орехами, если вернусь.
Начинай, говорю, печь, а сам надеваю тулуп, меховую шапку, рукавицы, зову собаку и выхожу на лыжах в поле. Снег, который шел всю ночь и все утро, утомился идти, упал и лежит. Поле ровное, точно укрытое белым бархатом, остро посверкивающее под солнцем. В противоположном от солнца углу неба висит полупрозрачная ледышка так и не растаявшей за утро луны.
Лыжи идут ровно, упруго, скользят хорошо, и снег под ними монотонно поскрипывает. Время от времени я смахиваю иней, наросший на ресницы, оборачиваюсь назад и вижу, что следы от лыж получаются до того аккуратные и до того параллельные, что, кажется, они не пресекутся даже в неевклидовом пространстве. В голову из окружающего поля, укрытого снегом, из ледяного неба, из морозного игольчатого воздуха проникает такая холодная и такая кристальная ясность, что будь у меня в ней (в голове) хоть какая-нибудь, пусть и самая сложная, мысль, кроме той простой, что дома сейчас ровно на полсотни градусов теплее, я бы ее (мысль) как подумал бы, как… и тут собака чует мышь, прямо под моими лыжами, прыгает мне в ноги, я падаю… и тут жена звонит из внутреннего кармана с сообщением о том, что запеканка готова и если я еще не превратился в сосульку, то… – Лучше, – говорю я, поудобнее устраиваясь в сугробе, – картошку в мундире свари. Да не вари в полковничьем – вари в генеральском. В том, который с селедкой, маринованными подосиновиками и рябиновкой[1]. Мы с собакой придем с мороза, а с мороза не пьют творожную запеканку. С мороза сама понимаешь. Колечками лука будешь селедку посыпать – подмаринуй их, но самую малость. Рябиновку можно и не охлаждать. В горле охладится – мы с мороза придем…
Лежишь себе, замотанный с ног до головы в йодную сетку, поверх нее в тещин оренбургский платок, поверх рубашки в какой-то допотопный, подбитый вытертым мехом доисторического саблезубого кролика жилет, застегнутый на большую, красную, с золотым ободком женскую пуговицу, поверх жилета в стеганый байковый халат, поверх халата в жарко натопленную шведской печкой комнату, чай с медом, грудной сбор и липовый цвет лезут уже из ушей, смотришь в окно и думаешь, что болеть в деревне почти так же скучно, как и в городе. Почти – это собака, которая влезла на несколько обледеневших, брошенных и забытых еще летом у стены дома кирпичей из пенобетона, преданно смотрит с улицы в окно, на закутанного в комнату тебя, виляет хвостом и ждет, когда ты выйдешь, чтобы поиграть с ней окаменевшим от мороза резиновым поросенком, у которого отгрызена голова.
Если взять запах свежевыпавшего снега, перемешать с запахами печного дыма, березовых дров, мандаринов, сладких блинов со сметаной, в получившуюся смесь всыпать горсть маленьких детей, уже перемазанных с головы до ног этой сметаной и облепленных сахарным песком, который никто и не думал добавлять, прикапать десятка два капель вкрадчивого мяуканья кота и запаха лыжной смолы, примешать тарахтенье трактора, расчищающего засыпанную за ночь снегом дорогу, громкое трещанье стаи сорок в кроне вековой липы, щедро украсить красногрудыми снегирями, желтогрудыми синичками, сухими оранжевыми фонариками физалиса в белых снежных шапочках, оплести всё китайскими гирляндами из разноцветными лампочек, которые развешивать еще рано, но очень хочется, то получится зимнее утро. Да, еще и не забыть втиснуть в него оглушительный выстрел соседа из дробовика по сорокам. Потому что не надо трещать над головой, которая и без того трещит после вчерашнего.
Дойдешь, проваливаясь по колено в снег, ломая наст, обжигая ледяным ветром щеки, до леса, увидишь, что уже начало темнеть, что на обратном пути ветер будет дуть в лицо, что он стал подвывать, что поземка, что обратно до деревни еще плестись километра три, а то и все четыре, почувствуешь, что руки в перчатках заледенели, что снегу намело за шиворот, что шарф нужно было брать толще и длиннее, что глаза слезятся от ветра, и… ощутишь сиротство как блаженство, и вселенская тоска, заполняющая тебя изнутри, станет слаще халвы Шираза, и хочется брести, проваливаясь по колено в снег, ломая наст, обжигая ледяным ветром щеки, до деревни, зайти в холодную избу, долго растапливать сырые дрова в печке, кашлять от дыма, курить трубку, пить черный, смолистый чай, заваренный прямо в старой, помятой алюминиевой кружке и при свете голой, засиженной мухами тусклой лампочки, висящей на перекрученном проводе, писать стихи, которые рвут аорту, как Тузик грелку, писать так, чтобы кончики пальцев краснели и шевелились от прихлынувших к них рифм, чтобы…
Так нет же! Придешь домой, а в избе тепло, жена почистила селедку, купленную утром на рынке, обжарила в сухарях филе трески, положила его на тарелку вместе с картофельным пюре и соленым огурцом, нарезанным на тонкие поперечные дольки, заварила чай с мятой, испекла к чаю маленькие, от которых не полнеют, творожные кексы с изюмом и орехами, а к кексам достала из буфета вишневую настойку, которую настаивала два месяца вместе с терновой и у которой, как говорил один гоголевский персонаж, совершенный вкус сливок. Вот и иди писать стихи после этого. Вот и плюхайся в кресло, покряхтывай, издавай ртом невнятные звуки, думай про аорту, которую так сдавил переполненный желудок, что даже и пальцем не пошевелить. Господи, ну за что мне это? За что?!
Когда стало совсем темно, я взял фонарик, собаку, лыжи и пошел в лес. Не то чтобы я хотел кому-то или сам себе доказать, а… вообще. Жена велела взять телефон. Я никогда не ходил ночью на лыжах. Я летал на мотодельтаплане и даже на гидромотодельтаплане, а вот ночью на лыжах… Мне через два года уже на пенсию, а я еще не делал этого. Жена сказала, чтобы без телефона я не уходил. Она бы пошла со мной вместо телефона, но у нее заболело горло.
По полю до леса пять километров[2]. Сначала я перешел шоссе, потом встал на лыжи, пять раз крикнул собаке, чтобы не разбегалась в разные стороны, потом крикнул еще два раза и пошел к лесу. Сначала было светло от деревни, от машин на шоссе и от звезд. Сначала собака все равно бегала во все стороны и пыталась ловить мышей. Сначала, до оврага, я шел быстро, подсвечивая себе фонариком. Овраг небольшой. Можно сказать, и не овраг вовсе, а просто низинка, но деревенских огней из нее не видно. Откуда-то набежал ветерок и прикрыл небо пепельно-серыми тучами. Потом одна туча немного отодвинулась в сторону, и на том самом месте, где только что приветливо сияла Венера, оказался тусклый и красноглазый Марс. Потом огни деревни спрятались за далекие сугробы. Потом стал садиться фонарик. Потом собака продолжала бегать, но уже не во все стороны, а только в некоторые из них. Буквально в одну или в две и недалеко. Хорошо, что я ее взял. Ее можно было время от времени подзывать и спрашивать:
– Тебе не страшно?
После того как я выбрался из низины, по полю до леса осталось километра два. Лес начал расти на глазах, чернеть и молчать. Он рос даже внутри меня, а чернел и молчал внутри еще сильнее, чем снаружи. Видимо, лес рос не только внутри меня, но и внутри собаки, потому что команду «рядом» она начала понимать без слов. Внутри этой молчаливой черноты могли жить и волки, и кабаны, и медведи, и… жена могла бы просто позвонить и узнать, как мы там – не стерлась ли мазь с лыж, не погас ли фонарик, не поймала ли собака мышь, не бросилась ли разъяренная мышь на нас обоих и… Зачем, спрашивается, она заставила меня взять телефон, а сама… Сам я думал разное:
– Тебе два года до пенсии осталось, дома остался тушеный в сметане кролик, осталась жена с жареной картошкой, блинами и вареньем из черной смородины… Какого, спрашивается, ты повернулся к лесу передом, а к ним ко всем и даже к бутылке зубровки… В конце концов, можно сфотографировать лес издалека на максимальном увеличении и спокойно пойти домой. Да, можно, но днем, а ночью нужен прожектор. Вспышка фотоаппарата в этой ситуации…
Тут ко мне сама подошла собака и спросила:
– Тебе не страшно?
Было уже поздно бояться. До леса оставалось метров двести. Я передвигал лыжи не то чтобы медленно, но… все время думал о том, как быстро поеду обратно. И правда, первые полкилометра обратного пути, пока лес за мной гнался, я так быстро шевелил ногами и руками, что собака у меня уже ничего не спрашивала – ей и без того было все понятно. Лес гнался и за ней. Мы ощущали на своих, мокрых от пота, спинах его тяжелое, черное дыхание.
Когда лес понемногу стал отставать и впереди появились огни деревни, я замедлил ход, подозвал к себе собаку и начал с ней договариваться о том, чтобы она во время моего рассказа о ночном походе, в тот момент, когда я стал бы показывать следы от медвежьих клыков на пятках лыж… просто ушла к себе в будку и заснула. Поела бы колбасных обрезков, которые я ей незаметно вынес бы из дому, и быстро заснула, а не вертелась бы перед глазами жены, всем своим видом показывая, что кусать лыжи и она умеет, что сто раз это делала, что может хоть сейчас…
На самом деле, ночью на опушке леса тихо и совсем не страшно. Пронизывающего ветра, дувшего в поле, нет, редкие снежинки падают, падают и никак не могут упасть, тишина стоит такая, что слышно, как ледяное черное небо над черным лесом потрескивает от мороза, видно, как в щелях между глыбами появляются и пропадают звезды и, если бы не многочисленные цепочки заячьих следов, которые запросто могут принадлежать и волкам, и кабанам, и даже медведям…
Сначала ставишь большую жирную точку, потом шевелишь пальцами, доедаешь давно остывшую, покрытую противной коркой овсяную кашу, допиваешь холодный чай, моешь посуду, поливаешь цветы, вытираешь пыль, еще раз поливаешь цветы, фотографируешь распустившийся цветок на кактусе, садишься за компьютер, открываешь тот самый файл, шевелишь пальцами и только после этого удаляешь стихотворение с первой до последней буквы, но не всё сразу, чтобы не было соблазна его потом восстановить, а медленно, буква за буквой – все эти неуклюжие метафоры, тяжеловесные аллюзии, неуместные синекдохи…
А всё потому, что двадцать лет назад надо было не ерундой заниматься, не рифмы плести, а дописывать и защищать докторскую. Теперь сидел бы на пленарном заседании какого-нибудь международного симпозиума в каком-нибудь испанском или итальянском курортном городке, слушал бы в половину и даже в четверть уха что-нибудь про термодинамику процессов сорбции или десорбции, трогал бы ногой стоящий под стулом полиэтиленовый пакет с двумя бутылками красного сухого, купленного почти даром на распродаже, и писал бы в блокнот, который выдают каждому участнику, какие-нибудь стишки и при этом злился бы себе на здоровье из-за того, что они не получаются – все эти неуклюжие метафоры, тяжеловесные аллюзии, неуместные синекдохи…
Часам к девяти утра или даже к половине десятого оболочка сна становится такой тонкой, что сквозь нее понемногу начинает проникать шуршание и треск бересты, которую теща рвет на полоски перед тем, как положить в печку, тонкий, приглушенный писк петель чугунной печной дверцы, шипение масла на сковороде, шум закипающего чайника, стук кухонного ножа о разделочную доску, и когда, наконец, оглушительный запах свежесваренного кофе эту оболочку разрывает в клочья, ты понимаешь, что вокруг тебя на десятки километров не среда, не пятница, не, упаси Господь, понедельник, а только суббота, в которой нет ни работы, ни начальников с их это надо было сделать еще вчера, ни вагонов метро, в которых надо стоять на одной ноге, ни бесконечных автомобильных пробок, заполняющих бутылки так, что в них не остается ни глотка воздуха, состоящего из сажи, бензиновой гари и трех молекул кислорода на два района, но вместо всего этого есть небо, не опутанное проводами и не загнанное в щели между домами, под небом заснеженное поле, в поле деревня, в деревне дом, на кухне которого стоит большая фаянсовая тарелка с горой огненно-золотистых сырников. Намазываешь каждый густой деревенской сметаной, поливаешь всё сверху клубничным или малиновым сиропом, откусываешь сырник так, что даже мочки ушей оказываются белыми и сладкими, и во рту у тебя начинает смешиваться горячее с белым, а сладкое с тающим на языке. Именно в этот момент, когда и горячо, и вкусно, и не проглотить не обжегшись, и хочется приоткрыть рот, чтобы остудить, но ненароком не выронить, надо показать жестами жене или теще или собаке, не спускающей с тебя преданных глаз, чтобы они добавили побольше холодных сливок в большую кружку с горячим кофе, иначе…
Приятнее всего не писать рассказ самому, а читать, к примеру, рассказ Брэдбери и мечтать о том, что ты и сам вот как возьмешь, вот как напишешь тоже что-нибудь такое светлое, немного печальное и таинственное, вот как завтра же утром! И с этим чудесным настроением потом пить зеленый чай с лимонным пирогом или смотреть в окно, или просто дремать, сидя в кресле, пока тебя не растолкают и не велят идти уже спать по-настоящему, под одеялом. Но и там, в душной пододеяльной темноте, еще немного помеч-та-а-а… а наутро проснуться и пойти на работу, радуясь в тайне от самого себя тому, что у тебя есть работа, а настоящему писателю пришлось бы натощак писать рассказ этот чертов рассказ. Как минимум, страницы две или три до завтрака.
Еще светло, но для чтения лучше включить лампу. Прочтешь полстраницы, зевнешь, еще раз зевнешь, захлопнешь книгу, допьешь остывший чай, сунешь ноги в валенки, накинешь тулуп, замотаешься толстым шарфом и выйдешь ненадолго в сад поскрипеть снегом, посмотреть на почерневшую от прошлогодних дождей гроздь рябины, на трех довольных синиц, которые заклевали до смерти кусок сала, привязанный бельевой веревкой к ветке яблони, и теперь перемывают кости какой-то вороне, на серые замшевые сумерки, которые на тонких белых ниточках медленно и осторожно кто-то невидимый опускает на деревню, подожмешь внутри перчаток замерзшие пальцы, соберешь их в кулак, поежишься от холода и вернешься в дом, чтобы читать с оставленного места: «Уже давно смеркалось. Он отправил своего надежного Терешку в Ненарадово с своею тройкою и с подробным, обстоятельным наказом, а для себя велел заложить маленькие сани в одну лошадь и один без кучера отправился в Жадрино, куда часа через два должна была приехать и Марья Гавриловна».
Потом прикроешь глаза и станешь представлять себе бледную и хрупкую Марью Гавриловну, ее слезы, ее белое платье, ее рассыпавшиеся по плечам волосы, случайное такси, небритого шофера, спрашивающего: «Дорогу покажешь, брат?», толчею на вокзале, густой рев паровоза, мчащегося сквозь метель, морозный полустанок, занесенных снегом людей, бегающих по платформе и беспрестанно отворяющих и затворяющих большие двери, ее слова «Я не знала, что вы едете. Зачем вы едете?», заиндевевшее окно вагона, а в нем снежная круговерть, огромный шевелящийся сугроб, наметенный перед дверью в дровяной сарай… Подумаешь о том, что надо бы подложить дров в печку, иначе под утро… и заснешь, так и не выключив лампы.
Поле огромное. Жгучий ледяной ветер гонит по нему к лесу вороха заячьих и собачьих следов, гнет в дугу, завязывает в узлы и рвет на куски широкие следы охотничьих лыж, осыпает гулкое эхо выстрела и карканье ворон сверкающей снежной пылью и затихает в ельнике…
За два дня договариваешься с соседом, который едет торговать в райцентр на рынок творогом, оставить тебе местечко в его старой «шестерке». Накануне утром втискиваешься с трудом в машину вместе с ведрами творога, обвязанными сверху марлей, и необъятной тещей соседа, обвязанной сверху пуховым платком, едешь с ними в город и, пока они торгуют, покупаешь три новых мышеловки, лимонов, прокладки для скважинного насоса, две курицы, кило антоновских яблок, пяток энергосберегающих лампочек, батон копченой колбасы, по две больших горсти золотого самаркандского изюму и жареного миндаля, новое ведро взамен прохудившегося, нерафинированного подсолнечного масла и бутылку сладкого испанского хересу. Снова, но уже с большим трудом втискиваешься в машину и едешь домой. По дороге машина глохнет, аккумулятор разряжается и ты толкаешь вместе с соседом машину, внутри которой сидит теща, и думаешь о том, что лучше было бы продать не творог, но кто же ее купит, даже если приплатить. Наконец останавливаешь знакомый трактор, и всего за пятьдесят рублей вы доезжаете до деревни на тросе уже затемно и заиндевев от холода.
Дома отдаешь покупки жене, выпиваешь рюмку перцовки, съедаешь тарелку горячих щей, выпиваешь рюмку перцовки, смотришь на привезенный из города херес, строго говоришь себе даже и не думай, выпиваешь рюмку… просыпаешься затемно уже в постели и без валенок, встаешь, растапливаешь печь, будишь жену, умываешь ее, кое-как причесываешь и отправляешь на кухню. Пока она там сонная, точно робот, долго вымешивает тесто, трет в него лимонную цедру, добавляет изюм, миндаль, щепотку ванильного сахара, лепит колбаски, раскладывает их на противне, смазывает взбитым яйцом, ставит противень в печь на полчаса, вытаскивает, режет колбаски на толстые ломтики, выкладывает срезами вверх и снова ставит в печь на десять минут, быстро засыпаешь, еще быстрее спишь и мгновенно просыпаешься от запаха свежемолотого кофе, который щекочет не только ноздри, но даже и пятку, высунувшуюся ненароком из-под одеяла.
Встаешь, не причесываешься, надеваешь махровый халат, обуваешь мягкие войлочные тапки, выходишь на кухню, садишься за стол и, не отрывая глаз от большой фарфоровой салатницы в цветочек, в которой лежит еще горячее печенье и смотрит на тебя миндальными и изюмными глазами, нечувствительно съедаешь преогромный омлет с сыром и колбасой. Пока жена наливает тебе в полулитровую кружку с зайчиками и белочками кофе со сливками, ты достаешь из буфета вчерашнюю бутылку, две расписных, привезенных из Турции, пиалы, наливаешь в них сладкого испанского хересу, и вы начинаете макать ломтики печенья в херес, откусывать и снова макать. Пока печенье, пропитанное хересом, тает на языке, пока херес мелкими пташечками разлетается по всему организму, надо успеть быстро прогнать от себя мысль[3] о том, что в Москве, для того чтобы не получить и сотой доли такого удовольствия, пришлось бы тащиться с женой в какое-нибудь битком набитое в выходной день кафе, ждать, пока к тебе подойдет сонный официант, просить у него принести вон то кантуччи или бискотти, которое на витрине при входе, узнать, что оно было каменным уже в начале кайнозоя, что нового не испекли, что сладкого испанского хереса вообще не завозили с прошлого года и лучше взять суп дня из тыквы и бокал красного сухого чилийского вина, заказать все это, получить, съесть и выпить без всякого удовольствия, заплатить несусветные деньги и потом еще пойти в близлежащий торговый центр, где умереть от жары и жажды во время лихорадочных поисков перчаток или шарфика в тон пальто, или точно такого же халатика, но с перламутровыми пуговицами.
После того как от мелких пташечек, летающих в разные стороны, начинает рябить в глазах… собираешь глаза и собранными глазами строго смотришь на жену, потихоньку убирающую в буфет бутылку сладкого испанского хереса. Говоришь ей даже и не думай и для этого целуешь сначала в щеку, пахнущую миндалем, потом в щеку, пахнущую ванилью, потом в щеку… короче говоря, туда, где пахнет изюмом, но… Тогда идешь в погреб за банкой соленых огурцов к обеду, отпиваешь там из большой оплетенной бутыли два или три таких же больших глотка сладкой терновой наливки, возвращаешься, заедаешь ее печеньем, садишься у печки, закуриваешь трубку, а на вопрос где огурцы спишь без задних ног.
Как хотите, но самый приятный в лыжной прогулке момент не тот, когда ты наперегонки с ветром спускаешься с горы, не тот, когда вы вместе падаете в сугроб, и даже не тот, когда из-под ног у вас неожиданно вспархивает ворона, о которой вы потом будете рассказывать как об огромном глухаре, а тот, когда вы уже ввалились в дом, упали без сил на стул возле печки и вся семья суетится вокруг вас – сын снимает лыжи и валенки, дочь раскладывает для просушивания промокшие до нитки свитера, рубашки и носки, теща феном вытаивает сосульки и ледышки из вашей бороды и усов, собака носится как угорелая и всем мешает, а вы кричите жене на кухню:
– Лучком селедку не забудь посыпать! Не режь мелко – колечками посыпай! Я суп не хочу – положи мне побольше утки с яблоками и гречневой каши с грибами. Не доставай пока водку из холодильника – приду и сам достану[4].
Оттепель. Дерево наклонилось навстречу стремительно несущимся клочьям сырого ветра и машет изо всех сил ветками, остекленевшими от ледяного дождя, черными листьями, десятком взъерошенных синиц и одной вороной, пытаясь если и не пройти несколько шагов вперед, то хотя бы устоять на месте.
Зимой в деревне сны мало чем отличаются от действительности – всё то же бесконечное заснеженное поле, по которому ты бесконечно бредешь на автобусную остановку, чтобы сесть в давно ушедший автобус, или лезешь по нескончаемой лестнице в погреб, чтобы пересчитать оставшуюся до весны картошку с капустой и банки с солеными огурцами, или бесконечно подкладываешь в печку дрова, а в доме все равно холодно, или бесконечно споришь с женой о пересоленной квашеной капусте, или бесконечно смотришь в окно на синиц, бесконечно клюющих привязанное на веревочке к ветке яблони сало и наперебой уверяющих тебя, что этот сон и есть жизнь. Правду говоря, в городе то же самое, но за окном десятого или пятнадцатого этажа нет синиц и тебе некому это растолковать.
До леса остается еще километра три по полю, когда начинается поземка и мягкий мокрый снег, который до того медленно кружился в воздухе и не падал, превращается в колючую ледяную крупу, летящую с истребительной скоростью. Слушая, как монотонно стучит эта крупа по толстой непродуваемой ткани твоего капюшона, под которым и шапка, и подшлемник, в голове, которая под капюшоном, шапкой и подшлемником, вдруг из ниоткуда возникает ощущение уюта. Кажется, что если бы сбоку капюшона, где-нибудь в районе уха, торчала небольшая труба, толщиной пальца в два или три, а из нее бы поднимался к небу дымок, а во рту лежал бы кусок кулебяки с белыми грибами, гречневой кашей, рублеными яйцами и луком, да все это было бы смочено преогромным глотком горячего сладкого чаю или домашней клюквенной настойки… И тут собака, постоянно вертящаяся, как юла, между лыжами, палками и тобой, неожиданно прыгает прямо тебе на грудь, валит в снег и с радостным визгом пытается лизнуть в лицо. Учуяла, стало быть, кулебяку…
В конце января, когда хвойные иголки в количестве двух или трех можно найти только под подушкой или в носках, новый год выходит тебе навстречу. Не тот, искрящийся снежинками новый год, который с друзьями, шампанским, фейерверками, салатом оливье и следами невесть откуда взявшейся помады на новом итальянском галстуке в горошек ты встречал за большим праздничным столом, а тот, который с черной соленой кашей на обледеневшем тротуаре по дороге на работу, новым начальником, к которому еще надо приноравливаться, переполненным вагоном метро, заиндевевшим окном троллейбуса, новой квартплатой и новыми зубами, на которые где-то надо срочно занять денег. Новый год, с которым ты остался один на один…
Впрочем, все это в городе. В деревне нет никакого нового года, а есть лишь продолжение старого. Деревенское время, в отличие от городского, не разноцветные обрывки из разных мест, понадерганные и связанные узелками новогоднего шоу по телевизору, а бесконечная, низачтонеразрывная нить, на которой, как на елочной гирлянде, висит все – и валенки, сохнущие у печки, и сама печка, и мокрые, насквозь обледенелые детские рукавички, и летние ситцевые сарафаны, и зимние овчинные тулупы, и засыпанная снегом собачья будка, и собака вместе с ее брехней, и две сороки на крыше сарая, и стог сена, и сугроб, и дом с трубой, и дым из трубы, и крестины, и именины, и поминки, и сто пятьдесят без всякого повода, и даже сверчок, который теперь трещит в ласковом тепле нагретой печки, а летом звенел кузнечиком и следующей зимой снова будет сверчком.
Сочинять стихи легко – налил себе крепкого чаю, сел в кресло у окна и сочиняй. Стихи за окном везде – у синичек, клюющих сало, у собаки, которая перерыла всю землю возле будки в поисках крота, у крота, которого давно разорвало бы от смеха, если бы не узкий подземный ход, у пруда, во льду которого ночью застыли сплющенные до блинчиков пузырьки воздуха, у соседа, который кроет последними словами свой не желающий трогаться с места автомобиль и бьет ногой по его колесу и хлопает дверью не для того, чтобы его отремонтировать, а от злости.
С прозой все сложнее. Надо оторваться от окна, сесть за письменный стол и писать. Не пить чай, не смотреть в окно на синичек, собаку и соседа, а писать, мучительно перебирая синонимы, эпитеты, меняя двоеточия на тире, а запятые на точки. Напишешь пять, а тем более восемь предложений, и уже жалко бросить. И уже, как бурлак на Волге, волочишь из последних сил слева направо какое-нибудь сложносочиненное предложение с кучей разбегающихся в разные стороны придаточных.
Другое дело стихи – они могут не получиться по тысяче причин. Или настроение не то, или чай остыл, или жена говорит, что на сегодня чаю уже хватит, или вовсе он кончился и надо срочно бежать за ним в магазин, пока не прекратили им торговать, или вдохновение склевало все сало и улетело. Стихи никогда не нужно дописывать – их лучше всего каждый раз писать заново. Тем более, что всё для этого под рукой – и окно, и кресло, и чай. Главное, чтобы он был крепким и синички сало не расклевали раньше времени.
Чем деревенская бессонница отличается от городской? В городе лежишь, лежишь… и лежишь, а в деревне, особенно зимой, можно встать и пойти к остывающей печке, открыть заслонку, поворошить кочергой подернутые пеплом угли, подложить дров, подождать, пока они разгорятся, покурить, послушать запечного сверчка, поговорить с ним, поспорить и даже поругаться, помахать руками, разгоняя табачный дым, открыть форточку прямо в лунный свет и жемчужный сверкающий Млечный Путь, закрыть форточку, замести подальше за печку задутые колючим ветром через форточку на пол холодные зимние звезды, разбудить почти уснувшего сверчка и повторить ему, что он все равно не прав, открыть дверь на холодную веранду, постучать указательным пальцем по клетке с чутко дремлющим чижиком, сказать ему ну, спи, спи, поскрипеть полами на кухне, вернуться в спальню, лечь в постель, укрыться своей частью одеяла, пробормотать жене, что звенела рюмка, в которую мы обычно капаем валокордин от бессонницы, а вовсе не та, про которую она подумала, закрыть глаза, посмотреть на стадо вновь прибывших, еще не пересчитанных овец, ужаснуться, открыть глаза, встать и снова пойти к печке, выгрести из-за ее угла заметенные, чуть оплывшие от тепла звезды и смотреть не отрываясь, как они переливаются алмазными, голубыми и зелеными гранями, как подмигивают двойные и как своим упрямым мертвым лучом светит прямо тебе в глаз крошечный белый карлик.
Провинция справляет Рождество. На самом деле до Рождества еще почти месяц, но на площади перед дворцом наместника, у подножия чугунного памятника вождю мирового пролетариата уже открылась рождественская ярмарка. Еще вчера, увязая по щиколотку в серой соленой каше подтаявшего снега, звонко роняя железные трубы, оглушительно хлопая на сыром холодном ветру разноцветными полотнищами и стуча друг другу молотками по пальцам, рабочие монтировали эстраду, а уже сегодня на ней выступает художественная самодеятельность – двое мужчин в казакинах, военных фуражках и с балалайками в руках, багровея от натуги, пляшут вприсядку. Позади мужчин стоят женщины в красных сарафанах и цветастых шалях поверх серых пуховых платков, детишки, наряженные скоморохами, и Баба-яга с метлой. Поют какую-то народную песню, притоптывают ногами, а Баба-яга совершает метлой воздухоплавательные движения. Чуть поодаль от бабы Яги стоит дородный наместник в черном кожаном пальто с меховым воротником, на который выложены все три наместниковых подбородка. Рядом с наместником свита, состоящая из одной тощей женщины в пуховике, одной толстой женщины в каракулевом полушубке с большим количеством суетливых рук и еще большим количеством пухлых, в перетяжках золотых колец, пальцев, одного мужчины с хитрожопым выражением лица и еще двух мужчин без всякого выражения лиц.
Перед сценой стоят несколько мамаш с колясками, в которых лежат и упревают наряженные полярниками младенцы. За мамашами переминается с ноги на ногу старший лейтенант полиции женского полу и время от времени зевает в кулак таких размеров, что и майор позавидовал бы. За широкой спиной старшего лейтенанта расставлены полукругом торговые палатки, привезенные с городского рынка. Торгуют в них впавшими в зимнюю спячку беляшами, медом, сувенирными лаптями, мороженой клюквой, валенками с нашитой на голенища эмблемой автомобилей БМВ и пловом из большого дымящегося котла.
В углу площади устроен небольшой Рождественский вертеп. Фигурки в нем деревянные, раскрашенные яркими красками и в одеждах из разноцветных тканей. У Иосифа большая окладистая борода, искусно связанная из множества веревочек с узелками и придающая ему сходство с древним шумером из школьного учебника по истории. У вертепа стоят двое: молодая женщина и ее сын лет восьми. Женщина объясняет, кто есть кто в этом вертепе:
– Вот мать Мария, вот ее муж, Иосиф, вот младенец Иисус…
– А это кто? – спрашивает ребенок, показывая пальцем на трех немолодых мужчин в затейливых головных уборах.
– Это, сынок, халвы, – отвечает мать.
…и уже откусил половину от свернутого в трубочку тонкого золотистого блина, сквозь бесчисленные поры которого проступили крошечные бордовые капельки земляничного варенья, и уже начал, захлебываясь слюной, его жевать, как вдруг вспомнил, что забыл выпить рюмку водки, настоянной на черносливе, гвоздике, ванили и гречишном меде, замычал набитым ртом, замахал руками, проснулся и, стараясь не разбудить жену, пошел на кухню…
В литровую бутыль с широким горлом кладем две пригоршни кисло-сладкого чернослива, пригоршню сушеных груш, две-три пригоршни сушеного липового цвета, три или четыре высушенных гвоздичных почки, несколько душистых перечных горошин и совсем чуть-чуть ванили, но не ванилина с сахаром из пакетика, а настоящей стручковой бурбонной ванили. Всё заливаем водкой и убираем в темное место, о котором забываем на месяц или полтора. Даже по рукам себя бьем, чтобы отбить память. Потом достаем, фильтруем в графин, из графина наливаем в рюмку, вдыхаем пряный экзотический аромат и смотрим на просвет.
Ежели посмотреть против света, то получается авантюрин, но не совсем авантюрин, поскольку багровые тона хоть и присутствуют, но не так чтобы уж очень, а скорее, как говорил Павел Иванович Чичиков, «искрасна, но не к бутылке, а к бруснике». Впрочем, если наклонить голову, прищуриться и посмотреть с другой стороны… Такие появляются теплые бархатные переливы, как на пышных старинных платьях, которые любили носить купеческие жены и дочки. Переливы, которые бывают, когда она, смущаясь и пунцовея, подаст тебе чашку чаю, потянется за молочником… и тут бархат на лифе ее платья, украшенного бантиками, какими-то особенными защипами и тонкой кружевной каемкой по периметру волнующего декольте, чуть натянется и блеснет так, что хоть вставай из-за стола и иди курить на улицу.
Что же до вкуса, то он получается насыщенным. Есть в нем этакая сладкая кислинка и острота, и даже некоторая жгучесть. Как попадет на язык, то не сразу и разберешь, что там такое, а как войдешь во вкус… Напоминает поцелуй, сорванный с губ женщины, на вид строгой, интеллигентной, почти не пользующейся косметикой, а только капелькой пряных духов, до запаха которых еще надо дотянуться носом. Такие бывают среди библиотекарей и учительниц русского языка и литературы. У них обычно полон рот стихов Мандельштама или Ахматовой, а за щекой может лежать, точно долгоиграющий леденец, целый абзац заранее разгрызенного чеховского рассказа. Сорвешь этот поцелуй где-нибудь в учительской, после педсовета, когда все уже уйдут, а она замешкается, собирая тетрадки, и только тогда поймешь, что это было, когда переведешь дух и вдруг почувствуешь, что и на губах, и на языке, которым ты так смело слизывал то ли руки под темной вуалью, то ли терпкую печаль, то ли ворованный воздух… начинается такой пожар, который унять можно еще тремя, а то и пятью рюмками. И даже после этих пяти или десяти поцелуев очнешься лишь тогда, когда откроется дверь и войдет уборщица в синем халате с преогромной шваброй или вбежит, запыхавшись, белобрысый малец из шестого класса, чтобы спросить, что сегодня задали по литературе. Вот эта разница между купеческим цветом и интеллигентным вкусом… От нее и сходим с ума.
Вообще говоря, настойка должна иметь женский, коварный характер. Это в спирте все мужское и примитивное – два атома углерода, шесть водорода и один кислорода. Связи грубые, ковалентные. Никаких внебрачных тонких взаимодействий, типа вандерваальсовых или диполь-дипольного притяжения. Как поется в песне: «выпил и упал – вот и весь сказ». Другое дело настойка. Только что ты еще сидел и рассказывал какой-то анекдот или, принимая красивые, томные позы, декламировал «когда, закрыв глаза, я, в душный вечер лета, вдыхаю аромат твоих нагих грудей…», как вдруг оказывается, что ноги и руки тебя совершенно перестали слушаться, а руки так и вовсе забрели черт знает куда и уже что-то расстегивают, расстегивают… или это руки жены, которая укладывает тебя спать на диван лицом к цветам на обивке.
Зимний уют уютнее летнего. Окуклишься в толстые шерстяные носки, вязаные тапки на кожаной подошве, толстый жилет, сшитый из вытертых остатков жениной цигейковой шубы, подбросишь дров в печку, нальешь полную кружку горячего чаю с медом и мятой, наберешь черных сухарей, посыпанных крупной солью, возьмешь толстую книжку пятьдесят четвертого или даже шестидесятого размера, откроешь ее на какой угодно странице, закроешь и станешь мечтать в заледеневшее окно, еще со вчерашнего вечера предусмотрительно заметенное снегом так, чтобы осталась прозрачной только часть не больше узкой ладони с тонкой и извилистой морозной линией жизни, перечеркивающей толстый белый дым из трубы соседского дома, высоченную липу с прибитым к черному стволу пустующим скворечником и гоняющего по двору воробьев щенка, которого, как ни старайся, не только перечеркнуть, но даже и разглядеть в облаке сверкающей снежной пыли невозможно.
Утренний туман рассеялся и мороз не то чтобы отступил, но в организованном порядке отошел на заранее подготовленные позиции в лесу. Ветви деревьев и кусты напоминают торчащие в разные стороны мохнатые рога северных оленей. Идешь по тропинке и скрипишь снегом так, точно ешь квашеную капусту – ту, которую только что принесли из погреба, в которой еще поблескивают крошечные льдинки, краснеют ягоды клюквы и желтеют ломтики моченых антоновских яблок, которую сейчас польют подсолнечным маслом, посыплют колечками белого репчатого лука и… идешь и никак не можешь взять в толк – почему в руке нет рюмки водки?
Снежинки падают так медленно, как будто девочка, которая их рисует, время от времени откладывает кисточку в сторону, подпирает щеку ладошкой, вздыхает и долго смотрит в окно, прежде чем нарисовать еще одну.
Заметает. Над сухой осиной, невидимая в белой мгле, кружит и кружит, вырабатывая топливо, ворона.
Стемнело, ветер утих, и в хрупкой, тонкого лунного стекла тишине стало слышно, как жалобно поет электричество в мохнатых от инея проводах на столбах вдоль дороги. Прятавшийся в низине туман дождался, когда проедет последний грузовик, в кабине которого в густом табачном дыму и песнях радио «Шансон» подпрыгивал на ухабах небритый и невыспавшийся шофер-дальнобойщик, и стал осторожно переползать через дорогу. Сначала высунутым молочным языком ощупал придорожные снеговые отвалы, автобусную остановку с намалеванными на ее стене словами о том… и об этом тоже, зацепился им за стволы елей на противоположной стороне дороги и, наконец, перетащил через шоссе свое грузное, неуклюжее тело. Еще до того, как прогромыхал по дороге пустой сельский автобус, туман успел глубоко забраться в густой подлесок и там укутать большой муравейник, спящие жители которого этого и не заметили вовсе, а только один нерадивый сторожевой муравей, выглянув спросонок в окно и увидев там не просто ничего, а ничего туманное, зевнул так, что чуть не вывернул жвалы, почесал двумя передними ногами и левой задней брюшко, улегся на циновку из трех связанных паутиной порыжевших хвойных иголок и снова уснул.
В городе книжки читаются всё больше те, которые можно на бегу читать. Или вовсе газеты. Там, внутри этих детективов и глянцевых журналов, всё несвежее, жареное – вроде привокзальной шаурмы и чебуреков.
Потом в голове от этого изжога и разлитие мозговой желчи. Ну, это в городе, а в деревне, когда темнеет вечер синий и в ближайшую оперу хоть три года скачи – ни до какой не доскачешь, когда веселым треском трещит натопленная печь, когда за окном сугроб достает до самого подоконника – вот тогда хорошо дремать над «Философическими письмами» Чаадаева или «Опавшими листьями» Розанова и размышлять о судьбах России. «Россия пуста. Боже, Россия пуста. Продали, продали, продали…» сегодня на рынке две румяные от мороза бабы из Ростова Великого три свежих щуки с икрой. Они каждый божий день, кроме понедельника, приезжают в Александров из Ростова на электричке, торговать рыбой. Долго с ней потом возились, с этой икрой – протерли через сито, обдали кипятком, промыли, посолили, добавили подсолнечного масла и тщательно перемешивали, прежде чем поставить в холодильник. Если верить рецепту, то меньше чем через шесть часов икра не просолится и есть ее нельзя, а потому надо терпеть еще часа два. Чижик, напевшись за день, спит без задних ног в своей клетке. Во дворе воет на луну собака, оконное стекло все в хрустальных сверкающих зарослях. Ветер утих и на снегу разбросаны в беспорядке обломки черных теней рябиновых веток.
Второй час ночи. Наконец-то. Теперь можно. Сначала на горбушку черного хлеба намазываем масло. Ничего, что толсто и неаккуратно. Потом икру. У нее цвет гречишного меда. На подоконнике теща вырастила зеленый лук. Отрываем перышко, мелко его режем, посыпаем бутерброд, который тут же подпрыгивает ко рту, но… почтительно замирает на мгновение, пропуская перед собой рюмку водки. «Я считаю наше положение счастливым, если только мы сумеем правильно оценить его», – пишет Чаадаев, и он таки прав. Все дело в правильной оценке. Важно, однако, чтобы между первой и второй оценкой не было большого перерыва. «…Мы призваны решить большую часть проблем… завершить большую часть идей… ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество». Тут и спорить нечего! Решим, завершим и ответим, но не сейчас, когда икра с маслом еще тают на языке, а шустрая водка уже скатилась кубарем по пищеводу.
К февралю, когда вся подходящая кора с веток и стволов в лесу обглодана, когда за попорченные яблони в деревенских садах уже попорчена дробью шкурка, когда все подруги-зайчихи обрюхачены уже по третьему разу, нападает на косого такая скука и тоска, что хоть волком вой. Тут-то и начинается самая пора охоты на него с барабаном. Скучающего зайца, как известно, капустой не корми, а дай побарабанить. Барабанят они по пням от спиленных деревьев, по упавшим стволам и по чему придется. Охотники, оставя своих борзых собак дома, укладывают в рюкзаки пяток или десяток детских барабанов и идут в лес. Там они без лишнего шуму раскладывают свои барабаны в местах возможной лежки зайцев, а сами устраивают стоянку, где у костра выпивают, закусывают и рассказывают друг дружке свои насквозь правдивые истории. Опытный охотник, если его не перебивать время от времени возгласом «Не…!», да каким угодно возгласом, за один рассказ может добыть до трех лисиц, двух волков и одного медведя, а уж глухарей или белок без счету.
Но мы отвлеклись от наших зайцев. Как только заяц увидит как бы ненароком брошенный барабан… Кстати скажем и о барабанах. В советское время у охотников пользовался наибольшей популярностью пионерский барабан, сделанный из натуральных материалов. От такого барабана зайцев за уши невозможно было оттащить. Их даже не стреляли, а просто хватали и складывали в мешки, в то время как они, забыв осторожность, отталкивали друг друга от барабана. Опытный охотник, если его… Короче говоря, одной удачной охоты хватало на несколько заячьих тулупов, не говоря о шапках и детских варежках.
Теперь пионерских барабанов в магазинах днем с огнем не сыщешь, а те, что можно купить, делают из черт знает какой синтетики. Заяц-то не дурак – по звуку сразу понимает разницу между натуральной кожей и каким-нибудь лавсаном. Матерый вообще не только не станет барабанить в такой барабан, а даже порвет и нагадит в него. Но молодых зайцев провести порой удается. На тулуп или шубку конечно не наохотишься, но на тушеную в сметане зайчатину… Хотя тут, понятное дело, у каждого свои предпочтения – кто тушит в сметане, кто с яблоками, кто жарит нашпигованного салом, кто маринует и потом варит в соусе из красного вина, заячьей крови, мускатного ореха, чабреца и чеснока. Опытный охотник за один присест может выпить до пяти зайцев. Если, конечно, его не перебивать время от времени возгласом…
Хорошо безродным котятам и щенкам – их хоть и отдают даром, но непременно в хорошие руки. Старуха в черной шубе с белыми подпалинами продавала черного с белыми подпалинами месячного щенка за тысячу рублей в любые руки. Я его не купил. Маленького, умещавшегося на ладони, с белым воротничком и лапками – не купил. Готового дружить со мной, с моим пальцем, с блестящей кнопкой на моей куртке – не купил, потому что… Да по тысяче самых серьезных причин не купил. Пришел домой, посмотрел на ладонь – а она пустая.
На морозе лай собак звонче. Дым из трубы наряднее. То, что кричит в сердцах сосед своей заглохшей шестерке – виднее. Сморщенное, красное от холода солнце норовит сесть не в чистое поле, а куда-нибудь в лес. Еще и натянет на себя два, а то и три толстых ватных облака. Высунешь нос на улицу и думаешь:
– Нет, все остальное как-нибудь в другой раз высуну. Да и нос, пожалуй, надо втащить обратно.
И втащишь, чтобы высунуть его в другой раз уж не на улицу, а, к примеру, в рюмку перцовой настойки или даже в две. А не тут-то было! Увидит ненароком твой размякший, утративший бдительность нос жена – и давай тебя за него водить. То ли носы у нашего брата так устроены, то ли пальцы у их сестры так ловко приспособлены для этого самой эволюцией – сам черт не разберет.
К середине февраля зима перестает идти и застывает на месте. Небо становится серым, низким и таким тяжелым, что атмосферное давление становится кровяным, ветер сильным, встречным, порывистым и таким холодным, что от него ноют даже зубы из металлокерамики, снег мокрым, намертво прилипающим к лыжам, а лыжня такой длинной, что если ее смотать в один большой клубок, то из него не выпутаться даже с помощью лыжных палок. Длиннее этой лыжни только бесконечный сон, внутри которого она без устали идет на месте, и бесконечный февраль, застывший внутри зимы, которая не кончится никогда.
Теперь хорошо жмуриться на солнце. Сидеть у окна пригородной электрички, смотреть на убегающие со всех ног от собак и мужчин, переполненных пивом, придорожные электрические столбы, на облизанные солнцем до блестящей корочки сугробы, на обледенелые платформы и ехать куда глаза глядят. Скоро-скоро чумазые слесари в железнодорожных депо станут снимать зимние, блестящие никелем колеса из мягкой стали и на их места ставить твердые, летние, ржавые от хрома. Оранжевые рабочие, весело матерясь, полезут на столбы менять декабрьские, январские и февральские названия станций на мартовские, апрельские и майские. Станцию «Гололедица» заменят на «Распутица», а станцию «Перцовка» в ночь на 8 марта переименуют в «Полусладкое шампанское». Разносчицы, торгующие в вагонах электричек всякой всячиной по сто рублей, станут предлагать проезжающим вместо зимних байковых носовых платков с начесом летние из льна. Проводницы в фирменных поездах вденут в уши сережки с прозрачным горным хрусталем или топазами, чтобы украсить те места, от которых у них начинают расти ноги, и к этим бесконечным ногам вместо скрипа зимних сапог приладят перестук тонких и высоких каблуков, тяжелые зимние взгляды с прищуром заменят на невесомые, блуждающие, манящие…
Но все это еще когда будет, а пока хорошо сидеть у окна пригородной электрички, жмуриться на солнце, ехать куда глаза глядят и никуда не приезжать.
Снег в тени еще скрипит под ногами, но в полдень на солнце, если замереть, можно услышать, как растут сосульки, как бродит в них талая вода. С черного шатра колокольни на черный купол собора и обратно стремительно перелетает воронье. Внутри собора прибираются перед службой. Моют полы, доливают масло в лампады и пылесосят ковровые дорожки. Пылесос гудит ровно и сильно. Высокая, сухая старуха в ангорской кофте водит щеткой по ковровой дорожке. Время от времени она взглядывает на икону Николая Угодника, висящую неподалеку, и что-то быстро говорит, обращаясь к его потемневшему от времени лику, чуть жестикулируя при этом свободной рукой. Что-то он ей отвечает, но из-за шума пылесоса не разобрать что. Из высокого окна на противоположную стену падает столб золотого света, от которого херувим на фреске блаженно жмурится.
На дворе конец марта, ледяной ветер и черный пузырчатый лед, а за околицей нечесаные сухие лохмы прошлогодней травы, не дающие покоя крестьянским детям и крестьянским взрослым, у которых не только руки, но и ноги чешутся их поджечь. Если раздвинуть стебли травы, то у самой земли можно увидеть зеленые резные листики земляники – ей уже в июне надо быть с ягодками и тут хочешь или не хочешь, а надо вылезать наружу и расти прямо в студеный мартовский воздух. Другое дело сморчки – эти еще где-то глубоко внутри и на зародышах их микроскопических шляпок еще только закладываются самые первые и самые примитивные извилины, отвечающие за страх перед грибным долгоносиком.
Дома тепло, топится печка, и все подоконники уставлены ящиками с рассадой, над которыми развешаны длинные лампы дневного света. Болгарские перцы взошли и крепнут день ото дня, а бархатцы взошли плохо, и по всему видно, что вырастут из них никакие не бархатцы, а в лучшем случае полубархатцы или даже ситцы. Хуже бархатцев взошли только астры, которые и вовсе не взошли, а потому их пришлось пересевать. Лучше всех взошли мухи между рамами. И ведь как только не конопатили осенью щели! Даже и воздух между рамами откачивали пылесосом, а все равно они там завелись. Сегодня утром одна уже жужжала и билась головой о стекло. Теперь, после стольких сотрясений мозга, она очумело ползает в разные стороны и все время трет передними лапками больную голову.
За окном темнеет и ветер в трубе уже не поет, но воет, обдирая себе бока в узком дымоходе. Завтра снова весна и к утру, если не подложить дров в печку, можно околеть от холода даже под толстым ватным одеялом.
Небо наконец оттаяло полностью, и по нему медленно поплыли обрывки белесых прошлогодних самолетных следов. Оно еще немного плоское, и его синева не стала ультрамариновой, как в середине мая, но в тех местах, где его взбивают крылья жаворонков, оно уже глубже и синéе. Вода в реке понемногу спадает. Большая ветвистая ольха стоит в воде уже не по пояс, а по колено, в кружевной подвязке белых бурунчиков. Над одной из веток, торчащих над сверкающей под солнцем водой, висит зацепившееся за сук большое рыбье гнездо из давно высохшей разлохмаченной ветром травы и осыпающихся мелких ракушек. Судя по тому, что торчат из него дочиста обглоданные хвосты карасей и ершей, – щучье. Маленький, величиной с ладонь, мертвый щуренок застрял неподалеку – в хитросплетении колючих ольховых веток.
На берегу, у брода, по свежим кабаньим следам бестолково ползают в разные стороны только что проснувшиеся муравьи – вялые и ленивые. Десяток из них безуспешно пытается завалить изо всех сил сопротивляющегося паука, а два или три, пока не видит тысяцкий, залезли на цветок мать-и-мачехи, расцветший на краю огромной коровьей лепешки, и замерли, греясь на солнце и досыпая. Ветер, пушистый от цветущих верб, шевелит тонкие желтые лепестки цветка, и они щекочут муравьиные брюшки. Муравьи рефлекторно сучат ножками и ворочаются с боку на бок.
Вдруг откуда ни возьмись появляется большая, цвета черного жемчуга туча и заслоняет солнце. Снег, еще минуту назад лежавший без движения, вдруг начинает идти. Весна мелко дрожит, разбегается в разные стороны и прячется куда только может: за частокол сосулек под крышей бани, в щель между фанерными щитами, которыми на зиму заколочена садовая беседка, обвивается вокруг столба дыма из трубы, лезет в ворох теплой соломы в собачьей будке и протискивается даже в крошечную, протаянную всего одним лучом солнца ямку в крупнозернистом лежалом снегу, на дне которой лежит иссохшее, но все еще колючее и цепкое прошлогоднее семя репейника.
Ветер сырой, порывистый, хриплый. Сад чернее черного. Еще на прошлой неделе он стоял по колено в снегу, а теперь только по щиколотку. Не дожидаясь проталин, из-под зернистого полупрозрачного снега лезет во все стороны барвинок. В раскрытой настежь теплице полно черной талой воды, по которой плавают обрывки бечевки, прошлогодних высохших помидорных плетей и желтая пластмассовая лейка с отломанным носиком. На ветке облепихи сидит какая-то серая невзрачная птичка и своей песней хочет пере-журчать ручей. Еще немного, и у ручья кончится терпение. Небо висит так низко, что на него можно смотреть, не поднимая глаз. Где-то в самом дальнем его углу виднеется голубой с золотой каемкой клочок – краешек лета. Если за него потянуть, то… он оторвется и из образовавшейся дыры пойдет мокрый снег.
Зима ушла. Бросила в лесу потемневший снег и тонкий лед и ушла налегке, взяв с собой только ледяной ветер и несколько самых верных самых снежных туч. На полянах вскрылась растаявшая наполовину несусветная путаница мышиных ходов. Вот здесь ход узенький – кто-то бежал со всех ног от кого-то, а здесь – широкий, потому что кое-кто в гостях у свояка так объелся дармовых орехов и так нализался желудевой настойки, что пришлось тащить его домой жене и детям за хвост. На трухлявом, покрытом изумрудным мхом пне стоит не шелохнется переживший все морозы и метели, превратившийся в серую мумию гриб-дождевик с черным отверстием в шляпке. Из-под усыпанного порыжевшими хвойными иголками, чешуйками растерзанных клестами и дятлами шишек, обломками сухих веток и черными листьями полупрозрачного тонкого снега настороженно выглядывает едва раскрывшийся подснежник. Если выйти на опушку, приставить ладонь ко лбу и прищуриться, то можно увидеть у самого горизонта только что вытаявшую из дальнего холма церковь с разрумянившимся от тонких и еще по-зимнему ломких лучей мартовского солнца медным куполом.
В оврагах еще март, а на пригорках уже апрель. Сорвешь высохший и пустой серый стебелек, подуешь в него, и из отверстия вылетят остатки холодного зимнего воздуха. Прижмешь ухо к теплой от солнца березе и слушаешь, как кипит и бурлит в глубине ствола сладкий сок, как мало-помалу начинают зеленеть еще бесцветные после долгой зимы молекулы хлорофилла, как внутри миллиардов клеток бешено суетятся триллионы митохондрий, ядер и каких-то совершенно незаметных даже в самый сильный микроскоп пузырьков и соринок без всякого названия, как клетки делятся, делятся, делятся день и ночь без устали для того, чтобы проклюнулись смолистые почки, которые будут набухать и болеть до тех пор, пока не лопнут с треском и во все стороны не брызнет новорожденная листва.
К середине весны толстые и ватные зимние сны, покрытые толстой плотной серой известковой скорлупой, истончаются настолько, что в этой скорлупе появляются тонкие змеистые трещины и даже крошечные отверстия, через которые можно дышать, если ты бесконечно падаешь в Марианскую впадину и даже крикнуть «Помогите!», если тебя режут на мелкие кусочки огромными кухонными ножами.
Зимы давно нет, снега нет уже неделю, солнца… только что было, холода нет, тепла нет, весны нет, а есть облака, есть молодой и не знающий куда девать силу пронизывающий ветер, есть два чибиса, уставшие с этим ветром бороться, есть тонкая полоска льда у берега, есть перепрелая, покрытая белой пылью, бурая прошлогодняя листва, есть черная горелая прошлогодняя трава на косогорах, есть горький ее запах, разносимый ветром, есть отощавшие за зиму и заросшие диким черным ворсом мухи, беспрерывно потирающие лапки от холода, есть старые вербы, стволы которых покрыты зеленым и серым мхом, есть ветви верб, обрызганные оранжевыми каплями лишайников, есть хрупкий, молочно-белого стекла мотылек, осторожно ощупывающий предлинными усами ветку, по которой он ползет, ползет, ползет к мохнатым, серебристо-серым, белым жемчужинам на кончике этой ветки, есть в кухне у печки литровая банка из-под томатного сока с ветками вербы, есть апрельские прозрачные деревенские субботние сумерки, и есть город, в который уже завтра утром надо въехать, чтобы послезавтра идти на работу.
Размаривающее апрельское солнце, в отличие от холодного октябрьского и ледяного декабрьского, может заполнить всю голову без остатка. Мысли, если и остаются, то не ворочаются внутри, а летают снаружи в теплом, как парное молоко, воздухе в виде желтых, белых или разноцветных бабочек, жужжат мохнатыми шмелями, сверкают слюдяными крыльями мух, чирикают воробьями, неутомимо ползают по тебе муравьями, лежат у забора большой дремлющей собакой, ходят рядом и вокруг в виде жены, выносящей во двор из дому ящик с рассадой базилика, чтобы его выгулять на солнце. Жена говорит, что базилик хорошо добавлять в салат из сладких помидоров-черри, моцареллы и… но слова, которые говорит жена, которая ходит рядом и вокруг, которая выносит базилик, который в салате… летают от твоей головы невообразимо далеко, низко, точно к дождю, и быстро падают в молодую траву, в зарослях которой их мгновенно растаскивают на буквы муравьи, которые неутомимо ползают рядом и вокруг.
Мучиться бессонницей лучше всего в мае на даче. Проснешься в пять утра, поворочаешься с боку на бок еще полчаса, откроешь наконец глаза, чтобы развидеть бесконечные кусты с помидорной рассадой, обуешь галоши на босу ногу и пойдешь в теплицу, чтобы проверить, как она там провела первую ночь в грунте – не продуло ли ее сквозняком через щель у земли, не снился ли ей в кошмарном сне пырей и не пробралась ли к ней под утро вездесущая сныть. Выйдешь на крыльцо, наступишь на хвост собаке, дремлющей на уже нагретых утренним солнцем деревянных ступеньках, и замрешь, пораженный нескончаемым насекомым гулом в ветвях цветущего клена, щекочущим видом всех этих пчел, мух и микроскопических жучков, лихорадочно собирающих сладкий нектар с нежно-зеленых соцветий. И, прищурившись из-под ладони, приставленной ко лбу, разглядишь на самой верхней ветке маленькое, невзрачное, серое, размером с детский кулачок карузо, так сладко поющее о прелестях семейной жизни, о заботливо свитом гнезде, об отложенных яйцах, что невольно и сам, вопреки всякой логике… И тут деликатно заскулит собака, прося убрать ногу с ее хвоста.
Перед тем как не спалось, еще и не писалось. От слова ни слова ни полслова. С чего только не пробовал начинать… Уже и пальцы разминал, и по колесу мышки стучал, и монитор протирал, и очи горе возводил, и обещание побелить потолок себе давал… Хоть головой о клавиатуру бейся. Что ни говори, а писателям прошедших времен было легче. Для начала можно было снять нагар со свечи. Ну, это средство самое простое. Снял – и опять не пишется. Другое дело чернильница. Пока из нее вытащишь всех дохлых мух. Если какая-нибудь муха окажется полудохлой, то можно следить за тем, как она ползет по бумаге, припадая на черное крыло и оставляя за собой сложносочиненные вензеля и завитушки, над которым можно надолго задуматься. Еще и муха не перестала ползти, как мы уже берем в левую руку бумагу, а в правую ножницы и начинаем ее нарезать. Осьмушки для маленьких и желчных эпиграмм, четвертушки для мадригалов, половинки для сонетов, а уж целые листы для сонетных венков и поэм. Если и бумага с мухами не подействовала – переходим к перьям.
Перья – это отдельная тема. Теперь уж почти никто и не помнит, что в восемнадцатом и первой четверти девятнадцатого веков для письма использовали не только гусиные перья. Нет, конечно, какие-нибудь самые обычные переписчики, вроде Акакия Акакиевича Башмачкина, пользовались гусиными, но люди культурные и в некотором роде утонченные писали перьями разных птиц в зависимости от того, что и кому они писали. К примеру, эпиграммы писали всегда вороньими перьями, а сплетни – сорочьими. Мало кто знает, что тот самый анонимный донос, в котором Ноздрев писал прокурору о том, что Чичиков собирается увезти губернаторскую дочку, был написан именно сорочьим пером, а сама фамилия Павла Ивановича – вороньим. Прокурор как человек высокообразованный и прекрасно разбирающийся в тонкостях великосветского письма мгновенно это увидел по толщине линий и микроскопическим характерным брызгам чернил. Другое дело – письма любовные. Их писали особенным образом заточенными перьями лебедей. Упаси Бог адресату такого письма написать свой ответ обычным гусиным пером. Пушкинист Щеголев в своем фундаментальном труде двадцать восьмого года «Пушкин и мужики» в главе «Пушкин и бабы» пишет о том, что Наталья Гончарова в ответ на первое послание Александра Сергеевича написала ему записку гусиным пером. Не будь тогда Пушкин ослеплен своей страстью…
Раз уж зашла речь о письмах частных, то не пройдем мимо письма, в котором Иван Никифорович аттестует Ивана Ивановича гусаком. Мало того, что оно написано гусиным пером, так для пущей оскорбительности Иван Никифорович написал слово раздора индюшачьим. Кстати, индюшачьи же перья, ввиду их особой износостойкости, использовались романистами. Биографы Достоевского пишут, что только на роман «Идиот» было израсходовано оперение полусотни индюков.
Ну, хватит о перьях. Пора выдвинуть ящичек бюро, достать оттуда миниатюрный перочинный нож с красивой наборной ручкой, множеством лезвий, пилочек, шильцем и приступить к очинке затупившихся от бесплодных попыток что-нибудь сочинить перьев, зачинить их насмерть, позвать кухарку и велеть ей принести десяток новых. Осмотреть принесенные, убедиться в том, что они совершенно никуда не годятся, поскольку вырваны из правых крыльев и годятся только для левшей, приказать принести одеваться, закусить перед выходом куском пирога с капустой и отправиться в гусятник. Надергать нужных перьев, а ощипанного гуся самолично отнести на кухню, отдать повару и проследить, чтобы чернослив и курагу для гусиной начинки он замочил в коньяке, а не в сивухе. Гусь готовится долго, а перед тем как его поставят в печь, лучше всего убрать с него лишний жир вместе с кожей, нарезать все на квадратики и растопить на раскаленной сковороде. Как только шкварки зарумянятся, немедля перемешать их с репчатым луком, нарезанным полукольцами, и еще немного подрумянить до хрустящего состояния. Снять их с плиты и, пока они остывают, отрезать большой ломоть свежего белого хлеба и выложить на него несколько воздушных солнечных светло-золотистых янтарных тающих на языке шкварок, опутанных темно-золотыми колечками жареного лука, и посыпать все мелко порубленной петрушкой и укропом. Почему лучше всего для этих целей взять хлебную горбушку? Да потому, что растопленный солнечный золотистый янтарный гусиный жир будет глубоко проникать в крупные поры дышащей хлебной мякоти… Капающую слюну хорошо вытирать припасенной для такого случая салфеткой. Если под рукой есть ледяной соленый или малосольный огурчик, то не держите его под рукой – кладите его в рот. Если под этой же рукой или даже в другой руке обнаружится, паче чаяния, рюмка ржаной или лимонной водки…
Вернемся, однако, к тому, с чего начали – к литературе. Шкварки, доложу я вам, это еще не поэма. Шкварки – это всего лишь хайку или танка, а иногда даже сонет или рондо, но не поэма. Гусь – вот поэма, а для незабвенного Михаила Самуэлевича Паниковского он был еще и оперой.
Предложение должно быть огромным, точно цельнометаллический дирижабль или тысячетонный ледокол, с оглушительным пушечным грохотом наползающий на белый лед страницы, чтобы из-под его безжалостного стального форштевня с треском разлетались в стороны куски мелких придаточных и безличных односоставных предложений, деепричастных оборотов, чтобы с неслышным обычному уху предсмертным писком уходили под разломанный лед совсем крошечные двоеточия и запятые и чтобы долго потом на шипящих волнах кильватерной струи качались оторванные от своих привычных мест слова и даже слоги.
Еще вчера вечером ветки вишни были обрызганы бело-розовыми жемчужными каплями бутонов, а сегодня утром шмели уже сердито жужжат «За мной не занимать!» в очередях к едва раскрывшимся цветочкам, а за цветочками, не успеешь оглянуться, пойдут ягодки, а за ягодками медленно, отдуваясь на каждом шагу, приковыляет из погреба большая, пыльная и пузатая бутыль со сладкой вишневой наливкой, которую лучше всего наливать в маленькие хрустальные рюмки и эти рюмки подставлять лучам неяркого осеннего солнца, повертывая за тонкую ножку пальцами то чуть вправо, то чуть влево, любуясь тонкой игрой… пока приглашенный в гости на дегустацию сосед не скажет:
– А вот у меня рябиновка в прошлом году не только на цвет, но и на вкус была так хороша…
В городе жизнь шустрая и все время норовит проскочить, промелькнуть, промчаться мимо на красный свет, да еще и грязью с ног до головы обрызгать. Хорошо, если не задавит. Только ты в городской жизни освоился, занял свою крошечную нишу на седьмом или двенадцатом этаже, затащил в нее холодильник, повесил шторы, только появился у тебя маршрут, по которому ты изо дня в день ходишь утром на работу, а вечером домой и по пути заходишь в кафе на Сретенке или Остоженке, чтобы выпить чашку эспрессо, только появилось у тебя в этом кафе любимое место у окна, с которого так удобно наблюдать за спешащими в разные стороны людьми, которых ты видишь в первый и последний раз в жизни… как жизнь неожиданно меняет направление и в помещении кафе устраивают офис банка, а твоя контора закрывается вовсе и ты остаешься в своей нише, со шторами и холодильником, но не у главной дороги, а в переулке или даже в глухом тупике.
Другое дело в деревне. Там жизнь, как и дорога, одна, и она не убегает, как угорелая, неизвестно куда, а идет не спеша из весны в лето, а из лета в осень, а из осени в соседнюю деревню, и направление что ни день не меняет. Тем более неожиданно. И на этой дороге ты знаешь каждую ямку и каждую трещину лично. И похожее на трехгорбого верблюда кучевое облако, которое из года в год висит на одном и том же месте в небе над этой дорогой. И в стае галок на покосившихся черных крестах заброшенной церкви ты знаком с каждой галкой и даже со скандальной вороной, которая вечно выясняет с этими галками отношения. И кончается дорога тропинкой к твоему дому. И тропинку эту ты протоптал сам, своими собственными ногами, а не закатали в асфальт по приказу из районной управы смуглые жители солнечной Средней Азии. И справа от этой тропинки стоит огромная старая береза, под которой хорошо по вечерам сидеть и пить чай. И в большом и глубоком дупле этой березы, которое расположено высоко и скрыто от посторонних глаз ветвями, никто и никогда не устроит офиса банка, потому что там живет многодетная сова и ни у кого нет никакого права, чтоб ее оттуда выселить. Да и сама она кому хочешь выклюет глаз, если ей о выселении только заикнуться.
С возрастом начинаешь чаще оглядываться. Отпиливаешь по весне сухую, покрытую серо-зелеными лишайниками нижнюю ветку у яблони и думаешь не о том, какие вырастут через три месяца на здоровых ветках яблоки, а вспоминаешь, как много их было позапрошлой осенью, как треснула от их тяжести ветка, которую ты сейчас отпиливаешь, как до ноября висело на самом верху красное яблоко и как клевали его птицы… Или станешь смотреть на большую старую собаку, которая целыми днями лежит и спит в тени забора, и вспоминать про те времена, когда она была резвым щенком, легко перемахивала через этот забор и шла гулять по деревне, пугая своим неуемным дружелюбием кошек, гусей с курами, соседа и даже соседский мотоцикл с коляской. Или, глядя на детей, вспоминаешь о том, как они катались на трехколесном велосипеде по двору, а не на джипе черт знает где. В таких случаях литературные и театральные критики, любящие употреблять непонятные технические термины, говорят о «другой оптике». Ну, да. Другая оптика. Она во всем, даже в мелочах. Взять, к примеру, джинсы. Смотришь на них и думаешь: «Ну почему, почему еще год назад они легко застегивались, а теперь не хотят?!»
В три часа пополудни, после обеда, я сел писать роман. Придумав название и написав первую страницу, я страшно устал, повесил на стол табличку «Технический перерыв сто минут» и ушел на ужин. Теперь, придя в себя после разварного судака с гречкой и чаю со слоеным язычком, с ужасом думаю о том, сколько же лет мне придется его писать. Я тут прикинул – получается, какие-то мафусаиловы века надо прожить.
Писать маленький роман как-то уже и неловко. Последняя моя книжка вышла на пятьсот страниц. Меньше никак нельзя. Это получается откат. Хоть и не в плохом смысле этого слова, но хорошего мало. Положим, если каждый день по странице писать без выходных, то через полтора года… можно чокнуться, умереть от мозговой водянки и перестать узнавать собственную жену.
– Только попробуй! – сказала жена.
А без жены как писать роман? Кто, спрашивается, будет тихонько скрестись в дверь кабинета писателя и говорить:
– Дорогой, я уже третий раз разогреваю твою свиную отбивную с жареной картошкой. Зубровка уже теплая… Выпей хоть рюмку, и я уйду.
А я ей из кабинета буду кричать:
– Нет! Пока не допишу двадцать пятую главу – даже и не предлагай!
И она уйдет на цыпочках, чтобы мне не мешать, а я достану из ящика письменного стола рюмку и бутылку…
Нет, на подвиг я не подписывался. Есть ведь еще маньяки, которые подымаются ни свет ни заря и, пока не напишут десять или даже пятнадцать страниц – к завтраку не выходят. А потом поедят жидкой овсяной кашки и снова за стол до обеда. Этак я умру голодной смертью. При моей крейсерской скорости страница в день мне придется завтракать раза три в месяц от силы, не говоря об обедах. Но это если писать каждый день. Если же делать это по выходным и только после обеда… проспишь весь роман. Короче говоря, я уже думаю писать повесть или даже рассказ. С другой стороны, я написал начало романа, а не рассказа. А начало романа смотрится на теле рассказа как огромный нос или ухо на маленькой голове. Не переделывать же его. Да и бросать жалко. Сам по себе этот нос тоже не выживет. Тем более, что фамилия моего главного героя не Ковалев. Придется писать…
С третьей стороны, преимущества, конечно, есть. На вопрос о творческих планах всегда есть что ответить. Всегда можно сказать, к примеру, жене:
– Да ты с ума сошла! Ты сама-то поняла, о чем просишь? Ты вообще понимаешь, что я две страницы назад вот этими самыми руками разбил счастье своей главной героини? Ну что ты стоишь, как столб?! Зубровку неси скорее! Отбивную не забудь подогреть…
Всю ночь дул сильный ветер. Утром обнаружилось, что с ветки старой яблони сорвало кормушку для птиц и теперь три воробья, каждый из которых знает, как лучше повесить ее обратно, наперебой дают советы старику, привязывающему веревку от кормушки к ветке. Еще и повалило дерево в углу старой фотографии, висевшей в рамке на стене веранды возле приоткрытой форточки и изображавшей вид из окна деревенского дома, во дворе которого мальчик лет десяти вешает кормушку для птиц на яблоню и три воробья, каждый из которых знает, как лучше ее повесить, дают ему советы.
Раннее субботнее утро. Все еще спят. Не спят только мухи между оконными рамами на кухне и мальчик лет четырех. Он уже встал и прошлепал босыми ногами к печке, у которой угрелся и дрыхнет без задних ног толстый старый кот, видящий во сне чугунок… нет, два чугунка мелких, как семечки, мышат, запеченных в сметане. Мальчик дергает кота за хвост, лезет пальцем ему в ухо, трогает усы и шепчет громким трагическим шепотом: «Не спи! Не спи! Мне скучно!» Кот фыркает, чихает, сворачивается в тугой клубок, на поверхности которого не видно ни лап, ни хвоста, но глаз не открывает и не откроет до тех пор, пока не съест все два… нет, три чугунка мышат.
Раннюю весну трудно отличить от поздней осени – лес такой же черный, в поле трава жухлая, сухая, в лужах ледяная вода, в небе еще пусто и, кроме облаков, ворон и сорок, никого нет. Огурцы, как и осенью, соленые, а магазинные состоят из воды, химических удобрений, мягких сортов пластмасс и выращены не на грядках, а в огромных стеклянных реакторах. Рябиновка, которой с прошлой осени осталось…[5] Даже кашель еще зимний, но стоит только подуть теплому и влажному ветру, как настроение начинает подниматься все выше, выше и выше и, поднявшись, переливается там, в вышине, всеми цветами радуги. Хочется сразу петь, бегать по лужам и кричать своему настроению лети еще выше, выше… и оно летит, летит и исчезает где-то там, за облаками, а ты остаешься здесь, на земле, с промокшими ногами, насморком, проснувшимися мухами, аллергией на какую-то пыльцу, ипотекой, надкусанным соленым огурцом и пустой бутылью рябиновки.
Весной в деревне городскому писателю надо быть очень осторожным – шагу нельзя ступить, чтобы не вляпаться в какую-нибудь древнюю, как лепешка доисторической коровы, метафору или избитую до полусмерти аллегорию. Выйдет он на крыльцо, посмотрит мутными ото сна и похмелья глазами на голые еще деревья в зеленой дымке, на бездонное голубое небо с белоснежными барашками облаков, на караван крикливых гусей, тянущихся…[6] на звонко журчащие ручьи, на бурное половодье, на лодки, полные зайцев и маза-ев, на прилетевших грачей, важно разгуливающих по пашне, на изумрудную щетину взопревших озимых, на тощих и голодных, как волки, коров, выбегающих щипать эти озимые, на злых и орущих злые слова крестьян, бегущих к пьяному, уснувшему под кустом пастуху и размахивающих кулаками и палками, на чумазых и веселых крестьянских детей, поджигающих сухую прошлогоднюю траву в двух шагах от его забора, на самого себя злого, бегущего к детям, орущего злые слова, размахивающего кулаками и черенком от лопаты…
В городской квартире уют создать непросто – один для этого расставляет по всем комнатам фарфоровые статуэтки пионеров, балерин и писателей, купленные на блошином рынке; другой в художественном беспорядке разбрасывает умные книги у себя на письменном столе, да еще и в каждую вставит по пять закладок; третий перед духовкой, в которой румянится дюжина куриных голеней из супермаркета, ставит кресло, закуривает трубку и заставляет лежать у своих ног на синтетическом коврике комнатную собаку размером с кошку; четвертый… Впрочем, все это в городе. В деревне для того, чтобы создать уют, достаточно затопить печку или ранней весной вырастить на подоконнике огурцы, покрытые нежной молочной щетиной. Первый из этих огурцов, выросший до размеров указательного пальца, подают к чаю, как конфету или пирожное. Разрезают на крошечные дольки и кладут под языки, как валидол, до полного рассасывания. Говорить при этом ничего не надо – достаточно смотреть в окно, наполовину закрытое огуречными листьями и уже увядшими желтыми цветами, за которыми валит крупный мокрый снег и пара скворцов, прилетевших вчера и сидящих в своем скворечнике на крыше сарая, стучит клювами от холода и думает о том, что в следующий раз вылетит на две недели позже и по пути еще на неделю остановится в Риме.
Собранные в конце лета мелкие груши отваривают в воде, в полученный отвар добавляют сахар и в получившемся сиропе кипятят некрупные сладкие яблоки и ягоды черной смородины. В конце кипячения добавляют немного лимонной или апельсиновой цедры или палочку корицы. Компот разливают по трехлитровым банкам, закрывают крышками и ставят в подвал. Стоят эти банки там до самой зимы, а то и до весны. Вспоминают о них обычно после горячего – тогда, когда все уже напьются кока-колы, сухого вина, водки, коньяку и даже кипяченой воды. Достают запыленную банку из подвала, открывают, наливают компот в красивый стеклянный или хрустальный графин, ставят его на стол и… переходят к чаю с плюшками.
Не переходите вместе со всеми. Задержитесь. Налейте себе стакан компота и добавьте в него столовую ложку коньяку. Перемешайте, отпейте глоток и снова добавьте ложку коньяку. Еще раз отпейте… Смотрите, как всё дальше и дальше удаляются от вас люди, перешедшие к чаю с плюшками, как слова, которые они говорят, понемногу соединяются в одно большое, неповоротливое и монотонно гудящее слово… Налейте второй стакан. Возьмите столовую ложку и перемешайте коньяк. Да не смотрите вы на эти плюшки, перешедшие к чаю! Кто там, в такой дали, разглядит, о чем они болтают между собой микроскопическими буквами… Слушайте, как второй стакан разговаривает с третьим, смотрите, как слова, которые он говорит, расползаются в разные стороны по скатерти…
Всю ночь во сне шел дождь и шуршал при этом так, что хотелось проснуться, встать, поставить мышеловку, потопать ногами, дать ему кусочек сыра или колбасы, чтобы он, наконец, утих.
Весна в самом начале марта – это злой, точно цепной пес, мороз, остервенелый, рвущий сам себя в клочья, жгучий ветер, острые иглы снега, колющие везде, куда могут пробраться, покрытое ледяной коркой и морозными узорами окно, за двойными рамами которого в тепле, под лампой дневного света, в маленьком деревянном ящике из-под купленной еще прошлым летом черешни или малины, из черной земли уже проклюнулись крошечные, меньше спичечной головки, нежно-зеленые ростки садовых петуний. Да к этим росткам в придачу несколько новых тактов в песне комнатного чижика. Всего два или три. И больше ничего.
Снег липкий, тяжелый и ноздреватый. Дышит тяжело. Если встать под обрывом, на занесенном снегом льду и прислушаться изо всех сил даже ушами на шапке-ушанке, то можно услышать, как под ногами, под снегом и подо льдом учится разговаривать новорожденный ручей.
К середине весны небо наливается золотистой синевой до самых краев и птицы пьют эту синеву взахлеб, летая с открытыми клювами. Птицам теперь хорошо, а охотникам плохо. Весной какая охота… Но и весной настоящий охотник времени даром не теряет.
Весной самое время сочинять охотничьи истории. Летом или осенью или зимой, когда охотники рассядутся у костра, нарежут толстыми неаккуратными ломтями ветчину, откроют, острыми как бритва охотничьими ножами банки с тушенкой, разольют водку в свои складные стопки… Вот тут некогда будет запинаясь придумывать, как ты открыл ногой дверь в мышиную медвежью берлогу, как медведь на коленях умолял, как ты из обоих стволов в глаз, чтоб шкуру не попортить, как отстирывал восемь километров тащил трехпудовые лосиные рога жене на шубу… И не дай Бог рассказать прошлогоднюю историю, начало которой уже торчит изо рта твоего соседа!
Загодя репетируются мизансцены вроде «дележа шкуры неубитого медведя» или «попирания ногой свиньи дикого кабана» или «первый десяток убитых кроликов зайцев». Что касается последней, то она загодя еще и фотографируется для того, чтобы в краткий промежуток между первой и второй не начинать с каких-то там зайцев, а, мимоходом показав снимок, сразу перейти к рассказу о том, как медведь на коленях умолял.
Охотничьи собаки тоже времени зря не теряют. Они учатся не закрывать уши лапами при звуке выстрела, приносить хозяину после этого выстрела… на худой конец хоть шишку и, самое главное, не смеяться посреди рассказа о том, как медведь на коленях умолял.
От талой воды воробьи пьянеют и так смотрят на воробьих, что даже галкам становится не по себе. Мухи между рамами еще спят, но уже потирают друг о друга затекшие за зиму лапки. На подоконниках стоят укрытые пленкой ящики и ящички с рассадой, на которых приклеены этикетки «Петуния одномужняя», помидор «Бычье это вам не заячье», зеленый горошек «Симфонический» и трава, у которой можно курить даже название – «Зайцехвостник яйцевидный». Из черной земли появились ростки, которые только под микроскопом и можно рассмотреть. Дачнику никакой микроскоп не нужен – зрение и слух у него в эти дни так обостряются, что он видит даже, как на самых кончиках этих ростков без устали делятся молодые клетки и как прыщет во все стороны молодая, хмельная цитоплазма, в каплях которой с оглушительным треском разрываются упругие клеточные ядра и неутомимо снуют митохондрии, то и дело стукаясь о туго натянутые клеточные стенки.
Теперь по вечерам дачники мечтают. Вот как мечтает будущий отец, приставив ухо к округлившемуся животу своей жены, о том, как они пойдут с сыном на рыбалку или станут вместе выпиливать лобзиком маме фанерную подставку под горячую кастрюлю, а будущая мать в то же самое время мечтает о том, как ее красавица дочь выйдет удачно замуж за богатого мужчину, красавца и сироту, и даже самое слово свекровь… Вот так и дачник представляет себе будущий помидор – размером с арбуз или тыкву. Такой и солить можно будет только в бочках – в банки он не пролезет. Или взять огурец – у него даже пупырышки на кожуре будут такие огромные, которые и не у всех-то моржей бывают, когда они выныривают из полыньи не в том месте, где ныряли. Или болгарский перец, при предъявлении которого в болгарском посольстве немедля выписывают вид на жительство, а то и болгарское гражданство. Или кабачок, который к осени вырастает до размеров настоящего кабака с живой музыкой и эротическим шоу.
Но все это еще впереди – и посадка в грунт, и теплицы, раскрываемые и закрываемые по десять раз на дню, и непрерываемая даже на еду и сон прополка, и битва за урожай, и ходьба в штыковую и в совковую на грядки с картошкой, и крики «Меня придавило тыквой!», «Рубите морковь на куски не больше метра и складывайте в штабеля!», «Мама! Коля завернулся в капустный лист и говорит, что он слизняк, а меня тошнит!»…
Снег в поле тает, и аккуратные изящные следы лисиц расплываются до собачьих. Вода в реке такая черная, что удивительно, как в ней днем не заводятся звезды. Солнце выглядывает из-за черных облаков хитро – будто замышляет если и не полное, то частичное затмение. Задевая колокольню, по краю неба конницей Батыя или Мамая стремительно несутся рваные облака, низко нагнув белые косматые головы. Сквозь свист ветра слышно, как покрикивают всадники, подгоняя своих неутомимых кривоногих лошадок, и как звенит спускаемая на полном скаку тетива. Вот сейчас, сейчас ударит набатный колокол, зайдутся хриплым лаем деревенские собаки, закричат заполошно бабы, скликая ребятишек, вмиг протрезвевшие мужики, приставив заскорузлые ладони ко лбу, станут тревожно всматриваться в заснеженные холмы на горизонте… а пока все тихо.
На всю деревню орет настроенный на милицейскую волну приемник Пашки Грачева. Сосед Селезнев пытается гальванизировать ржавый труп своей «Нивы» и надрывно жужжит стартером, точно пчела, нашедшая трехлитровую банку с медом. «Нива» содрогается капотом, плюется сизым дымом, но оживать не хочет. Ее можно понять – лучше заржаветь до смерти, чем снова ездить по этим дорогам.
К бабке Нине привезли из города внучка-трехлетку. Он стоит возле калитки, наряженный в нестерпимо фиолетовый комбинезон и белую вязаную шапку с огромным помпоном, и дует губы так, что они, не ровен час, лопнут. Деревенские его не берут к себе играть. Бабка Нина на всякий случай грозит им всем из окошка распухшим от полиартрита пальцем.
В сельскую библиотеку на воскресную службу вот-вот привезут батюшку из соседнего Зиновьева. Уже видно, как его уазик буксует на повороте с асфальта на ведущую в деревню грунтовку, совершенно раскисшую от снега с дождем. На льду большой лужи у дверей библиотеки стоит скучающая ворона и от нечего делать долбит и долбит по нему клювом. Сейчас провалится.
От тепла лед на озере так истончился, что стал похож на бумагу с водяными знаками. Одинокий рыбак, с раннего утра удящий рыбу, опирается не столько на этот прозрачный лед, сколько на свое отражение в темной воде под ним. Уже рыбы, которые с начала апреля между сезонами зимней и летней рыбалки уходят в законный отпуск для устройства личной жизни, просили его по-человечески: «Мужик, ну иди ты домой! Заколебал уже своей удочкой! Забирай приманку – дома под водку она отлично пойдет. Телевизор посмотри, почини кран на кухне, в конце концов, жену возьми за живое починкой этого крана. Летом вернешься. Да не уплывем мы никуда! Это же озеро, мать твою!», уже в кармане его куртки швы разошлись от звонков жены по мобильному телефону, уже дети выросли, разъехались в разные города и нарожали внуков, уже его секретарша вернулась к мужу и снова ушла, уже проезжающие машины стали гудеть рыбаку, а пролетающие самолеты качать ему крыльями и пролетающие птицы… что с них взять с безмозглых, уже проходящие мимо пионеры давно прошли и ушли к чертовой матери, а многие из них даже на пенсию, «уже нам всем темно представляется, и мы едва…», как писал Николай Васильевич Гоголь в самом конце неугасимо горящего второго тома своей бессмертной поэмы.
Еще всё только просыпается, еще продирает глаза, еще поле покрыто нечесаными лохмами прошлогодней травы, еще в лужах валяются оттаявшие серые лоскутья прошлогодних облаков, еще в темном овраге полумертвый сугроб высунул почерневший язык и дышит из последних сил, еще божьи коровки, улетевшие в конце осени на небо только собираются вернуться, только пекут черный и белый хлеб, который нам обещали, внимательно следя, чтобы он не подгорел, еще лягушка пинает лапкой своего дрыхнущего без задних ног супруга и говорит ему: «Я хочу, чтобы этой весной у нас родились восемьсот мальчиков и семьсот девочек», а это бесчувственное бревно поворачивается на другой бок и храпит пуще прежнего, еще дождевой червяк кряхтит и вылезает из земли на встречу голодному как зверь грачу, шепча про себя: «Уже ползу, ползу! И незачем так громко каркать!», еще… но уже лихорадочно машут в разные стороны сверкающими крыльями пьяные от апрельского ветра бабочки, уже безотрывно смотрят на них, пуская радужные слюни…
А вот команды смотреть не было. Была команда купить батон белого и полбуханки черного, три кило картошки, кило лука и быстро домой. Еще суп варить, еще пылесосить, еще пыль вытирать и мыть полы, еще с сыном физику учить, последний раз у ребенка в школе ты был, когда забирал его из детского сада… С балкона посмотришь. Через решетку все видно. Да глаза-то не таращи так! У нас восьмой этаж: выпадут – не поймаешь!
В поле птицы и ручьи захлебываются от восторга. Речка располнела – прежние берега ей тесны в груди, не говоря о талии и бедрах. Теперь хорошо взять водки, ружьишко, сесть в лодку, набрать в нее зайцев и плыть по течению. Рассказывать косым всякие истории. Как прошлой зимой подобрал в лесу голодную и замерзающую белку, отогрел, накормил и она в благодарность за добро теперь грызет тебе орехи и очень крупные каленые семечки, как ходил на медведя с одной бутылкой пива и не застал его дома, как медведь приходил интересоваться, кто это возле его берлоги набросал окурков и пустой посуды, как соседка еле-еле заговорила зубы косолапому и он ушел восвояси, как… всего и не перечислишь. Зайцы – они очень доверчивые. Слушают раскрыв рот. Их капустой не корми – дай уши развесить. Вот только собрать их удается всего на день-другой в пору половодья. И за это время надо успеть выговориться. Нет, конечно, можно по телефону детям в городе, но… дети слишком большие, а телефон слишком маленький. Другое дело зайцы. Правда, их еще надо собрать.
Взять, к примеру, слово ландыши. Вроде дышишь. Вроде на ладони. Вроде и ладоням не холодно, а все равно они прячутся в твои, и кончики пальцев почти касаются губ. Другое дело коленки…
Ветрено. Река еще не пришла в себя после ледохода. Вся на нервах, бурлит, суматошно течет в разные стороны. Вдоль берега валяются пустые прошлогодние бутылки с наполовину размытыми этикетками. Первые комары – злые и худющие, в чем только жала держатся. Сизая дымка от потухшего костра, понемногу становящаяся зеленой там, высоко, в кронах вязов. Измученные долгой зимой лодки с выступающими ребрами, лежащие без сил рядом с городской пристанью. В глубине, под серой водой, еще не оттаявшие брачные песни лягушек. Полусонный шмель, растерянно жужжащий вокруг да около едва раскрывшегося цветка мать-и-мачехи. Холодное небо, затянутое по углам черной паутиной осиновых и березовых веток. Малиновый, от предзакатного солнца, звон к вечерне с колокольни церкви Михаила Архангела.