Глава III

Приезд в Петербург

Приём в обществе. Яков Горский. Хлопоты о снятии секвестра. Зубовы. Екатерина. Её двор. Представление Екатерине. Зачисление на службу. Отношения с великим князем Александром

В 1795 году 12 мая мы с братом приехали в Петербург. Чтобы иметь представление о том, что мы могли чувствовать, переселяясь в эту столицу, нужно знать принципы, в которых мы были воспитаны. Наше воспитание было чисто польское и чисто республиканское. Наши отроческое годы были посвящены изучению истории и литературы, древней и польской. Мы только и грезили, что о греках и римлянах, и мечтали лишь о том, чтобы по примеру наших предков возрождать доблести древних в нашем Отечестве.

Что касается свободы, то более близкие к нам примеры, почерпнутые из истории Англии и Франции, дали несколько другое, более правильное, направление нашим взглядам на нее, сохранив, однако, всю их внутреннюю силу.

Любовь к Отечеству, к его славе, к его учреждениям и вольностям была привита нам и учением, и всем тем, что мы видели и слышали вокруг себя. К этому же надо прибавить, что чувство это, впитанное всем нашим моральным существом, сопровождалось непреодолимым отвращением, ненавистью ко всем тем, кто способствовал гибели нашего возлюбленного Отечества.

Я был до такой степени под властью этого двойного чувства любви и ненависти, что при каждой встрече с русским, в Польше или где-либо в другом месте, кровь бросалась мне в голову, я бледнел и краснел, так как каждый русский казался мне виновником несчастий моей родины. Дела моего отца, прежде всего, требовали как можно более быстрого приведения их в порядок. Три четверти его состояния, заключавшегося в поместьях, расположенных в тех провинциях, которые были захвачены русскими, находились под секвестром. Земли эти были заложены; таким же образом пришло в расстройство состояние многих наших соотечественников.

Ходатайства австрийского двора за моего отца остались без результата. Екатерина не могла простить моим родителям их патриотизма и их причастности к восстанию Костюшко. «Пусть оба их сына, – заявила она, – явятся ко мне, и тогда мы посмотрим». Она хотела держать нас в качестве заложников.

Итак, наш отъезд в Петербург являлся необходимостью. Отец, такой добрый, такой деликатный, не решался прямо требовать от нас этой жертвы, но именно эта неоценимая его доброта взяла верх над всеми нашими соображениями.

Можно ли было наших родителей, лишившихся родины, приговаривать ещё и к нищете и отнять у них возможность выполнить свои обязательства перед кредиторами? И мы не колебались ни минуты. Но, разумеется, решение отправиться в Петербург, так далеко от всех близких, сделаться, в некотором роде, пленниками в руках самых ненавистных из наших врагов, палачей нашего Отечества, было в нашем положении самой тяжелой жертвой, которую мы считали себя обязанными принести родительской любви, потому что ради этого нам приходилось порвать со всеми нашими чувствами, убеждениями, планами, одним словом, со всем тем, что мы лелеяли в наших заветных мечтах.

Со всем пылом поэтически настроенной молодости я изливал моё душевное состояние в стихах, написанных во время пребывания в Гродно и названных мной «Песнь Барда». Уезжая из этого города, я отослал рукопись нашему другу Княжнину, и в продолжение многих лет стихи эти перечитывались в моей семье со слезами умиления. Впоследствии я их переделал немного, но их время прошло, и они потеряли свою цену.

Мы распрощались с родителями, жившими в то время в Вене, в декабре месяце 1794 года. Грустно проведя несколько дней в Сеняве, мы пустились в путь, в начале января направившись в Гродно, к королю Станиславу-Августу, который находился там под надзором князя Репнина. Там мы до весны ожидали разрешения ехать в Петербург. Императрица отказывала нам в этом разрешении; нам показывали сделанную её рукой приписку, в которой она объясняла свой отказ тем, что мать наша якобы заставила нас, как некогда Амилькар молодого Аннибала, дать клятву в вечной ненависти к Московскому государству и его государыне.

В те месяцы, что мы провели в Гродно, мы часто бывали у короля и были свидетелями его скорби и горьких упрёков, которые он делал себе в том, что не сумел ни спасти Отечество, ни пасть, сражаясь за него.

Льстивым речам камергера Вольского не удавалось заглушить этот крик совести. На Пасхе король очень сердечно принял довольно большое количество верных литовцев, явившихся приветствовать его по случаю праздника. Чувства, которые мы пережили в это время, остались навсегда неизменными в глубине нашей души; только внешнее их проявление должно было подвергнуться изменениям, диктовавшимся неизбежной силой событий. Тот же юношеский пыл, который заставлял нас смотреть на жертву, приносимую родительской любви, как на нечто героическое, помогал нам легче переносить то справедливо ненавидимое положение, в которое мы были поставлены. О боже мой, чего не перенесёшь, когда молод! Тогда есть сила для борьбы со всеми превратностями судьбы, даже со всеми несчастьями. Новая жизнь, новые впечатления, как бы тяжелы они ни были, именно в силу своей новизны и непривычности, хотя и не меняют ничего в глубине вашей души, в конце концов, все же помогают ей развлечься.

Мы были приняты петербургским обществом с большим вниманием и благорасположением. Люди пожилые знали и уважали нашего отца, бывавшего в этой столице во времена Елизаветы, Петра II и при восшествии на престол Екатерины. Благодаря его рекомендательным письмам, мы встретили благосклонный приём. Несправедливость, причинённая нам распоряжениями правительства, вызывала к нам симпатию, которая не должна была оставаться бесплодной, ибо ее проявляли без всяких опасений.

Вспоминая теперь предупредительность и внимание, оказанные нам, я нисколько не сомневаюсь, что придворные, которые, собственно говоря, составляли тогда все петербургское общество, были заранее уверены, что оказываемый ими хороший приём к этим обездоленным полякам, этим питомцам Свободы, совершенно не скомпрометирует их при дворе. Кто знает? Быть может, это поведение было им даже предписано.

Через несколько недель мы приобрели много знакомств и ежедневно получали приглашения от представителей высшей аристократии. Обеды, балы, концерты, вечера, любительские спектакли беспрерывно следовали друг за другом. Нас всюду сопровождал Яков Горский, которому наш отец поручил быть нашим другом и руководителем и помогать нам своими советами.

Нельзя было удачнее выбрать ментора. Беззаботный, услужливый, балагур, весёлый, терпимый, любящий пожить и вместе с этим испытанной честности, не стеснявшийся сказать в глаза самую горькую правду, – это был именно такой человек, который нужен был, чтобы держать молодых людей без особенной строгости, но вместе с тем не давая им уклониться от прямого пути. Мы чувствовали себя как нельзя лучше в обществе этого уважаемого человека, и я исполняю только долг совести, выражая ему здесь нашу признательность и нашу скорбь по его неожиданной утрате. Действительно, он очень поощрял нас воспользоваться оказываемым нам приёмом, чтобы войти в сношения с лицами, которые могли устроить окончательный возврат нашего имущества. При разговоре на французском языке Горский обнаруживал совсем не французский акцент, но это нисколько не смущало его. Все, что он говорил, и все, что он делал, носило печать лаконической точности, которая превосходно шла к нему. Всегда с высоко поднятой головой, гордой походкой, решительной краткой речью, никогда не выходящей, однако, из границ вежливости – таков был Горский. Несмотря на то что многим из тех, кого он посещал, он выказывал очень мало уважения, он все же пользовался их расположением, и это, между прочим, казалось ему самому странным и забавным. Любитель хорошо покушать и развлечься, он почти принуждал нас бывать в этом обществе, от которого нас несколько отдаляли наши тяжёлые переживания, а может быть, отчасти и леность. Он никогда не терял из виду цели путешествия, самоотверженно предпринятого нами, и никогда не пренебрегал средством, могущим увенчать его успехом. Он всегда побуждал нас делать визиты, предпринимать шаги, удручавшие нас и возбуждавшие в нас отвращение, одним словом, именно ему, главным образом, мы обязаны тем, что дело наше удалось и что средства, к которым мы прибегали, получили одобрение.

Этот период нашей молодости имел важное и решительное значение для всей последующей нашей жизни, потому что перенесённые внезапно в чужую во всех отношениях среду, противную нашим чувствам, мы видели все наши планы разрушенными, все наше будущее изменённым, разбитым, задушенным, вопреки всем нашим желаниям и нашим убеждениям.

Лично для меня это время моей жизни дало глубокие и тяжёлые результаты. Несчастья моей родины, моих родных и многих моих соотечественников, проигрыш правого дела, торжество жестокости и преступления, все это совершенно смешало все мои воззрения. Я начал сомневаться в благости Провидения.

Я видел везде только противоречия, отсутствие смысла; ничто в мире не казалось мне заслуживающим серьёзного внимания. Я был охвачен полным скептицизмом и холодным, до отчаяния, равнодушием ко всему. Со мной не один раз и впоследствии повторялись эти припадки отчаяния.

Однако среди этих тяжёлых переживаний, когда, не находя ни в чем точки опоры, во всем сомневаясь, я относился ко всему с неизменным презрением, я помню, какой-то внутренний голос указывал моему рассудку на добродетель и милосердие, как на нечто реальное, в чем невозможно сомневаться, чему присущи реальные достоинства. Я чувствовал, что если бы это было и не так, все же лучше было предпочесть эти высокие начала. Эта добросовестная внутренняя борьба спасла меня тогда от пагубного действия беспредельных сомнений. По особой какой-то милости, зародыши веры, хотя и очень ослабевшие, все ещё коренились в моей душе.

Оказываемое нам внимание и наши развлечения не могли не влиять на умы молодых людей. Развлечения не мешают внутреннему скептицизму, напротив, они могут ещё помогать его развитию. Душевные раны не закрывались, но на поверхности нашей душевной жизни кое-что стало изменяться. Мы убедились в справедливости пословицы «Не так страшен черт, как его малюют», в особенности тогда, когда он захочет быть любезным; мы поняли, что несправедливо, несмотря на ужасы, проделанные с нами, винить в этом всю нацию, смешивать в одной ненависти всех людей, которые часто не имеют с правительством ничего общего; что суть дела меняется, смотря по положению и условиям, в которых оказываются люди и, чтобы здраво судить об их поведении в частной жизни, а тем более в жизни общественной, нужно поставить себя на их место и принять во внимание обстоятельства, в которых они находились.

Мало-помалу мы пришли к убеждению, что эти русские, которых мы научились инстинктивно ненавидеть, которых мы причисляли, всех без исключения, к числу существ зловредных и кровожадных, с которыми мы готовились избегать всякого общения, с которыми не могли даже встречаться без отвращения, – что эти русские более или менее такие же люди, как и все прочие, что между ними есть умные молодые люди, люди вежливые, приветливые, на словах, по крайней мере, что в их кружках можно встретить дам очень любезных и приятных, что, в общем, можно жить в их обществе, не испытывая чувства отвращения, что даже можно иногда считать себя обязанным питать к ним дружбу и чувство благодарности.

Все эти мои наблюдения над русскими, не представляющие, конечно, ни для кого ничего нового, я привожу здесь лишь как бы в объяснение того, что мы совершенно не были подготовлены к такому переходу; что, бросаясь так быстро из одной крайности в другую, мы очутились словно в какой-то пропасти, или среди моря, где ввиду невозможности вернуться назад нам приходилось плыть помимо нашей воли; что, будучи молоды, мы нападали на опасные знакомства и не избегали сомнительных развлечений.

Петербургское общество было, в общем, блестяще, оживлённо и полно разнообразных оттенков. Во многих домах были приёмы; иностранных гостей всюду перебивали друг у друга. Дипломатический корпус и французские эмигранты вносили оживление и задавали тон.

Салоны впоследствии очень хорошо известных в Париже княгини Долгоруковой, жены князя Василия Долгорукова, и княгини Голицыной, жены князя Михаила Голицына, выделялись своею элегантностью. Эти две дамы соперничали умом, красотой и обаятельностью. Ходили слухи, что они обе были предметом страсти князя Потемкина. Несчастным поклонником первой был в это время граф Кобенцель, австрийский посол. Другая держала в своих цепях графа Шуазёль-Гуфье, известного в свете по дипломатической миссии в Константинополе и по написанной им книге о путешествии в Грецию. Он превратил дом княгини Голицыной в музей изящных искусств, к которым, однако, сама владелица обнаруживала мало вкуса.

Дом Нарышкиных был совершенно в другом роде. Отсутствием порядка и выдержки он походил на старый московско-азиатский дворец. Будучи под не таким строгим надзором, как в других домах, девицы Нарышкины, как говорили, принимали ухаживания князя Потемкина. Двери дома были открыты для всех, – бывал кто хотел. Там можно было встретить казаков, татар, черкесов и всякого рода азиатов. Хозяин дома, Лев Нарышкин, веселый, приветливый, добродушный, бывший фаворит Петра III, а после того придворный Екатерины, услуживавший всем ее любимцам и пользовавшийся их расположением, в качестве ее обер-шталмейстера, десятки лет разорялся на балы и приемы, но, несмотря на все усилия разориться, никак не мог достигнуть этой цели. Я не знаю, удалось ли это его наследникам, у которых были точно такие же наклонности.

Дом Головиных ничем не походил на те, о которых я только что упомянул. Там не было ежедневных вечеров, но вместо этого собирались маленькие кружки избранного общества наподобие тех, которые существовали когда-то в Париже, продолжавшем старые традиции Версаля.

Хозяйка дома, дочери которой позже вышли замуж, одна за Фредро, другая за Потоцкого, умная, чуткая, восторженная, была очень талантлива и любила искусства.

Дом Строгановых имел, опять-таки, свои особенности. Граф, живший долгое время в Париже, усвоил там навыки, которые представляли резкую противоположность с его старыми московскими привычками. В его доме говорили о Вольтере, Дидро, о парижском театре, обсуждали достоинства картин великих мастеров, собранных графом в своём доме в большом количестве – и, наряду с этим, здесь же накрывался огромный стол, и к обеду являлись гости без всякого приглашения, прислуживала целая вереница рабов, а беспорядок в делах выдавал происхождение этих сибирских богатств.

Куракины, Гурьевы и многие другие подражали княгине Долгоруковой. Исключение составлял дом княгини Вяземской, который был устроен на собственный образец и принадлежал к особой категории. Эта престарелая дама, вдова генерал-прокурора, высшего государственного сановника в то время, выдала замуж одну из своих дочерей за герцога Серра Каприола, посла в Неаполе, другую – за датского министра и третью – за одного из графов Зубовых.

Среди видной молодёжи двое Голицыных, получивших воспитание в Париже, особенно выделялись тем саркастическим умом, который всегда забавляет и привлекает. К ним можно ещё прибавить и князя Барятинского, воспитывавшегося так же, как и они, за границей. Это трио было ареопагом гостиных. Горе было тому, кто попадал им на зубок. Бедный простачок, на которого они обрушивались, скоро становился в глазах всех полным глупцом. К ним иногда присоединялся и граф Татищев, бывший позднее послом в Вене, немного старше их.

Я не хочу останавливаться на подробном описании петербургского общества. Мне предстоит говорить о более серьёзных вещах. Чтобы покончить с этой темой, я прибавлю только, что тогдашнее общество, как, вероятно, это продолжается и в настоящее время, представляло ни что иное, как отражение двора. Его можно было бы сравнить с преддверием храма, где все присутствующие не слышат и не видят ничего, кроме того божества, перед которым воскуряется фимиам.

Всякий разговор, – я могу сказать, почти всякая фраза, – кончались всегда новостями, касающимися Двора. Что там сказали? Что там сделали? Что думают делать? Вся жизненная импульсия шла только оттуда. Это, конечно, лишало общество его собственной жизни. Все же оно казалось оживлённым и радостным.

Императрица Екатерина, непосредственная виновница гибели Польши, одно имя которой приводило нас в ужас, проклинаемая всяким, у кого только в груди билось польское сердце, – Екатерина, которая за пределами своей столицы почиталась лишенной всяких добродетелей и даже подобающей женщине скромности, сумела завоевать себе в своей стране и, в особенности, в своей столице, почтение, уважение, даже любовь своих слуг и подданных.

В долгие годы её царствования армия, привилегированные классы, чиновники переживали свои счастливые и блестящие дни. Нет сомнения, что со времени её восшествия на престол Московская империя поднялась значительно выше, чем в предыдущие царствования Анны и Елизаветы, как в смысле улучшения порядка во внутреннем управлении, так и в смысле уважения за границей.

В то время умы были ещё полны старого фанатизма и рабского поклонения самодержцам. Благоденственное царствование Екатерины ещё больше утвердило русских в их раболепии, хотя проблески европейской цивилизации уже проникали в их среду. Поэтому вся нация, не исключая ни великих, ни малых, совершенно не была смущена недостатками и пороками своей государыни. Все ей было позволено. Её сластолюбие было свято. Никогда никому не приходило на мысль порицать её увлечения. Так язычники относились к преступлениям и порокам олимпийских богов и римских цезарей.

Что касается Олимпа московского, то он состоял как бы из трёх ярусов: первый был занят молодым двором, то есть, молодыми князьями и княжнами, которые, благодаря своей привлекательности, подавали надежды на самое лучшее будущее. Второй ярус имел жильцом только одного великого князя Павла, мрачный характер которого и фанатический нрав внушали ужас, а иногда и презрение. На вершине здания находилась Екатерина, со всем обаянием своих побед, своих удач и с верой в любовь своих подданных, которых она умела направлять сообразно со своими капризами.

Все надежды, которые можно было питать, глядя на молодой двор, относились лишь к далёкому будущему и ничем не уменьшали общей преданности высшему авторитету царицы, тем более, что на этот молодой двор смотрели как на создание той же царившей власти. Действительно, Екатерина оставила за собой исключительное право на воспитание своих внуков. Всякое влияние в этом направлении отца или матери было запрещено. Всех новорождённых князей и княжон забирали от родителей, они росли под наблюдением Екатерины и как будто принадлежали исключительно ей.

Великий князь Павел служил тенью к картине и усиливал впечатление. Ужас, внушаемый им, особенно способствовал укреплению общей привязанности к правлению Екатерины. Все желали, чтобы бразды правления ещё долго держались в её сильной руке и, так как все боялись Павла, то поэтому ещё больше восторгались могуществом и выдающимися способностями его матери, державшей его вдали от трона, принадлежавшего ему по праву.

Такое стечение обстоятельств и все то, о чем я бегло упомянул здесь, легко объясняет то увлечение и преклонение, которое петербуржцы проявляли по отношению к своему Юпитеру в образе женщины. Это было, в некотором роде, воспроизведение величия Людовика XIV в то время, когда смерть не унесла ещё его многочисленного потомства.

Иностранцу, приехавшему в Петербург, было очень трудно, почти даже невозможно, не испытать на себе и не подпасть под влияние столь глубоко вкоренившихся предрассудков.

Попав однажды в атмосферу двора и общества, принадлежавшего к нему, он незаметно был увлекаем водоворотом их идей и чаще всего кончал тем, что присоединял и свой голос к хору похвал, звучавшему постоянно вокруг трона. Примерами могут служить знаменитые путешественники вроде князя де Линя, лорда де Сент-Эллена, графов де Сегюра и де Шуазеля, так же, как и многих других.

В кругу иностранцев и русских, любивших посплетничать и позлословить, не щадивших ничего и никого для красного словца и не имевших никаких оснований остерегаться нас, насколько я знаю, не находилось ни одного, кто посмел бы позволить себе какую-нибудь шутку на счёт Екатерины. Ничего не уважали, все критиковали, презрительная и насмешливая улыбка часто сопровождала и имя великого князя Павла, но как только произносилось имя Екатерины, все лица принимали тотчас же серьёзный и покорный вид. Исчезали улыбки и шуточки. Никто не смел даже прошептать какую-нибудь жалобу, упрёк, как будто её поступки, даже наиболее несправедливые, наиболее оскорбительные, и все зло, причинённое ею, были вместе с тем и приговорами рока, которые должны были быть принимаемы с почтительной покорностью.

Екатерина была честолюбива, способна к ненависти, мстительна, самовольна, без всякого стыда. Но к её честолюбию присоединялась любовь к славе и, несмотря на то, что когда дело касалось её личных интересов или её страстей, всё должно было преклониться перед ними, её деспотизм всё же был чужд капризных порывов. Как ни были необузданны её страсти, они все же подчинялись влиянию её рассудка. Её тирания зиждилась на расчёте. Она не совершала бесполезных преступлений, не приносивших ей выгоды, порою она даже готова была проявлять справедливость в делах, которые сами по себе не имели большого значения, но могли увеличить сияние её трона блеском правосудия. Даже больше того: ревнивая к всякого рода славе, она стремилась к званию законодательницы, чтобы прослыть справедливой в глазах Европы и истории. Она слишком хорошо знала, что монархи, если даже и не могут стать справедливыми, должны, во всяком случае, казаться таковыми. Она интересовалась общественным мнением и старалась завоевать его в свою пользу, если только оно не противоречило её намерениям; в противном случае она им пренебрегала. Её преступная политика по отношению к Польше выдавалась за плод государственной мудрости и путь к военной славе. Она завладела имениями тех поляков, которые проявили наибольшее рвение в защите независимости своего Отечества, но, раздавая эти имения, она привлекала к себе именитые русские семьи, а приманка незаконной выгоды побуждала окружавших ее хвалить её вкус к преступной, безжалостной и завоевательной политике.

Называют только одного генерала Ферзена, победителя при Мацеевицах, который отказался от конфискованных имений семьи Чацкого и попросил наградить его пожалованием из государственных земель. Никто больше не осмелился на подобный, столь справедливый поступок на том основании, что всякий приказ императрицы требует слепого повиновения. Воля императрицы, будь это самая вопиющая несправедливость, не могла быть подвергнута критике, обсуждению. Никто не мог и помыслить о том, чтобы позволить себе такую смелость. По общему убеждению, её действия не могли быть подчиняемы общим законам, и самые принципы справедливости зависели от её решений.

Мне хочется привести по этому поводу один пример, наделавший тогда много шуму.

Княгиня Шаховская, обладавшая колоссальным состоянием, выдала свою дочь замуж за герцога д’Аремберг. Это было за границей. Екатерина, возмущённая тем, что не испросили ее согласия, велела наложить арест на все имения княгини. Мать и дочь явились к ней и умоляли о милости, но Екатерина, глухая к их мольбам, расторгла этот брак, считая его недействительным, потому что он был заключён без её согласия. Это был возмутительный по своей несправедливости приговор, но мать и дочь подчинились ему, а общество отнеслось к этому происшествию, как к самому обыкновенному обстоятельству. По крайней мере, никто об этом не проронил ни слова. Некоторое время спустя молодая княгиня вышла вторично замуж. Но, будучи искренно привязанной к своему первому мужу, мучимая угрызениями совести, лишила себя жизни.

Если бы не боялись погрешить против Людовика XIV, мы сказали бы ещё, что двор Екатерины имел некоторое сходство с двором великого короля. Сказать, что любовницы короля играли совершенно ту же роль в Версале, какую играли фавориты Екатерины в Петербурге, не будет грехом против его памяти. Что же касается безнравственности, распущенности, интриг и низостей петербургских куртизанов, то в этом отношении петербургский двор мы могли бы сравнить с двором византийским. В смысле же подчинения, преданности и уважения народа, мы не найдём, кажется, подобного примера нигде, кроме Англии, зачарованной Елизаветой, такой же жестокой и честолюбивой, но одарённой большими талантами и мужской энергией.

Даже распущенность Екатерины, часто прибегавшей для удовлетворения своей чувственности к мимолётным связям, служила в её пользу, в её сношениях с народом, то есть с армией, придворными и привилегированными классами. Всякий нижний офицерский чин, всякий молодой человек, лишь бы только он был одарён хорошими физическими качествами, мечтал о милостях своей властительницы, которую он возносил до небес.

И хотя она, подобно языческим богам, более чем часто спускалась со своего Олимпа, чтобы вступить в связи с простыми смертными, уважение её подданных к её авторитету и власти не уменьшалось от этого. Напротив, все восхищались её выдержанностью и умом. Те, которые стояли к ней ближе и которые, независимо от своего пола, пользовались её милостями, не могли достаточно нахвалиться её добротой и приветливостью и были действительно ей преданы.

Некоторое время нам было запрещено приближаться к этому очагу милостей и могущества, лучи которого ослепляли взгляды всех. Другими словами, мы не получили разрешения представиться ко двору, который, по обыкновению, с первых весенних дней, переехал в Таврический дворец. И только в день нашего приезда, – первого мая, по русскому календарю, – день, когда весь народ отправляется на гулянье в Екатериненгоф, мы встретили в толпе гуляющих молодых великих князей с их свитой, которые несколько раз прошлись взад и вперёд.

Некоторое время спустя мы уже приобрели обширные знакомства и получили приглашение присутствовать на одном празднестве, которое должно было длиться приблизительно около двадцати четырёх часов, так как, начав с завтрака, должны были перейти к танцам, затем к прогулкам, затем к спектаклю и окончить ужином.

Празднество устраивалось в честь молодого двора княгиней Голицыной, дочерью придворной дамы с портретом, обер-гофмейстерины и гувернантки великой княгини Александры. Мы тогда ещё не были представлены ко двору, но княгиня Голицына пригласила нас, сообразно инструкциям, которые она имела от своей матери, графини Шуваловой, получившей это разрешение свыше; это придало нам некоторое значение в обществе.

Трудно было встретить более прекрасную пару, чем та, которую представляли из себя великий князь Александр, имевший тогда всего восемнадцать лет и его шестнадцатилетняя жена. Оба блистали изяществом, молодостью и были очень добры.

Вечера, как я только что сказал, проходили у нас в развлечениях, в удовольствиях, но в длинные летние петербургские дни выдавалось немало часов, когда нам ясно представлялась вся горечь нашего положения.

Надо было делать визиты, просить, гнуть спину. Это было унизительно и очень тяжело, и вот тут сказывалось все влияние на нас Горского. Он действовал на нас всей силой своего авторитета, не давал нам ни минуты отдыха, постоянно повторяя, что последствия нашего нерадения падут на наших родителей, что мы здесь только для того, чтобы вернуть им их имения.

Любимым фаворитом Екатерины был тогда Платон Зубов, поэтому прежде всего мы должны были отправиться к нему.

В означенный час явились мы в его апартаменты в Таврическом дворце. Он принял нас стоя, облокотившись на какую-то мебель, одетый в коричневый сюртук. Это был ещё довольно молодой человек, стройный, приятной наружности, брюнет, на лбу его хохолок был зачёсан вверх, завит и немного всклокочен. Голос он имел звонкий, приятный. Принял он нас весьма благосклонно, с покровительственным видом. Горский взялся быть на этот раз истолкователем нашей просьбы и торопился отвечать на вопросы, задаваемые нам Зубовым. Он говорил по-французски неправильно, но импонировал всегда своим видом.

Зубов сказал, что сделает все от него зависящее, чтобы быть нам полезным, но что мы не должны обманываться, так как все зависит от милости ее величества, и ни он, ни кто другой не имеет достаточно влияния, чтобы подействовать на ее решения и что, впрочем, мы скоро будем ей представлены.

Князь Куракин, брат будущего посла, взявшийся нам покровительствовать, приехал с нами к Зубову, но в ту минуту, когда надо было войти, если моя память мне не изменяет, он скрылся, или, чтобы назвать вещи их собственными именами, скажу, остался в передней. Он присоединился к нам вновь при выходе и с улыбкой любопытства осведомился обо всем, что и как было, и все его вопросы доказывали его убеждение в том, что человек, с которым мы только что расстались, был самым могущественным в империи.

Однако был ещё и другой человек, обладавший таким же могуществом – это Валериан Зубов, брат Платона. Лицом и всем своим более мужественным видом он был даже лучше своего брата. Говорят также, что и императрица относилась к нему очень благосклонно и что, если бы он явился к ней первым, то без сомнения занял бы место фаворита. В настоящее время благодаря тому, что он был братом графа Платона, а также благодаря и его личным качествам, он имел большое влияние на образ мыслей старой царицы. Стало быть, мы должны были обратиться и к нему.

По странному стечению обстоятельств Валериан Зубов был начальником того самого отряда, который год тому назад разгромил Пулавы. Все знают об ужасах, ознаменовавших поход русских войск в Польше. Хотя Зубов лично и не руководил разгромом Пулав, но трудно допустить, чтобы солдаты, как бы они распущены ни были, действовали бы так дико, если бы не имели разрешения своего начальника. А если, что весьма возможно, приказание и было дано свыше, благородный и честный человек счёл бы своим долгом дать понять, что он исполняет подобную миссию против своей воли и в исполнении её придерживался бы известной меры. Но в данном случае мера не была вовсе соблюдена. Теперь же разорённые, обокраденные шли выпрашивать милости у похитителя (у нас его считали таковым) и искать его покровительства. Больше того, мы были принуждены просить его посредничества, чтобы быть принятыми лично самим фаворитом, и именно ему мы были обязаны получением особой милости – частной аудиенции у его брата Платона.

Однако этот самый Валериан, во мнении русских считался честным и благородным молодым человеком. Говорили, что хотя он и предавался удовольствиям, но таким, которые не порочили его чести. В то время у него как раз была любовная интрига с Прот-Потоцкой, последовавшей за ним в Петербург и не бывавшей нигде, что, однако, не мешало ей заводить и другие связи.

В какой-то стычке, предшествовавшей штурму Праги, он потерял одну ногу и его костыли, кажется, придавали ему ещё больше обаяния в глазах императрицы, так же и других дам. При более близком знакомстве с ним, в нем чувствовалась беспечность, небрежность и непринуждённость молодого человека, избалованного судьбой и женщинами. Его салоны всегда были полны льстецами всякого рода. Наш верный Горский, в интересах наших родителей, тащил нас тоже туда, как говорится, с арканом на шее.

Когда, благодаря постоянным визитам, между нами установилось нечто вроде близости, мы задыхались от скуки, так как у нас не было совершенно никаких общих точек соприкосновения и было почти невозможно завязать какой-нибудь разговор.

В заключение речи граф Валериан обыкновенно утверждал, что он и его брат имеют далеко не такое влияние на образ мыслей Екатерины, как им приписывают, и что очень часто она делала обратное тому, чего они желали. Тем не менее, я думаю, можно безошибочно утверждать, что граф Валериан Зубов был единственным человеком, принявшим к сердцу наше дело. Заговорила ли в нем совесть? Было ли это желание восстановить свою репутацию? Факт тот, что он побуждал своего брата горячо ходатайствовать за нас перед самой императрицей. Совсем иначе шло дело у главного фаворита.

Граф Платон Зубов, как я уже говорил раньше, сделал нам высокую честь, приняв нас в особой аудиенции. Как и другие, мы ежедневно отправлялись к его сиятельству, чтобы напомнить о себе и добиться его протекции.

Ежедневно, около одиннадцати часов утра, происходил «выход» в буквальном смысле этого слова. Огромная толпа просителей и придворных всех рангов собиралась, чтобы присутствовать при туалете графа. Улица запруживалась, совершенно так, как перед театром, экипажами, запряжёнными по четыре или по шести лошадей. Иногда, после долгого ожидания, приходили объявить, что граф не выйдет, и каждый уходил, говоря: «до завтра». Когда же выход начинался, обе половины дверей отворялись, к ним бросались наперебой все: генералы, кавалеры в лентах, черкесы, вплоть до длиннобородых купцов.

В числе просителей тогда встречалось очень много поляков, являвшихся ходатайствовать о возвращении им их имений или об исправлении какой-нибудь учинённой по отношению к ним несправедливости.

Между другими можно было встретить и князя Александра Любомирского, который хотел продать свои имения, чтобы спасти остатки своего имущества, погибшего при разгроме Отечества.

Появлялся и униатский митрополит Сосновский, гнувший свою почтенную голову, чтобы добиться возврата своих имений и спасти свои униатские обряды, которые Московское государство уже жестоко преследовало.

Очень интересный молодой человек, Оскиерко, являлся туда также, чтобы просить о помиловании своего отца, насильственно отправленного в Сибирь, и о возврате их конфискованного имущества.

Число потерпевших, таким образом, было несметно, но весьма немногие имели возможность попытать счастья добиться «прошения», впрочем, с очень сомнительной надеждой на успех.

Одни из них стонали в кандалах, другие томились в Сибири. К тому же не все желающие получали позволение явиться в Петербург. Все жалобы подавлялись. Правительственные чиновники, иерархический список которых был баснословно громаден, давали разрешение лишь в тех случаях, когда имелась в виду какая-нибудь от этого выгода. И ещё каковы были результаты этих разрешений.

Вот, например, митрополит, о котором я только что упомянул, всеми отталкиваемый и презираемый, не добился в общем ничего, кроме жалкого ответа, что декреты императрицы, справедливые или несправедливые, не отменяемы; что жалобы и просьбы бесполезны, что то, что сделано, сделано безвозвратно, тем более, что алчность закрывала ход всяким протестам.

Возвращаясь к приёмной фаворита, скажу, что на лице каждого, находившегося там просителя, можно было прочесть то, что его привело сюда. Лица некоторых выражали огорчение и простое желание защитить своё имущество, свою честь, свое существование, другие, наоборот, выдавали желание завладеть имуществом другого или удержать то, что они уже присвоили. Таким образом, одних приводило туда несчастье, других алчность. Были и такие, которых приводила только низость.

Казалось почти невозможным считать для себя унизительным находиться среди этой толпы, видя там первых сановников империи, людей с известнейшими именами, генералов, управлявших нашими провинциями, перед которыми все дрожали и из которых каждый был вымогателем, а сюда они являлись униженно гнуть шею перед фаворитом и уходили, не получив даже ни одного его взгляда, или стояли перед ним, как часовые, в то время как он переодевался разлёгшись в кресле.

Это торжество происходило всегда следующим образом: обе половины дверей растворялись. Зубов входил в халате, едва одетый в нижнее белье. Легким кивком головы приветствовал он просителей и придворных, стоявших почтительно вокруг, и принимался за совершение туалета.

Камердинеры подходили к нему, чтобы зачесать и напудрить волосы. В это время появлялись все новые и новые просители: они также удостаивались чести получить кивок головы, когда граф замечал кого-нибудь из них. Все с вниманием следили за мгновением, когда взгляд их встретится с его взглядом. Мы принадлежали к числу тех, которые встречались всегда благосклонной улыбкой. Все стояли, никто не смел произнести ни одного слова. Каждый вручал свои интересы всемогущему фавориту в немой сцене, красноречивым молчанием. Никто, повторяю, не раскрывал рта, разве что сам граф обращался к кому-нибудь с каким-либо словом, но никогда по поводу просьбы. Часто граф не произносил ни одного слова, и я не помню, чтобы когда-нибудь он предложил кому-либо сесть, исключая фельдмаршала Салтыкова, который был первым лицом при дворе и, как говорят, устроил карьеру Зубовых. Именно благодаря его посредничеству, граф Платон заступил место Мамонова. Деспотичный проконсул Тутулмин, наводивший в это время ужас на Подолию и Волынь, будучи приглашённым сесть, не посмел сделать это, а лишь присел на кончик стула и то всего лишь на минуту.

Обыкновенно в то время, когда Зубова причёсывали, секретарь его, Грибовский, подавал ему бумаги для подписи. Просители говорили друг другу на ухо, сколько нужно было заплатить этому секретарю, чтобы иметь успех у его начальника. Подобно Жиль-Блазу, он принимал этих просителей с такой же гордостью, как и его хозяин.

По окончании причёски, подписав несколько бумаг, граф надевал мундир или сюртук и удалялся в свои покои. Всё это проделывалось с некоторой небрежностью, чтобы придать всему больше важности и величия; в этом не было ничего естественного, всё делалось по известной системе. После ухода графа каждый бежал к своему экипажу, довольный или разочарованный аудиенцией.

Мы не обращались по своему делу ни к одному из министров, потому что, по мнению Горского и других, питавших к нам расположение людей, лучше всего было держаться только протекции Зубовых. Все же мы не упускали случая быть представленными и другим лицам, имевшим влияние.

Наиболее значительным из них был, несомненно, граф Безбородко. Родом из Малороссии, Безбородко начал свою карьеру под начальством маршала Румянцева. Представленный им императрице, он, благодаря своему таланту, большой способности к работе и огромнейшей памяти, быстро добился высоких чинов и богатства. Екатерина назначила его членом коллегии иностранных дел и поручала ему ведение самых секретных переговоров.

С наружностью медведя он соединял тонкий проницательный ум и редкую сообразительность. Ленивый до последней степени, любивший предаваться удовольствиям, он брался за работу только в случаях крайней необходимости, но взявшись, работал очень быстро без перерывов. Поэтому императрица очень ценила его и осыпала милостями. Это был единственный из знатных людей, не льстивший Зубовым и совершенно не посещавший их. Все восхищались таким мужеством, но никто не подражал ему.

Старый граф Остерман, вице-канцлер, стоявший во главе коллегии иностранных дел, походил на копию со старых вышитых картин. Длинный, худой, бледный, одетый в старинный костюм, в суконных сапогах, в платье коричневого цвета с золотыми пуговицами и с чёрной повязкой на шее, он являлся представителем эпохи Елизаветы.

Преемник Панина, человек прошлых времён, Остерман был известен своею честностью. Его манеры носили величественный характер. Молча, как автомат, он делал приветственный знак своей длинной рукой. Это было вместе с тем и приглашением садиться. Он выступал теперь только лишь на высокоторжественных обедах, и в самых важных делах, когда нужно было постановить окончательное решение или выпустить какую-либо декларацию, где его подпись должна была стоять на первом месте. Уже преклонных лет и не обладавший большими способностями, граф Остерман всё же был ценен своей долголетней практикой, своею опытностью, честностью и здравым смыслом. Он один восстал в совете против раздела Польши, высказав мнение, что этот раздел послужит больше всего интересам Австрии и Пруссии. Это замечание не было принято во внимание.

Пусть же за ним останется хотя бы честь этого выступления. После того его значение падало с каждым днём и, хотя он сохранял свою должность во главе коллегии иностранных дел, в действительности его роль была кончена. Впрочем, это не мешало Екатерине относиться к нему со вниманием и уважением.

При восшествии на престол императора Павла, Остерман удалился в Москву, получив титул канцлера. Его старший брат, сенатор, известный своею рассеянностью, жил также в Москве. Оба старца были ещё живы во время коронации императора Александра. Так как у них не было прямого наследника, то они избрали наследником графа Толстого, принявшего фамилию Толстой-Остерман. Это тот самый Толстой, который позднее отличился в сражении при Кульме, где он лишился ноги.

Граф Самойлов, генерал-прокурор, – эта должность совмещала тогда обязанности министров внутренних дел, юстиции и финансов, – хотя и был племянником Потемкина, являлся одним из наиболее усердных льстецов Зубовых, бывших, как все это знали, открытыми врагами его покойного дяди.

Самойлов не блистал умом, он даже был смешон своей глупой гордостью. В сущности, он не был злым, но, по очень верной характеристике Немцевича, делал зло, благодаря отсутствию способности разбираться в вещах, низости и трусливости скорее, чем злобе. Оставляя его у дел, Екатерина хотела доказать миру, что даже и с таким тупоумным министром она может управлять огромным государством. Самолюбие побуждало её утверждать в общем мнении, что она в совершенстве постигла законодательство и всё, что касалось управления делами страны и, надо сказать правду, что в её царствование, внутренняя организация государства была значительно улучшена. Самойлов не имел никакого значения в делах, и горе было тому, у кого было к нему какое-нибудь дело, не потому, повторяю, чтобы он хотел сделать зло, но в силу его неспособности разобраться в чем бы то ни было, а также из-за его гордости и недомыслия.

Князь Александр Любомирский, имевший с ним дело по поводу продажи его земель, так же, как и наши несчастные соотечественники, содержавшиеся в тюрьмах, слишком хорошо испытали это на своих собственных плечах.

Так проходили дни и недели, всегда в движении, в новых впечатлениях, то неприятных, то безразличных, хотя всегда развлекавших нас. Но ни постоянная забота вернуть имущество родителей, ни великолепие общества, в которое мы были брошены, не заглушало в нас других чувств, пустивших глубокие корни в наших душах.

Возвращаясь к себе домой, мы принимались думать о родителях, о сёстрах, об Отечестве, о самих себе и о том грустном положении, в котором мы находились. Самой горькой была для нас мысль, что в то время, когда мы развлекались на балах и пользовались разными удовольствиями, рядом с нами лучшие из наших соотечественников сидели под замками.

Было очень трудно и очень опасно пытаться получить известие о них. Однако случай сослужил нам службу в этом деле. После второго раздела, когда часть польской армии, на Украине и в Подолии, в силу необходимости, перешла на службу в русскую армию, два молодых человека, малоизвестных, надели русский мундир и сумели проложить себе дорогу к службе при Платоне Зубове. Один из них, по фамилии Комар, теперешний миллионер Подолии, был нам немного знаком, так как его отец управлял делами моего деда. Фамилия другого была Порадовский. Впоследствии он достиг чина генерала, отличался храбростью и умер на войне в 1812 году.

Порадовский служил офицером в полку моего зятя, князя Вюртембергского. Таким образом, мы были старыми знакомыми. Эти два господина, главным образом Порадовский, нашли возможность добыть кое-какие сведения о наших заключённых. Через них мы узнали, что из военных один только Немцевич и затем Конопка и Килинский, всего три человека, сидели ещё в крепости; что Костюшко переведён оттуда в какое-то другое место и что к нему относятся со вниманием и уважением.

Костюшко находился под надзором майора Титова, очень привязавшегося к нему. Титов рассказывал про него некоторые подробности, не имевшие в общем никакого значения (бедняга майор был чисто русский человек, очень малообразованный), но потому, что они относились к такому человеку, их с интересом слушали даже в Петербурге и передавали друг другу на ухо.

Потоцкий, Закржевский, Мостовский и Сокольницкий были заключены отдельно, в доме на Литейном. Не имея возможности сделать что-либо для них, мы любили все-таки проходить или проезжать по этой улице, в надежде хоть мельком взглянуть на них. Иногда, действительно, нам удавалось видеть, как они проскальзывали, как тени, перед нашими глазами. Но, по всей вероятности, нас-то они никогда не видели, так как дом был очень охраняем и внутри, и снаружи.

Как бы там ни было, сердце сильно билось у нас каждый раз, когда наши взоры обращались к окнам, за которыми были заперты люди, за исключением маршала Потоцкого, лично малоизвестные нам, молодым, но которые своими великими делами, искупаемыми ими теперь так же жестоко, как и несправедливо, стали дороги каждому истинному поляку.

Вечером, вернувшись домой, мы отдавали себе отчёт в наших впечатлениях за день. Наш верный Горский не скупился на прозвища для тех, к которым он в обществе вынужден был относиться со вниманием. Исключая только нескольких человек, действительно заслуживающих уважения, всех остальных он отделывал по-своему. Лишь только произносили имя кого-нибудь из них, он тотчас же добавлял: «Да, да, этот плут, негодяй…» Эти выражения применялись им, главным образом, к полякам с двусмысленной или запятнанной репутацией.

К несчастью, ежедневно являлись такие, которые думали, что настал удобный момент равнодушием к судьбе родины и изменой приобрести милости министров и двора. Их старые заслуги казались им недостаточно вознаграждёнными, и они удваивали свои подлости, чтобы добиться большего. Нам не раз приходилось краснеть за такое недостойное поведение некоторых из соотечественников. Но нас с ними не смешивали. Находившихся в Петербурге поляков делили на две различные категории, по их свойствам, настроению и образу действий.

К тем полякам, общество которых доставляло нам удовольствие, принадлежал князь Александр Любомирский. Славный патриот, человек достойный и разумный, он обладал складом ума спокойным и в то же время весёлым, благодаря чему мог иногда развеселить при самых грустных обстоятельствах. Мы часто отправлялись вчетвером отбывать тяжёлую визитную повинность. В промежутках между визитами мы давали свободу нашим замечаниям и критике, как это часто бывает с просителями, когда усталые, принуждённые скрывать свой образ мыслей и, хотя бы каким-нибудь жестом, но все же присоединяться к тому, чего они, в сущности, не разделяют, они наконец остаются наедине и в интимном кругу получают возможность выразить свободно свои мысли и суждения и этим вознаградить себя за все принуждения, за все унижения, которые они были обязаны перенесть. Князь Александр, будучи бригадиром французской армии, долго жил в Париже. Он не питал большого доверия к постоянству прекрасного пола, и это ещё более оттеняло живость его мысли.

Но, несмотря на эти минуты, в которые мы могли доверяться друг другу и высказывать откровенно свой образ мыслей, грустная необходимость все же постоянно скрывать наши настоящие чувства, наши страдания и все то, что мы думаем, невозможность громко заявить о том, что ты из себя представляешь, всё это страшно тяготило нас. И что касается меня, то на мой характер и на мои умственные силы всё это подействовало самым гибельным образом.

Этот гнёт, наложенный на мою откровенность, сделал меня мрачным, молчаливым сверх меры, ушедшим в самого себя, не делившимся своими мыслями ни с кем, кроме как с самим собою. Весьма возможно, что я по натуре своей был предрасположен к этому недугу. Более счастливые обстоятельства, быть может, совершенно рассеяли бы или, по крайней мере, ослабили его, но противоположные условия моей жизни только ещё больше его увеличили. Я стал слишком осторожным, осмотрительным, слишком внимательно следил за тем, чтобы не высказать ни одного мнения, ни одного слова, не взвесив их. Всю жизнь потом я не мог побороть, изменить в себе этого настроения ума, насильно навязанного мне в молодости роковыми обстоятельствами.

Наконец после нескольких месяцев ожидания нас уведомили, что мы должны быть представлены Екатерине в Царском Селе, летней резиденции двора. Это была для нас решительная минута, так как до тех пор мы не имели ни малейшего понятия о судьбе, предназначенной прошению отца, в котором он уведомлял, что посылает нас в Петербург, и испрашивал возврата его имений.

Нам посоветовали приехать пораньше: представление наше должно было состояться по выходе из церкви. В ожидании мы отправились к известному генералу Браницкому.

Он был женат на племяннице Потемкина и оказал Екатерине важные услуги в польских делах. Он жил во дворце, где его все любили. Очень жаль, что этот человек лишил себя общего уважения, помогая гибели своего Отечества. Придворный, погрязший в проступках, честолюбец без принципов, жадный к богатству, он всё же, несмотря на свои семейные связи с русскими, в глубине сердца оставался поляком и предпочёл бы удовлетворить свои вкусы и честолюбие скорее в Польше, чем в другом месте.

Он все ещё гордился той Польшей, которую погубил, он сожалел о ней и страдал от её унижения. Он ненавидел русских, которых хорошо знал, и мстил им за их господство молчаливым презрением и насмешками над их недостатками.

С другой стороны, он был расположен от всего сердца к тем, кого знал с давних пор и кому он мог безбоязненно открывать душу. Его живой, вполне польский ум, его тонкие замечания делали его речь интересной и весёлой. У него всегда был большой запас польских анекдотов и разных шуток, и он рассказывал их очень своеобразно, но всегда избегал малейшего намёка на злосчастную Торговицкую конфедерацию. Зато он любил вспоминать доброе старое время и тогда принимал тот вид важного вельможи, который совершенно исчезал в нем, когда он находился среди толпы придворных, где чувствовал всё своё ничтожество, или же в присутствии Екатерины, часто приглашавшей его составить ей партию.

Он, казалось, был действительно привязан к нашим родителям, с которыми он провёл долгие, полные событий годы. Но он ничем не мог помочь нам, кроме советов, которые заключались в словах: «терпение и покорность». Он держал нас в курсе всего, что происходило, и предлагал нам своё гостеприимство в дни аудиенции, когда нужно было долго ожидать. Итак, прибывши в Царское Село, мы отправились к нему, чтобы у него дождаться часа нашего представления Екатерине. Он дал нам свои наставления, а на наш вопрос, должны ли мы поцеловать руку императрице, ответил: «Целуйте её, куда она захочет, лишь бы она вернула вам ваше состояние». Он также учил нас, как преклонять колена перед императрицей.

Императрица была ещё в церкви, когда все, кто должны были бы ей представиться, отправились в зал. Прежде всего мы были представлены обер-камергеру, бывшему фавориту Елизаветы, графу Шувалову, всемогущему в то время и весьма известному по его переписке с учёными, домогавшимися его протекции, как, например, Даламбером, Дидро и Вольтером. Кажется, это он, по приказанию Елизаветы, предложил Вольтеру написать историю Петра, её отца. Сама Екатерина в молодые годы старалась снискать его расположение.

Уже старик, но ещё весьма сохранившийся, граф Шувалов старался удержать прежнюю роль при дворе. Он поставил нас в ряд (у входа), где должна была проходить императрица.

Когда окончилась обедня, стали выходить парами камер-юнкеры, камергеры и знатные сановники. Наконец появилась сама императрица, в сопровождении князей, княгинь и придворных дам.

Мы не имели времени рассмотреть её, так как нужно было преклонить колена, поцеловать её руку, в то время как ей называли нашу фамилию. Затем мы стали в кружок со всей этой массой дам и вельмож, и императрица начала обходить всех, обращаясь к каждому с каким-нибудь словом. Это была уже пожилая, но очень ещё сохранившаяся женщина, скорее низкого, чем высокого роста, очень полная. Её походка, её осанка и вся она носили печать достоинства и изящества. У неё не было резких движений, все в ней было величественно и благородно. Но это была сильная река, всё уносившая на своём пути. Её лицо, уже покрытое морщинами, но очень выразительное, свидетельствовало о гордости и наклонности к властолюбию. На её губах постоянно блуждала улыбка, но для того, кто помнил её деяния, это выработанное в себе спокойствие скрывало за собою самые бурные, неистовые страсти и непреклонную волю.

Когда она подошла к нам, её лицо просветлело и, глядя на нас тем ласковым взглядом, который так восхваляли, она сказала: «Ваши годы напоминают мне годы вашего отца в то время, когда я увидела его в первый раз. Надеюсь, вы здесь хорошо себя чувствуете». Этих немногих слов было достаточно, чтобы привлечь к нам целую толпу придворных, которые стали льстить нам ещё больше, чем делали это до сих пор. Нас пригласили к столу, накрытому под колоннадой. Это было высокой честью, так как императрица приглашала к этому столу только особенно приближенных к себе лиц.

Если принять во внимание наш возраст, и в особенности наши тогдашние обстоятельства, то станет очевидным, что приём, встреченный нами в Петербурге, и затем, оказанный нам самой Екатериной, мог быть объяснён лишь как последним отголоском старинных взглядов на Польшу и того высокого мнения, которое ещё сохранялось у русских о наших знатных вельможах.

Наша семья, вынужденная, к несчастью, входить в частые сношения с Россией, в течение последнего столетия была известна там более других. К моему деду и к моему отцу всегда в России относились с уважением. Мы познакомились в Петербурге с двумя стариками Нарышкиными и их жёнами, знавшими моего отца, когда он был ещё в большой милости у Петра III, а также и Екатерины, во время восшествия на престол. Они рассказывали то, чему сами были тогда свидетелями, и их рассказы повторялись другими. В тот же день мы были представлены и великокняжеской семье. Павел принял нас холодно, но хорошо, супруга же его, великая княгиня Мария, отнеслась к нам с большим вниманием, ввиду желания примирить своего брата с нашей сестрой. Что касается молодых великих князей, то они обошлись с нами мило и искренно.

Петербургское общество проводит лето на дачах, в окрестностях Петербурга. Каждый вельможа имеет свой загородный дом и переносит туда всю пышность своей городской жизни. Так как хороший сезон проходит в Петербурге быстро, каждый старается воспользоваться им, поэтому в продолжение нескольких месяцев город остаётся совершенно пустым. Таким образом наши визиты перенеслись теперь за город.

Всё время проходило в этих поездках, и часто мы возвращались к себе очень поздно. В Петербурге летом почти нет ночей, и мы грустили по лунным ночам нашей родины. Горский не давал нам передохнуть. Ежедневно приходилось возобновлять беготню, не упуская случая расширять круг знакомства. Это было, действительно, единственным средством достичь нашей цели, так как, несмотря ни на лестный приём при Дворе, ни на многократно выраженное внимание людей, имевших власть, наше дело всё ещё оставалось без движения. Екатерина, расспрашивавшая всегда обо всем, знала об успехе, которым мы пользовались в городе. Похвалы, расточаемые по нашему адресу, не могли не произвести на неё впечатления.

Независимо от этих дачных поездок, которые уже сами по себе были так утомительны, нельзя было ещё забывать и Царское Село, его воскресенья, через каждые две недели, и праздничные дни, когда надо было присутствовать при туалете Зубова. После представления императрице мы получили право бывать также и во дворце. Нас обыкновенно приглашали туда к обеду, к большому столу, за которым присутствовала и императрица со всей императорской фамилией и к которому допускались все лица до известного ранга. Нам было приказано присутствовать также и при вечерних развлечениях, устраивавшихся в саду, если позволяла погода. Там императрица прогуливалась, сопровождаемая всей свитой, или же сидела на скамье, окружённая более пожилыми, молодёжь же вместе с великими князьями и княжнами тут же перед нею бегала взапуски по траве.

Великий князь Павел не присутствовал на этих играх, так как тотчас по окончании обедни, или самое позднее после обеда, уезжал в Павловск, служивший ему резиденцией. Благодаря играм, мы ближе познакомились с великими князьями, явно удостаивавшими нас своим расположением.

У некоторых из избранных, к числу которых принадлежали и мы, было в обычае отправляться после обеда к графу Платону. Это уже не было официальным визитом. Это было как бы собрание друзей, с которыми он допускал известную короткость.

Фаворит появлялся одетый в сюртук и с более небрежным видом, чем всегда, приглашал посетителей, которых, обыкновенно, было немного, сесть, а сам растягивался в кресле или на диване.

Разговоры отражали характер гостей. Иногда они оживлялись графом Кобенцелем, австрийским послом, или же графом Валентином Эстергази, ставшим позднее церемониймейстером при дворе в Вене. Он был постоянным посетителем Царского Села, своей болтовнёй и придворной угодливостью, которая как нельзя лучше подходила ко всякого рода льстивым речам, он умел так ловко приобрести расположение Зубова и императрицы, что получил довольно значительные земельные владения на Волыни. Этот господин не имел в себе ничего благородного, точно так же, как и его супруга, принадлежавшая, однако, к интимному кружку Екатерины. Их сын, избалованный мальчишка, воспитанный во дворце на руках калмычки, забавный своими проказами, много способствовал удачам своих родителей. Его младший брат, Владислав, живущий теперь на Волыни, был уважаемый и достойный человек.

Передавали друг другу на ухо, что в то время как императрица осыпала Платона Зубова своими милостями, его желания устремлялись к великой княгине Елизавете, жене великого князя Александра, которой было тогда всего шестнадцать лет. Это заносчивое и химерическое притязание делало графа смешным, и все удивлялись, что он имел смелость строить такие планы на глазах Екатерины. Что касается молодой великой княгини, то она не обращала на него никакого внимания. Кажется, припадки любви овладевали им большею частью после обеда, в часы, когда мы являлись к нему с визитом, потому что он тогда только и делал, что вздыхал, растягивался на длинном диване с грустным видом и, казалось, погибал от тяжести, обременявшей его сердце. Его могли утешить и развлечь лишь меланхолические и сладострастные звуки флейты. Одним словом, у него были все признаки человека, серьёзно влюблённого.

Кажется, кое-кто из его наперсников знал об этой тайне. Во всяком случае, не подавая виду, что догадываются о причине его огорчений, они сочувствовали его печали. Находящиеся у него в услужении люди говорили будто после обеда он отправлялся к Екатерине и выходил от неё удручённый скукой и такой грустный, что становилось его жаль. Он обрызгивал себя духами и принимал своих близких гостей с тем грустным видом, который поражал всех. Но отдыхать он не желал, говоря, что сон лишает нас доброй части нашего существования.

Так прошёл летний сезон 1795 года. С наступлением осени двор переселился в Таврический дворец, и наши утренние визиты к фавориту участились, так как приближалось время, когда наше дело должно было быть наконец решено.

Зубовы продолжали твердить, что одной их доброй воли недостаточно, что они не в силах добиваться всего, ими желаемого. Такие слова не предвещали ничего хорошего. Между тем разгоралась борьба притязаний: наряду с лицами, хлопотавшими о возврате их имений, явилось множество других, пускавших в ход все средства, чтобы воспользоваться секвестрированным имуществом. Все, начиная от самых высокопоставленных лиц и до самых последних, хотели урвать свою часть из добычи, так как Екатерина до сих пор не сообщала ещё своего решения ни относительно судьбы огромного количества конфискованных частных имуществ, ни относительно имущества, отобранного ею у церквей и государства.

То был очень интересный момент в государственной жизни России, и все с трепетом ожидали его разрешения. Сколько людей строили на этом надежды расширить свои владения и увеличить число рабов или душ, как говорится в России. Поэтому раболепство и низкое угодничество развернулись с новой силой не только в салонах самого фаворита, но и вокруг его секретарей, которые, подобно Жиль Блазу, как я уже говорил об этом выше, подражали графу, как обезьяны, даже в его смехотворных приёмах при утреннем туалете, чтобы показать свою спесь перед презренной толпой, набивавшейся в их передние.

Среди спекулянтов, искавших, как грабители на поле битвы, обогащения за счёт побеждённых, нашлись, к несчастью, наряду с русскими, и некоторые поляки, недостойные носимого ими имени. Во имя прежних заслуг, во имя своей измены Отечеству, выбирали они жертвы между теми, кто был изобличён или даже только подозреваем в патриотизме. Чем больше они рассыпали подозрений, тем более подымались их шансы на то, чтобы поживиться на счёт грабежа.

Наши родители, осаждаемые кредиторами и озабоченные своей будущностью, ещё более беспокоились о нашей судьбе, потому что в то самое время, когда мы сообщали им о благосклонном приёме, встреченном нами в Петербурге, мать получила анонимное письмо на прекрасном французском языке, в котором ее уведомляли, с утрированным преувеличением, о впечатлении, произведённом нами в обществе, и о благосклонном приёме при дворе.

Затем в письме было сказано, что наша мать будет особенно счастлива узнать, что мы, вопреки всем любезностям и ласкам, остались в глубине души твёрдыми в любви к родине и в ненависти к Екатерине и так далее. Там говорилось, что об этом сообщается нашей матери, так как она так сильно желала укрепить нас в нашем образе мыслей и прочее.

Можно себе представить, как испугалась наша мать, получив такое письмо, – ведь было общеизвестно, что все письма на почте вскрывались. Было очевидно, что письмо писалось с намерением возбудить подозрения Екатерины и разрушить наш план возвращения наших имений. Припомним, что во время нашего пребывания в Гродно, князь Репнин показывал нам оригинал одной приписки императрицы по поводу будто бы данной мною матери клятвы в ненависти к России и к императрице. Эта сказка, должно быть, также была сфабрикована одним из наших соотечественников, как будто бы нужно было прибегать к такой торжественной клятве, чтобы внушить нам вечную ненависть к столь злым врагам.

Нам не оставалось ничего другого, чтобы добиться возвращения имений наших родителей, как скрепя сердце решиться поступить на службу. Это было условие sine qua non [непременное условие (лат.)], дополнявшее нашу жертву, неизбежное следствие нашего приезда в Петербург.

В один из наших вечерних визитов в Царское Село граф Зубов уже тогда объявил нам, что у императрицы было намерение назначить нас офицерами в ее гвардию и что стать членом такой доблестной армии, перед которой ничто не может устоять и которая могла бы беспрепятственно пройти весь свет, было наибольшим счастьем, какое только могло выпасть на нашу долю. Действительно, такое мнение было господствующим среди офицеров русской армии, и они не могли от него отказаться. Хотя мы и были приготовлены к этому удару, всё же наше сердце сжалось, когда мы официально получили это предложение. Отступать не было возможности. К тому же, раз мы уже решили отдать себя в руки русских, не всё ли равно нам было, в какую форму выльется приносимая нами жертва. Гражданская ли служба, или военная, в том или другом чине, – всё это нам было безразлично. Мы считали недостойным себя входить в какие-либо переговоры, показывать малейшую заботу о получении более высокого положения. И самое высокое положение, и самое низкое были нам в одинаковой степени нестерпимы. Даже говорить об этом значило бы придавать этому какое-нибудь значение, тогда как мы не придавали никакого.

Итак, с опущенной головой, как настоящие жертвы, приготовились мы принять всякое предложение, не справляясь даже о том, что нас ожидало. Может ли путешественник, случайно заброшенный судьбой в Японию, в Борнео, или Яву, или куда-нибудь в Центральную Африку, придавать хоть малейшее значение формам, отличиям, или почестям, которые присущи обычаям этих варваров? Совершенно то же было и с нами в данном случае. И мы, очутившиеся вне нашей сферы, вынужденные к тому несчастьем, не видевшие кругом ничего, кроме жестокости и насилия, полные отвращения, уныния и отчаяния, считали, что нам не следует санкционировать добровольным решением какое бы то ни было назначение.

Скоро наконец появился так долго ожидаемый указ, решавший участь всего конфискованного правительством имущества. Екатерина раздала массу имений фаворитам, министрам, генералам, губернаторам, даже низшим служащим, а также и некоторым полякам, изменникам Отечества. Она не возвратила конфискованных имений моим родителям, но, нарушая все права, даже не упоминая о них, подарила мне и моему брату, из принадлежавшего им имущества, сорок две тысячи душ. (Таким способом в России оценивают имущество. В счёт входят лишь лица мужского пола.)

Староства, Латичев и Каменец, принадлежавшие моему отцу, достались на долю графа Моркова. Указ совершенно не упоминал о наших сёстрах. Но это произвольное и незаконное решение, считавшееся всегда в моей семье недействительным, не повлияло на судьбу наших сестёр, а тем более наших родителей. В сущности, это был настоящий возврат имущества. Нам пришлось только послать отцу полные и неограниченные доверенности, чтобы этим дать ему возможность распоряжаться своим же имуществом.

Все так долго были не уверены в том, каково будет последнее слово Екатерины о нашем деле, что её окончательный приговор вызвал в обществе общее удовлетворение.

Нам говорили, что на потерю Латичева и Каменца надо было смотреть, как на штраф, и что нам не было оснований жаловаться. Мы отправились благодарить Екатерину с коленопреклонением, как этого требовала принятая при дворе форма, и почти тотчас после этого меня облекли в форму конногвардейца, а моего брата в форму гвардейского Измайловского пехотного полка.

Было неудобно вдруг сразу прекратить визиты к фавориту. К тому же Горский слишком хорошо знал обычаи светской жизни, чтобы позволить нам это сделать.

Мы несколько раз получали приглашения на концерты в Таврическом дворце, и это считалось необычайной милостью для офицеров гвардии, не причисленных ко двору. Это были ещё знаки благорасположения к нам со стороны императрицы. Но все эти милости исчезли с переходом двора в Зимний дворец.

Мы были зачислены в разряд офицеров гвардии, отправлявшихся во дворец только лишь по воскресеньям и по праздничным дням, чтобы стоять на карауле у входа, где помещался дипломатический корпус, и где проходила императрица. Она довольствовалась тем, что бросала нам милостивый взгляд, отправляясь в церковь и возвращаясь оттуда. Великие же князья кланялись нам всегда очень любезно.

К этим-то именно парадам, повторявшимся каждое воскресенье и каждый праздник, так называемые франты и молодцы казарм приготовлялись, затягивались, напомаживались, душились и, одетые в лучшие свои мундиры, выстраивались в ряд, в надежде привлечь взгляд императрицы, понравиться ей своим ростом и телосложением. Говорили, что некоторым это удавалось. Но в наше время Екатерина была уже в слишком преклонных годах, и такие случаи более не повторялись. Военная служба в этих гвардейских полках была в большом пренебрежении в то время. Всё же надо было явиться на службу хоть один раз. Находились офицеры, исполнявшие добросовестно свои обязанности, но это делалось ими по собственному желанию, усердие же их в глазах знатной молодёжи являлось скорее чем-то смешным, чем действительной заслугой.

Наши генералы совершенно не заставляли нас работать. Дежурить во дворце приходилось редко, и нам очередь вышла всего один раз. Со мной не случилось тогда ничего особенного; я был под начальством Ханыкова, впоследствии посла в Дрездене. Входя с моим взводом в конно-гвардейские казармы, я встретил там генерала от инфантерии, адъютанта теперешнего государя, князя Трубецкого, который тоже был назначен во дворец, на караул, в первый раз. Что касается моего брата, офицера пехотного полка, он всегда находился в том отряде своего полка, который назначался каждую ночь на караул во дворец. Заметив его, императрица сказала ему, что идёт спать спокойно под его защитой.

Смешная история приключилась однажды с нашим другом Горским. Указ относительно нашего семейства был опубликован, но с приказом о снятии секвестра и об отдаче нам имений медлили. Хотя Платон Зубов и был уполномочен передать эти распоряжения генерал-губернатору Тутулмину, находившемуся тогда в Петербурге, в целях принять участие в этом акте грабежа и противозакония, но граф Платон не спешил. Волей-неволей мы были вынуждены присутствовать при его туалете.

Однажды фаворит, одетый в белоснежный халат, заметил Горского и сделал ему знак подойти. Тот тотчас же исполнил его приказание. Но поглощённый всецело тем, что говорит ему Зубов, он не заботился совершенно о своём носе, поэтому огромное табачное пятно очутилось на девственной белизне графского халата. Присутствовавшие ожидали трагической развязки, но Горский, никогда не терявшийся, окончил то, что ему надо было сказать, и с видом победителя возвратился на своё место.

В день Нового года мы были произведены в камер-юнкеры. В то время в России на придворные чины смотрели иначе, чем теперь. Придворный чин, равнявшийся чину военному, был выше чинов гражданских. Поэтому те семьи, у которых было знатное имя, или большая протекция, спешили поместить своих сыновей в гвардию и в то же время добиться получения ими какой-нибудь должности при дворе. Включённые таким образом в иерархию чинов, они переходили затем на военную или гражданскую службу. Это было и средством для быстрого повышения.

Екатерина хотела женить великого князя Константина при своей жизни. Уже заранее занимались составлением его будущего двора, интриговали за себя, или за кого-нибудь из своих, составляли списки камер-юнкеров и камергеров. Первые равнялись по чину – бригадирам, вторые – генерал-майорам.

В Петербурге появилась как раз в это время герцогиня Кобургская в сопровождении трёх дочерей, и с этих пор началось возвышение этого дома. Всякий раз, когда в Москве нуждались в принцессе, дипломатический агент объезжал столицы мелких германских принцев, имевших красивых дочерей-невест, и затем подробно докладывал о предполагаемых качествах и родственных связях их родителей. Руководясь этими данными, императрица выбирала и принцесс, которых хотела видеть у себя в Петербурге, чтобы сделать из них выбор. В своё время она сама подверглась такому же экзамену, а поэтому не считала такой образ действий оскорбительным для подобных себе.

Действительно, все немецкие принцессы были очень счастливы, когда их дочери получали такое приглашение, и они могли льстить себя надеждой, что одна из них выйдет замуж за великого князя. Это можно объяснить тем, что в XVIII столетии Россия, может быть, пользовалась большею славою и значением, чем в настоящее время, в особенности, во мнении Германии.

Молодые принцессы, предназначенные для России, видели перед собою богатое событиями будущее, которое особенно прельщало их старых матерей. Так прекрасные черкешенки предаются лишь грёзам о счастье, когда их уводят рабынями в гаремы турецких пашей. Любящее сердце матерей склонно было видеть в блестящей судьбе Екатерины предзнаменование и для своих дочерей такой же жизненной дороги, усеянной цветами и бесконечными радостями. Они не останавливались перед мыслью о жертвах, которых это могло стоить, или же в их глазах эти жертвы были не чем иным, как простыми затруднениями, из которых молодые княгини сумеют прекрасно выйти, следовательно, незачем было перед ними останавливаться. Будберг, дипломатический агент, впоследствии управляющий Министерством иностранных дел, к великому счастью герцогини Кобургской привёз трёх её дочерей в Петербург.

Герцогиня Кобургская была умна, все три дочери её были красивы. Тяжело было видеть эту мать, предлагающую своих дочерей, как товар для продажи, подстерегающую, на которую из них упадёт взгляд императрицы, или платок великого князя Константина.

В этом поведении было нечто столь унизительное, что нам было противно на это смотреть, в особенности, принимая во внимание то, что лица, которые подвергались этому, были очень хорошими и достойными уважения. Насчёт великого князя Константина ходили анекдоты, которые далеко не подтверждали надежд на счастливое супружество и которые должны были открыть глаза молодым принцессам и их матери на проектируемое ими будущее. Но, приехав так издалека, они считали, быть может, что раздумывать уже было поздно. Быть может, также их взор, ослеплённый блеском величия, уже не различал действительного положения вещей.

Екатерина приняла и мать и дочерей с распростёртыми объятиями. Она беспрестанно занималась ими и во время её бесед с матерью, её внуки имели достаточно времени, чтобы вступить в разговор с дочерьми.

Ежедневно устраивались празднества, вечера, балы, прогулки, так что не могло быть недостатка в удобных случаях для короткого знакомства. Великий князь Константин получил от своей бабушки приказ жениться на одной из принцесс, за ним оставляли только право выбора одной из трёх. Императрица не терпела отказа в исполнении своих приказаний.

Константину было тогда всего семнадцать лет. Позже и в течение всей своей деятельности он всегда доказывал своими поступками, что у него не было ни способности рассуждать, ни способности управлять своими страстями. Что же он мог представлять из себя в эти годы? Конечно, невозможно было допустить, чтобы в данном случае он посоветовался со своим рассудком или со своими чувствами. Он просто ограничился тем, что исполнил приказание своей всемогущей бабки.

В городе предвидели (мы ещё не были зачислены в члены двора), что великий князь выберет себе в супруги самую младшую из трёх сестёр. Старшая сумела выпутаться из беды, объявив вполне откровенно, что её сердце несвободно. Она одна из всех могла похвалиться смелостью. Она полюбила молодого австрийского офицера (впоследствии генерала). Родители её, не желая ей противоречить, дали, в конце концов, согласие, и только она одна из всех сестёр и была счастлива в своём выборе. Все остальные вышли замуж за принцев и князей, которых не любили. Судьба двух из них была в особенности чрезвычайно несчастлива.

В день Нового года (1796) было бесчисленное множество производств и назначений, как по случаю торжественного дня, так и по случаю приближающегося бракосочетания великого князя Константина, для которого нужно было составить двор. В это же время и мы заодно с другими были произведены в камер-юнкеры при императрице.

Это был, как я уже упомянул выше, обычный путь для получения повышений по службе молодыми людьми, имевшими сильные протекции. К тому же, гвардейский офицер, получая чин камергера, или камер-юнкера, тем самым получал право на полное безделье. Но надо признаться, что это совместительство должностей – военной в гвардейских полках (которая ни к чему не обязывала) и почётной должности при дворе, имело свои прелести для честолюбивой и богатой молодёжи, жадной до удовольствий, открывая ей поприще авантюр и разнообразных впечатлений. Она допускалась на вечера, танцы, игры, придворные спектакли, в эту «святая святых», куда люди, действительно преданные службе, не могли попасть иначе, как при условии достижения самого высокого чина. Это, на самом деле, кажется удивительным: люди без всяких личных заслуг находили широко открытыми для себя двери дворца, тогда как старые генералы, смешиваясь с толпой, напрасно томились в передней, ожидая милостей.

Что касается нас лично, то нам было отчего чувствовать себя удовлетворёнными, видя ужасного генерал-губернатора нашего края, затерявшимся в столице, едва привлекающим на себя взгляды фаворита и не смеющим показаться ни в каком высшем обществе. Это была маленькая месть, которую приятно было чувствовать. Но, кроме этого сознания преимущества нашего общественного положения, всё прочее оставалось по-прежнему, так как этот губернатор, с которым обращались с презрением в столице, возвратившись в свою провинцию, совершал там те же злоупотребления, что и раньше: он втройне вымещал на бедных жителях своих провинций презрение, которое ему приходилось сносить в Петербурге и, уверенный в своей безнаказанности, грабил и преследовал людей тех семей, к которым не смел подходить в Петербурге. Трудно или почти невозможно было добиться правосудия при постоянных злоупотреблениях произвольной власти; самое большее, чего можно было желать, – чтобы эти злоупотребления не были слишком возмутительны (возмутительны в стране, где ничто не оскорбляет), чтобы соблюдалась хоть какая-нибудь пристойная форма. Все вершилось канцеляристами и секретарями, не имевшими совершенно доступа в салоны, а тем более ко двору и решавшими всякое дело от имени своих начальников, большею частью беспечных, ленивых или глупых. Иметь на своей стороне чиновников канцелярий было верным средством успеха, так как угнетатели и грабители провинций всегда были заодно с разной ничтожной мелюзгой сената и министерств, и благодаря этому правда нигде не могла пробиться наружу.

Наше назначение придворными кавалерами дало нам возможность узнать разнообразные привычки двора, ближе познакомиться с некоторыми важными сановниками и с некоторыми молодыми людьми, с которыми мы встречались в салонах и с которыми подружились. В довершение всего, оно приблизило нас к молодым великим князьям.

Но скажем прежде о празднествах и церемонии бракосочетания великого князя Константина.

Выбор великого князя стал скоро известен публике. Молодая принцесса Юлия, которая, сделавшись великой княгиней, должна была получить имя Анны, учила уже под руководством священников греческий катехизис и готовилась переменить веру. Говорят, что немецкие принцессы, имеющие кое-какие шансы выйти замуж за русского князя, не получают, благодаря осторожности своих родителей, тщательного религиозного воспитания, или, по крайней мере, не изучают глубоко тех догматов, в которых состоит различие между христианскими исповеданиями. Благодаря этой мере предосторожности немецкие принцессы легко меняют веру. Верно ли это утверждение или нет, но лёгкая склонность к перемене религии, обнаруженная столькими принцессами, даёт право на такое предположение; во всяком случае, оно не говорит ничего в пользу их религиозных принципов. Они, большею частью, или совершенно равнодушны к религиозным догматам или же в душе остаются теми же, что были и до своего обращения. Можно было бы долго спорить на эту тему. Честолюбивый расчёт родителей может легко взять верх над убеждениями молодёжи, но чувство долга не мирится с такими хитростями. И в самом деле ведь унизительно отказываться от своей веры, хотя бы и по принуждению, а тем более из расчётов светской жизни, вопреки совести и убеждениям.

Настал день обращения и крещения, ибо всех, принимающих православие, хотя бы и христиан, непременно вновь крестят. Императорская фамилия и все придворные, одетые в великолепные костюмы, направились в церковь, уже занятую епископами и прочим духовенством. Началось пение и приступили к обряду. Тяжело было видеть молодую принцессу, окутанную платьем из золотой парчи, в массе бриллиантов, идущую, как жертва, убранная цветами, чтобы поклониться иконам, которые не имели в её глазах никакой святости, чтобы подчиниться требованиям исполнения обрядов, которые не разделялись ни её убеждениями, ни чувствами. И это было в ней очень хорошо заметно. Она исполняла все это из почтительности, из угождения, не имея другого выхода, не придавая этому никакого значения.

Несколько дней спустя совершилось бракосочетание, и молодая принцесса была отдана молодому князю, едва вышедшему из детства, неистовый характер которого и какие-то странные, жестокие наклонности уже дали пищу не одному разговору.

Парадные обеды, балы, пиршества, фейерверки продолжались несколько недель. Но как и всегда все эти развлечения, такие шумные, такие прекрасные, не возбуждали веселья. Обряд бракосочетания имеет в себе всегда что-то умиляющее и меланхолическое, это торжественная минута, предрешающая всю будущность лиц, связывающих свою жизнь. Присутствуя при этом, нельзя не думать, что счастье двух существ ставится в эту минуту на карту.

Что касается брака, о котором идёт речь, и сопровождавших его празднеств, то среди всех этих увеселений на них как будто был наброшен покров какой-то зловещей грусти. Тяжёлую картину представлял вид принцессы, такой прекрасной, приехавшей издалека для того, чтобы на чужой стороне принять чужую веру и чтобы быть отданной своенравному человеку, который, как это можно было хорошо предвидеть, никогда не будет заботиться о её счастье.

Эти мрачные предчувствия скоро подтвердились признаниями самого великого князя. То, что он рассказывал своим близким о своём медовом месяце, носило отпечаток ни с чем не сравнимого неуважения к своей супруге и самых странных причуд. Стали замечать, что великие княгини сдружились. Обе были немки, обе вдали от семьи, обе в одинаковом положении. Вполне естественно, что это побуждало их к взаимному доверию, которое могло служить им утешением в превратностях судьбы и удвоить их счастье в случае жизненного успеха.

Великая княгиня Елизавета, которой предназначено было более высокое положение, несравненно более счастливая, ввиду достоинств своего мужа, была, казалось, поддержкой и покровительницей своей belle soeur, которой она должна была заменить уезжавших вскоре матери и сестёр. Неравенство в их положениях ещё более укрепляло их связь.

Празднества окончились, Кобурги уехали, и жизнь двора вошла в обычную колею. Устроили прогулки на санях. Екатерина любила иногда кататься по утрам. Дежурные в эти дни камер-юнкеры получали приказ сопровождать её в своих санях. Однажды при подобных обстоятельствах мне пришлось увидеть Екатерину в утреннем дезабилье и Зубова, без стеснения уходящего из комнат императрицы, в шубе и в сафьяновых сапогах. Это совершенно никого не смутило, действующих лиц ничуть не больше, чем свидетелей.

В Зимнем дворце (он назывался так потому, что двор помещался там зимой) по вечерам собирались в так называемом «Бриллиантовом» зале, потому что там в шкапах, под стеклом, хранились имперские бриллианты. Зала эта с одной стороны сообщалась со спальней императрицы, с её кабинетами и туалетной комнатой, с другой – с залами, предназначенными для дежурных. Тронная зала, которая также причислялась к частным апартаментам императрицы, отделяла комнаты дежурных от парадных салонов.

При входе в тронный зал не стояли, а сидели кавалергарды. Это был отряд, сформированный из офицеров, выделявшихся своими заслугами и ростом. Они нисходили по прямой линии от знаменитой роты тех гренадёр, которые, в одно мгновение ока, возвели на трон императрицу Елизавету. Императрица Елизавета произвела всех солдат этой роты в офицеры и сделала из них свою личную стражу. Эта стража существовала до смерти Екатерины на том же положении и всегда сохраняла свою роскошную форму. «Пройти за кавалергардами» означало иметь свободный доступ в частные покои. В царствование Екатерины меблировка дворца, конечно, могла быть переменена, но распределение апартаментов оставалось такое же, как во времена Анны и Елизаветы. Павел затем уже все перевернул вверх дном.

Мне часто рассказывали (за достоверность этого не ручаюсь), что будто бы императрица Анна видела в тронной зале свой собственный призрак-двойник, с короной на голове и со скипетром в руках. Встревоженная среди ночи, она велела стрелять по этому призраку, который тотчас же исчез. Это было незадолго до ее смерти.

В Бриллиантовом зале двор обыкновенно собирался по вечерам. Там бывало только самое тесное общество и придворные кавалеры, которых к этому обязывала служба. Императрица играла в карты с Зубовым и двумя другими сановниками.

Замечали, что Зубов мало обращал внимание на игру и на свою властительницу. Постоянно рассеянный, он то и дело бросал взгляды в сторону стола, за которым играли с мужьями обе молодые великие княгини. Удивлялись, что императрица не замечала этих приёмов, которые всех поражали. Играли также за другими столами. Всюду, кроме салонов императрицы, эти вечера казались бы убийственно скучными, даже и здесь все были рады, что они не затягивались. Императрица не дожидалась ужина, она рано оставляла игру и удалялась в свои апартаменты. Она важно раскланивалась с княгинями и всеми присутствующими; обе половины дверей, ведущих в её покои, затворялись. Великие князья и великие княгини, в свою очередь, удалялись к себе. Тогда Зубов, также раскланявшись, направлялся в покои императрицы, и двери закрывались за ним, что некоторым казалось довольно-таки странным.

Иногда вблизи Таврического дворца устраивали две ледяные горы. Великие княгини, княжны и все придворные отправлялись туда кататься с гор на санях, как это делается в России. Искреннее веселье царило на этих катаньях, в которых участвовали молодые красивые девушки, принятые ко двору.

Случилось, что во время одного из таких катаний молодой Строганов дал пощёчину полицейскому офицеру, который не хотел его пропустить. Строганов получил в ответ русскую брань; тем всё и кончилось.

Лучше всего были концерты, которые давались у великой княгини. В Эрмитаже французская комедия и итальянская опера представляли двойное преимущество: пьесы великолепно исполнялись, а публика имела великолепные места.

Австрийский посол, граф Кобенцель, обыкновенно разговаривал с императрицей. Никого, кроме великих князей, великих княгинь и придворного персонала на этих спектаклях не бывало. Они устраивались два раза в неделю. Всё здесь было без стеснений, непринуждённо и очень приятно.

Я, как сейчас, вижу перед собою партер, каким он был тогда. Посередине перед сценой императрица, благодаря своей полноте, занимала двойное место. Подле неё граф Кобенцель с косыми глазами, плешивой головой, покрытой толстым слоем пудры, поддакивающий каждому слову своей собеседницы. Тут же, по обеим сторонам, императорская фамилия, за исключением великого князя Константина, всё свежие, красивые лица. Далее следовало остальное общество, размещённое амфитеатром.

Здесь ставились лучшие оперы, некоторые из них долгое время потом ещё звучали у меня в ушах. Кроме этого в Эрмитаже было множество великолепных картин, он очень изменил свой вид при Павле и при Александре.

Довольная браком своего второго внука, Екатерина, казалось, наслаждалась своими досугами, предоставляемыми ей тогдашними политическими обстоятельствами. Всё улыбалось ей: дела несчастной Польши закончились так, как она этого хотела, король Пруссии, по ее приказу, уступил Австрии город Краков. Она видела, что все государства склонялись к её ногам, потворствуя всем её желаниям и одобряя их. Англия и Австрия старались добиться её активной помощи в их борьбе с Францией. Неаполь, Рим и Сардиния, дрожа перед республиканцами, стремились к той же цели. Король прусский усиленно старался ничем не оскорбить её. Однако Екатерина, выступая с самыми резкими дипломатическими нотами против революции и Французской республики и возбуждая против них всю Европу, осторожно держалась в стороне от войны, наблюдала разные превратности судьбы своих союзников, очень остерегаясь посылать туда свои войска.

И в то время, когда другие истощались в кровопролитной войне, она предосудительным образом, в два приёма овладела Польшей и раздала её остатки. Она властвовала над всем севером, перед ней дрожали турки, и, гордясь этой всемирной данью, сидя спокойно у себя дома, она слала войска в Персию, под начальством Валериана Зубова: инстинкты женщины всегда примешивались к предприятиям мужского характера, вернее, к макиавеллизму её политики.

Это были её последние хорошие дни. Победы Бонапарта в Италии, поступки молодого шведского короля скоро должны были наполнить горестью последний год её жизни.

Спектакли, прогулки и балы при дворе ещё более сблизили нас, меня и моего брата, с молодыми великими князьями, которые всегда относились к нам с заметной предупредительностью. Я занимался в то время рисованием. Узнав об этом, великий князь Александр заставил меня принести некоторые мои рисунки, которые он, вместе с великой княгиней, очень благосклонно рассматривал.

Загрузка...