Я о себе знаю мало. Кем были мои родители? Как я родился? Без понятия. Знаю только, что меня произвели на свет и тут же выбросили, как ненужную вещь, – мать написала отказ в роддоме. Вот и хранятся у меня теперь вместо семейного архива с фотками и прочим всего три бумажки – свидетельство о смерти отца, мое свидетельство о рождении и свидетельство о моем крещении. В последнем, кстати, тоже ничего не написано: ни крестного отца там нет, ни крестной матери. Странно как-то. Я слышал, крестные как раз нужны, чтобы, если что, заменить мать и отца. А у меня ни тех ни других. Таинство крещения совершил иерей Виктор. Хоть это написано. Но его я тоже не помню. Кто он такой, что со мной делал?
Родился я 6 мая 1999 года. Крестили меня 8 сентября 2000-го. И до десяти лет я не знал, как звали мою мать. Никогда не слышал имени своего отца. Нам в детдоме говорили, что это секретная информация. Вроде как нельзя ситуацию осложнять. У нас же диагнозы у всех там прописали – ЗПР, еще что-то типа того. Поэтому мало ли. Откроют нам страшную тайну, а мы вдруг вразнос пойдем.
Но однажды, я тогда учился в четвертом классе, в наш детдом приехала комиссия. Воспитательницы вытащили из архивов наши портфолио, положили их на край стола. И мы такие: «О, что это за папки, что там про нас написано?» Они куда-то вышли, и мы давай все это читать. Так я узнал имена-отчества своих матери и отца. Мою мать, оказывается, звали Верой Евгеньевной. А отца Василием Георгиевичем. Я тогда очень обрадовался – я же Георгий Васильевич. Как бы наоборот. Еще я увидел там свидетельство о смерти своего отца, но, честно говоря, не очень понял, что это значит. До этого момента никаких разговоров о семье не было. Я никогда не спрашивал, откуда взялся. Меня не интересовал вопрос, как дети появляются на свет. Только в тринадцать лет у нас пошли разговоры о родителях. Мы уже жили в старшем корпусе, я учился, кажется, в седьмом классе. И к нам на работу пришла Татьяна Владимировна, воспитательница из другого детского дома. И вот она на некоторые вещи мне открыла глаза.
– Вообще-то я не должна вам это рассказывать, – она перешла на шепот, – потому что информация закрытая.
– Да?
– Но я скажу то, что безопасно.
– Лан.
– Твой папа, Гоша, умер еще до твоего дня рождения.
– Как это?
– Ну вот так. Примерно за три месяца.
– Ниче себе. – Я замер, впервые от нее об этом узнав.
– А мама твоя еще жива.
В ответ я промолчал. Не хотел ни о чем расспрашивать – раз жива, значит, я ей не нужен. А то пришла бы уже, за тринадцать-то лет.
– Когда ты родился, ей было тридцать девять лет.
– Ааа, – я изобразил безразличие, – значит, сейчас уже старая.
– Почему? – Татьяна Владимировна возмутилась. – Всего-то пятьдесят два года.
– Ну лан, жива, и хорошо.
А больше я ни о чем не спрашивал. Может быть, она что-то еще рассказала, а я забыл. Но сам в подробности не вдавался. Не было у меня тогда интереса, кто там остался жив, кто не остался жив. Меня воспитали другие люди, и все, спасибо. Хотя, если честно, я всегда много думал о матери. Поначалу были мысли: «Блин, поискать бы ее, посмотреть ей в глаза». Но это, наверное, больше потому, что хотелось понять, в кого я такой офигенный. Потому что мне все говорили, что я совершенно ни на кого не похож, не как все. Даже если брать нашу баторскую компашку, все равно и оттуда меня выделяли. И я хотел знать, откуда во мне такое. А еще было важно понять, как и почему умер отец. Думаю, это я в него такой прикольный. Потому что так всегда – хороших людей Бог забирает, а плохих оставляет. Мать, получается, плохая, если она меня бросила на произвол судьбы, а сама еще жива. Значит, она слабая, а я ненавижу слабых людей. Отец вот не виноват, он просто умер. Но если бы мать была сильная, она, даже несмотря на его смерть, сама стала бы меня воспитывать. Хотя я ей благодарен за то, что она меня родила. Жизнь дала. Да и за то, что оставила в роддоме, тоже спасибо. Еще неизвестно, как бы я жил. Реально слышал много страшных историй – это почти в каждой семье происходило у моих друзей, которые потом в детдом попадали, – про избиения, насилия, убийства. Отец, например, мать избивает, а маленький ребенок все это видит. Или убивали родители друг друга у детей на глазах. А они наблюдали. У меня были и друзья, и подруги, у которых в семьях это происходило. В основном мам у них били. Иногда их самих. Но это же полный треш! Когда тебя бьет твой любимый, родной человек. Ты его знаешь, он тебя растил, и тут такое. В детдоме, когда бьют, это все-таки совсем другое. Да, нас били старшаки, но это нормально. Бьет тебя совершенно чужой человек. Он тебе никто. Поэтому – ерунда. Просто как в школе, взял и подрался. Или на улице, взял и подрался. А в семье это совсем другое дело. Я бы не выдержал.
В общем, конечно, в глубине души я хотел узнать, что на самом деле было, почему меня бросили. Но не стал никого об этом спрашивать. Потому что ну на фига? Зачем мне чья-то тупая жалость? Я много таких историй видел, когда жалели других детей-сирот, и боялся, а вдруг и со мной то же самое произойдет? Все-таки жалость и я – это две несовместимые вещи. Жизнь научила меня смеяться, когда трудно, а не плакать. Меня ругали, я смеялся. Обижали, я смеялся. И когда били, смеялся тоже. Я не хотел, чтобы меня жалели. А еще, если бы я свою мать увидел, я бы, наверное, просто в себя ушел, и все. У меня встал бы вопрос: «На фига ты меня вообще бросала?» И я бы влез в это говно, остался бы там сидеть, разбираясь со всем этим. Оно мне надо? Пока жил в баторе, я не хотел погружаться в то, что было до меня, не хотел знать, почему все так произошло. Меня устраивало то, что есть. Больше мне ничего не надо. В детдоме я жил настоящим. Не прошлым и не будущим. И уже тогда, в тринадцать лет, решил для себя – если не знаю заранее ответа на вопросы, не должен их задавать. И не задавал.
Хотелось, конечно, увидеть хотя бы их фотографии. Как выглядел отец? Какой была моя мать? Но тогда мне захотелось бы узнать больше, могло появиться желание еще и встретиться. А зачем это все? Я уже знал, как отреагирую, и боялся сам себя. Боялся провалиться в бездну, возможно даже надолго. Я бы думал и думал, что там было и как. И вот мы бы с ней сидели, я бы смотрел в ее бессовестные глазки и задавал тупые вопросы:
– Почему ты меня бросила?
– Понимаешь, сынок, так получилось.
– У других так не получилось! Почему именно меня?!
– Папа умер. Я осталась одна.
– Не одна, у тебя были старшие сыновья!
– Они тогда были детьми, мне надо было всех вас кормить, растить. А папа…
– Я знаю! Он умер! Но почему ты оказалась такой слабой?!
И так бы мы с ней говорили до бесконечности. Ни о чем. Я всю жизнь был один, мне так было легче. А тут надо было бы надеть на себя громадный рюкзак из прошлого и под его тяжестью загнуться. Нет. Без рюкзака все-таки легче ходить.
Кстати, я никогда даже не видел ту самую бумагу, с которой все началось, – отказ матери от меня. Я думаю, там было написано: «Отказываюсь, потому что не могу содержать». Или еще что-то такое. Иначе как так вышло, что она смогла просто взять и выкинуть меня? Либо она все-таки была алкоголичкой, наркоманкой и так далее – то, что приписывают всем родителям детдомовских детей. Воспитатели всегда нам так говорили. Когда ругали нас, получалось примерно одинаково.
– Аааа, значит, мы вам надоели? – Софья Николаевна, моя нелюбимая воспитательница в младшем школьном корпусе, начинала распаляться на ровном месте, стоило мне пробубнить: «Не имеете права, надоели уже!»
– А че такова?
– Говори так своей мамке, которая тебя бросила! Сейчас скитается по дворам, курит, пьет, колется. Наркоманка!
– Да откуда вы знаете? – Не скажу, что я как-то бурно реагировал. Если уж сам не знаю свою мать, откуда воспитатель может что-то о ней знать?
– Все они такие! Алкоголички и наркоманки. Иди, иди к своей мамке! Она тебе не надоест. Но если ты тут, значит, ты сам ей надоел!
И я такой про себя: «Пфффф. Поорала? Успокоилась? Молодца!»
Я никогда не злился и ответить ничего такого обидного не хотел. С самого детства был добренький. Даже про свою мать никогда не думал, что она пила или кололась. Думал только о том, что она не могла меня содержать.
А вот Некит, мой друг, он да, в порыве гнева всегда Софье Николаевне отвечал. Матом, конечно.
– Ты, сука, не знаешь моих родителей, – орал он, – и какую-то тут пургу несешь!
Ну а Софья Николаевна давай сразу за телефон хвататься. Некит орал на нее и лез под стол – от греха подальше. А она начинала звонить, типа в психушку. Все знают, что тех, кто плохо себя ведет, отправляют в психушку. Но на самом деле она просто своему сыну звонила. Мы только потом это поняли. Но в основном все было проще – она шла к старшакам. И присылала их к нам в воспитательных целях. Чтобы они поговорили, провели профилактические беседы. Старшаки честно пытались словами, но уставали от такой моральной нагрузки слишком быстро. И переходили к физической. Тупо били. Или швыряли, как кеглю, от одного к другому. Забава такая. Мы мелкие были, в пятом классе. А они уже огромные – в девятом, десятом, одиннадцатом.
Кстати, не только с воспитателями, но и с друзьями мы не обсуждали эти темы про родителей. Не было такого: «А ты хотел бы, чтобы…» Нет. Мы жили здесь и сейчас. Прошлое вообще не трогали. Будущее, впрочем, тоже. Наверное, что-то обсуждали, какой-то там дебилизм из разряда: «А кем ты хочешь стать?» И все. Как и что там будет, мы просто не знали. Сидели, грубо говоря, в своей клетке. И не отсвечивали.
А если идти по порядку, от самого рождения, то маленьким я себя не помню. Как в кроватке сидел, первые слова говорил, первые шаги делал, еще что-то – вот этого в памяти совсем не осталось. И фотографий нет, так что никогда уже не узнаю.