4. Заитильщина Дзындзырэлы

Это Петр, грамотей один слободской, повез что-то в город – продавать, покупать ли, не разберешь на таком расстоянии: далеко отошел я на промысел, да и лампа моя штормовая не слишком фурычит в чужих потьмах, и лета мои не для птичьего зрения. Петру – что, он в полном порядке, а вот Павел, племяш его, озабочен, письмо ему треугольное шлет. Прибывает турман их мохноногий на постоялый двор, видит – Петр с отдельными сторожами охотничьими винище употребляет немилосердно, в ко́зны режется, песни затеял шуметь. Турман Петра в темя клюет – приговаривает: ты, Петр, пить пей да дело разумей. Петр письмо берет, распечатывает, а в нем написано что-то. Дядя Петь, там написано, дорогой, дрозжи я уже не надеюсь, что привезешь, но надеюсь пока что, что в торговом отрыве от наших мест ты не жил на продувное фу-фу и про азбуку мечтал дерзновенно. Плачется слезно Петр в кубарэ товарищам: помогите советом, уж гибну я. Послан Павелом в Городнище не то покупать, не то продавать, знаю только – по смерть меня командировать выгодно, и что нету сейчас ни товару, ни денег, а тем более необходимых ему дрозжей. Теребит с того берега: мол, как хочешь, а от пустопорожнего возвращения воздержись. Ну, дрозжей браговарных, возможно, у кого-нибудь и удастся заимообразно изъять, а вот жэ-букву где раздобыть, заколодило нам на ней, просветителям. Гэ-букву, Петр делится, выдумали без хлопот, она у нас наподобие виселицы, читай, потому что на виселице эту букву и выговоришь одну: гэ да гэ. Дэ – как дом, бэ – как вэ почти, вэ же почти как бэ, а вот жэ – та загадочна. В эту пору, траченный бытовыми невзгодами и хлесткими обложными ливнями, в кубарэ задвигаюсь я, собственной своею персоной, пророк, два часа светлых спроворивший в июле-месяце у христиан, – захожу, чтоб отпраздновать завершение напрочь и вдрызг неудачного промысла моего. Встретился в слепой местности некоторый слепец, и он вызвался проводить на роздых к воде. И поплелся за ним, ему доверяя во всем, но темнота нас объяла, и он не заметил поэтому ямы ловчей и ухнулся. Сверзился вслед за вожатым и я, так как мой подпоясок связан был с подпояском его крепкой вервой, чтобы не растеряться нам. Вот и не растерялись, стенали с башками побитыми и с вывихами, вот и не растерялись, дурили мы, путь наш продолжая с трудом. Но не в добрый час веселились, товарищи по беде. Ведь когда развиднелось, тогда обнаруживаю, что завод мой точильный при падении пострадал пуще нас. Лопнуло генеральное колесо по всем линиям, и найти понимающего колесника или бондаря, чтоб дал настоящий ремонт, в той округе не представлялось возможностью. Отчего, настрадавшись точить на ущербной конструкции, изнеможен, возвращался на зимние я фатеры до срока. Брел с пустыми карманами, и в них ничего не побрякивало. И пока я так брел, кумекая, чем намерен платить в ресторации, колесо это главное портилось все ужаснее; стоял сеногной. Вне себя захожу во внутрь и приветствую присутствующих забулдыг. Обод мой при этом тогда окончательно репнулся и распался на обе части; я посмотрел: они лежали у ног моих. Проклиная незавидную свою участь, яростно я аппарат раскурочил, дабы вынуть из обращения крестовину со втулкой, которые смотрели без обода сиротливо чудно́. Вынул, бросил и плюнул. И легла крестовина в аккурат промеж них, двух обломков, а те лежали в подражание как бы тонким двум месяцам, один к другому спинами, а лицами – туда и сюда: один – молод, другой – Крылобыл, на ущербе. Тогда Крылобыл, егерь мудрый, о ком уже куплеты слагали в те дни, когда нас, Пожилых Вы мой, и близко тут не присутствовало, он, который значился здесь с самого начала начал, носил всегда наряды на рыбьем меху и варивал спокону веков сиволдай и гнилье, он прищурился, месяцеликий, и обратился к Петру. Полно горе тебе горевать, Лукич: брошенное оземь нищим одним – не сокровище ль для иного. Присмотрись повнимательней, разве не искомое тобою легло во прахе тошниловки сей, кинутое Илией в небрежении. Петр егеря упрекает, стыдя: игры ты над моим скудоумием изволишь играть, черта ли нам с Павелом в механизма точильного бросовом колесе, да и неизвестно еще, разрешит ли хозяин его забрать, может оно ему самому надобно. Крылобыл ученого учит в кубарэ на горе: я чужое имущество не хочу тебя учить подбирать, это ты сам умеешь, я тебя иному учу. Загадками ты говоришь, Петр Крылобылу сказал, загадками учишь, сказал Крылобылу Петр, ох загадками. Выпили они затем. И прочие, за исключением Вашенского корреспондента, тоже приняли; последний же лишь облизнулся. Вот, сказал Крылобыл, рукавом занюхивая, что это за звук раздается у нас над Волчьей, когда кто-либо из наших точильщиков заработает на точильном станке, не же-же-же ли? Ну. Оттого я и спрашиваю, продолжал Крылобыл Петру: колесо от станка точильного, лежащее во прахе тошниловки сей и вывернутое шиворот-наоборот, не есть ли вид буквы искомой. Публика посмотрела и ахнула – ха, вылитое оно. Верно, верно ты учишь, будет нам с Павелом жэ, Петр радовался, жаль только денег у меня, радовался, нет, а не то выставил бы я тебе по потребностям. А ты голову шибко себе не ломай, Крылобыл успокаивает, не отчаивайся, взял да и подзанял у кого-нибудь. Да у кого же я подзайму, Петр отчаивается, если тут у нас все сами взаймы разживаются. А ты у Манула пробовал разве просить, Манул его поманил. А Манул, разрешите рекомендовать, он до известного времени деньгами не пользовался, хотя и гулял, потому что угощался задаром, на шермака, раскалывая на этот предмет одну ничего себе телесами мадам, которая здесь, в заведеньи служила и егерю потакала во всем от и до, почему пенсион его имел возможность откладывать про черные дни. И когда они наступили, когда отчалила сударка Манулова, вся соловая, на инспекторском катерке и оставила своему брошенке писульку: прошу не искать; то Манул направляется потолковать с инспектором в Иные Места, и года лишь три, как обратно. Ничего с ним не сделалось – опять загулял, но теперь уж по-черному и, подобно всем нам, приобретая за те же самые тити-мити, которые, однако, у него покуда имеются-есть, между тем как у нас в портмоне анакондовых капитальный конфуз. Петр подсаживается тогда к Манул-егерю и глядит на него из самой души. Тот с течением времени спрашивает Петра: чего это ты на меня загляделся, или не видал никогда до сих пор, и что ли глядеть тебе кроме некуда. И тому подобное. Да я, видишь, Петр оправдывается, средств хочу у тебя попробовать подзанять. Ну так и пробуй, Манул наставляет, а та́к чего зря глядеть-то. Петр Манулу на это выдает с прямотой: егерь-егерь, будь другом, займи мне в долг. Другом, приятель, тебе я побыть никак не могу, я ведь егерь, а ты – просто так верховет, но денег, не обижайся, дам – не выжига. И дает ему денег больших. Широко разгулялась публика на Мануловы сбережения, Сидор Фомич, и мне тоже кивнули: подсаживайся. Потому что ведь чье колесо-то репнулось, если вдуматься. Нету худа без не́худа, вот и Дзынзырэла с удачей вдруг.

И река на запрос отвечает: камень я тебе хоть под голову, хоть на шею – бери, не жаль, но в последнем случае – не взыщи, ты ракушек уже не покушаешь на здоровье, увы, а они тебя – с удовольствием. Отзываюсь: повремени, я отчаиваться чуть-чуть погожу, мне ракушек давай нынче в сумерки. Ты пантофель свой новомодный стяни, говорит, галифе засучи до предельной возможности и войди по колено в меня и броди постепенно, пощупывая подошвой грунт; гарантирую, отыщешь необходимое живою рукой. Поступаю по совету реки и вступаю в нее, текучую, и набиваю в конечном итоге суму переметную я внабой. Развожу в вертепе каком-нибудь костерок – жарю, парю, пеку, одновременно рубище сушу свое немудрящее, которым, слава Господу, владею еще. Великовато становится оно с году на год, сохну я, усыхаю в последние сроки да выживаю заодно из ума. Мне бобылка одна – каюсь, каюсь, сошелся с нею, не пробуждая заветных чувств, лишь бы иметь пристанище, лавку теплую или топчан: кости бросить: в мастерской-то сквозит изо всех пазов, ложе волгло, мордасти из углов налезают – бобылка та, мои туалеты великие перепарывая, объясняла, что плотью своею сохну, поскольку Орину не в силах запамятовать. Вы присохли к ней, подруга сказала, присохли, мне горько выходит с того. И во сне иногда облапливаете, тычетесь кутенком во все у меня места, а зовете ее – я в ревности. Лярву вашу навидите всем пропитым нутром квелым, а мо́зги с сопельками пополам из вас вытекают и по робе стелются, и ветры их сушат. В самом деле, Сидор Фомич, Вы ощутите при личном свидании, ощутите матерью мантильи моей – ишь, короста. Жалко вас, женщина скорбела о мне, участь бродячья ваша, ком вы травы, сухой и гонимый, уж побыстрей бы Он вас к себе прибрал, чтобы не мытарствовать вам далее по миру, чепухи не молоть, не тиранить же́лезы попусту, искры в ночах не сыпать, зорь бы не застить полезным гражданам, по изменнице бы уже не скучать. А то вывялит вам мякину вашу вконец, будто рыбе той воблой, и станете вовсе глупо́й, словно малый на мельничке, мешком стебанутый из-за угла. Так скорбела, перепарывая шмотье, и далеко иеремиада ее разносилась. Я же полагал про себя, находясь в катухе дремном: ты надежды на скорый отход мой покинь, еще помаячу там-сям, еще помозолю гляделки некоторым чуток, постою над душой у некоторых, послезит еще к небу бельмо мое. Туторки-матуторки, вы́, верно, помыслите, что это еще за катух там наметился. Что мне ответить? Катух как катух, только дремный. Есть сусеки в наличии, манатки разные, специи, снедь, мышеловок с полдюжины производства пружинной Санкт-Петербургской артели. Даже не верится: ужель и до главной столицы нужда докатилась в капканчиках. Есть и метлы, и веники банные, запасец свечей – все порядком, все чин-чинарем. Но помимо того подмечаешь особенность, есть матрац с начинкой из всячины. Наломаешься за день, накрутишься по дворам, по цехам ли, наведаешься на часок в кубарэ, сунешься после к злыдне под крылышко, а она – нащепите, ворчит, щепы, наколите дровец, а то ходом вы у меня, лежебок, с постоя вылетите. И приходится, скок-поскок у поленницы, тяп да ляп колуном. И единый свет у тебя в окошке – весна, апрель, поминай тогда, бабка, как звали дедку – зальется за Итиль до первых утренников. А пока что – куда же ты, юноша, денешься, и вьюга тебя, залетку, поедом ест. Нарубил, нащепил – и уж тут-то до самого ужина происходит у Илюши перекур с дремотой в катухе на заветной рухляди. Гутенахт мне, а если не дремлется? Извертишься весь и, чтоб зря не лежать, затыкаешь прорухи образования. Книгами обладаю не многими, но прелестными, давними. Есть меж ними одна и про мышь. Небольшая, не спорю, но ведь и барыня не велика. Жили-были, доказывает, старик со старухою. Ладно, уговорил. И была у них, якобы, птица Фенист. Тоже не спорю, свободная вещь, уж на что небогатый окрест народ, но и то у отдельных собственников нет-нет да поселится на антресолях ряба-другая. Да недолог, как правило, недолог, к несчастью, малых сих век. Где-то, вероятно, и долог, да не у нас по Заволчью. Для справки: не знаю, как Вы, исследователи, – мы, точильщики и егеря, полагаем Заволчьем такие места, которые за Волчьей лежат, с которого бы берега ни соблюдать. Поясню на примере. Снаряжает Илью бобылка по поздние какие-нибудь сморчки – на соленое ее, видите ли, потянуло. Выклянчил я у артели артельский челн и подался в Паршивый бор, Вы же в городе остаетесь, хоть я Вас, вне сомнения, и приглашал: мол, составьте компанию. Впрочем, не ясно, лукошко имеете ли. Но если и нет – не проблема, попро́сите у людей на понос, фигурант Вы солидный, отказ удивителен. Тень, однако, на прясла чтобы не наводить и предприятия не усложнять, я бы – когда просить станете – я в месте неявном бы переждал. Я за то беспокоюсь, что, если они осознают, что Вы со мной по грибы отплываете, то в глазах городнищенских как бы Вам не упасть, паче чаяния, в грязь лицом. Переждал, переждал бы, щавелю на выгоне пощипал, хрену дикого надергал бы про запас. Не корите за любопытство, но Вы-то, простите за прямоту, корешок этот кушаете? Не стесняйтесь, лишь дайте знать, Ваше слово – закон, Вы еще моргнуть не успели – а я уже и на Вашу долю надрал. И другое: а сапоги, сапоги-то припасены у Вас? У меня-то вот нет, но на меня не равняйтесь, я – пример не из лучших, я от Пасхи до Покрова босиком щеголяю – обвык, подошву имею абразивную, вечную: бумага наждачная пята моя, но и то росы ранние пробирают ее. Однако не сетую, кое-кто познаменитее нас претерпел, рекомендуя и нам. Зато на Покров, когда грязи наши сплотит мороз, – сразу валенок я обул, и мне анчутка не брат. И как во́ды сковало – прикручивай вервием снегурок и шуруй. Так что что-что, а сапог нам, выражаясь окольно, не жмет. Тут Вы, может, насторожитесь в мой адрес: что сапога у точильщика нет – чуда особого тоже нет, но валенком с чьих щедрот он разжился? Приоткроюсь, подтибрил я некогда обувь.

Холод, голод повсюду, поземка, тиф – все, что хочешь, а с валенками – дефектив. В отделении, правда, надо отдать ему должное, пара была – да одна на всех, чтобы попеременке в них пациенты могли променады соображать. Я обычно с коллегой одним соображал на двоих. Скажи, подфартило: у него этой нет, а у меня противоположной, и мы снюхались, как те бобики. Два сапога – пара, нас с почтением все узнавали вокруг. На перевязку, пилюлями ли у сестры отовариться, к тетке ли из дамского примениться в углу – всюду вместе шустрим. Куда, поется, правое копыто, туда и левая клешня, причем, там скорее на первое тянет, а тут на второе смахивает. Незаменимы один одному оказывались мы и в часы упомянутого променада. Действительно, много ли на дворе студеном индивидуально сообразишь – печалище. Иной доходяга ходячий побродит пяток минут, полюбуется на липы сиротские, вспомнит про отчий сад – и с него уж достаточно. Возвернется, насупленный, валенки снимет, швырнет: кто со мной шашки двигать, опрашивает, делая как бы улыбку ртом, а тоскливость его донимает. Взгляни, будь добр, в глаза мои суровые, взгляни, быть может, в последний раз – такова его философия. У меня же с коллегой – обратная. Пару эту мы запорошенную руками, от радости торопливыми, разберем, напялим каждый его, и поскакали на воздух. Распрекрасно снаружи – родина. Вроде – мать, но хитра поразительно, охмуряет. Поначалу все кажется – земля как земля, только бедная, нету в ней ничего. Но обживешься, присмотришься – все в ней есть, кроме валенок. Ковыляем решительно к педиатрическим кущам – пожалуйте: тут и горка вам ледяная, и крепость снежная, как в Ботфортове у Петра Алексеича, и коты больничные, жирные, откормленные на наших харчах, щеки, что называется, со спины видать. Есть и санки угольные – тоже использовали. Накатаемся, исчумажемся, снегу за голенище себе наберем – поехали с пацанвой выздоравливающей в снежки. Ему и больно, и смешно, а врач грозит ему в окно, если видит. Дети нас сперва, особливо меня, сторонились. Еще бы нет, я и сам, покуда не примелькался себе, в зеркала опасался пялиться – шутка ль, рожа подобная, не говоря, что пижамина реет пуста. Постепенно, впрочем, ручными ребята сделались, привязались к нам даже, я бы сказал. Только и слышишь, бывало: дед Люша, – так звали они меня, – дед Люша, историю-то сочини, а на закорках-то провези, а культю-то свою не таи, показывай. То есть всю плешь проели. С тем же и к Алфееву они липли банными листиками, Якову Ильичу. Он же поэт, стихотворец, стишата им составлял отменные, далеко до него нам с Вами, Сидор мой, Исидо́р. Я бы сочинения эти его привел, но боюсь – не похвалите, они с картинками, то есть приличные не для всех. Например, поэма про пса бездомного. Стукнулась-де сучка дрючкой об забор, больно этой штучке, сделался запор. А далее мне даже зазорно, Фомич. Представляете, подошли к собачке трое кобелей, сделали что надо – стало веселей. Ну Вы подумайте! И тому подобные номера. Вот уж радости спиногрызам-то нашим было. Позанимались, побалагурили с детворой – уже вечереет. Пора нам, следовательно, в театр. В зарослях особился, под номером раз, дом горбатый. Дом – не дом, а часовня из бывших с ампутированным крестом, и растенья белеющие, ивы что ли, склонились над ней, как анатомы. А табличка старинного начертания вам сообщала: анатомический театр. Там у нас санитар знакомый дежурства нес. Задвигаемся сразу к нему в подвал: сторожуешь? показывай давай артистов своих. Санитар погреба́ нараспах – смотри, не жаль, за показы пока не взимаю. По историям заболеваний он их всех, как облупленных, знал назубок – кто отравился, кто раком сгорел, кого придавило, кто просто по глупости. Лет несолидных деваха, я помню, хранилась недели две у него. Тощеватая, рыжая, ключицы да щиколки, а волос всюду кучерявый у ней. Родственников не могли для нее разыскать, хоронить бы пора – осечка, некому. Симпатичная-симпатичная, и кончина ей – не кручина, усмехается – как ни при чем, и не тронулась телом ничуть, не в пример многочисленным. Смею надеяться, что серафимы хранили ее сильней. От озноба горячего она отошла, доверилась неудачно парнишке какому-то, но позабыть его вовремя не управилась – и прощай. Оря ты, Оря, печалюсь, кому же это ты не сбылась, приголубила бы лучше Илью на худой конец, тот, страшила, тебя, красотулю, от всех бы напастей спас, вот бы ладили. Ведь что такое несчастье и что такое счастие, когда задаться на миг? Несчастие – это если нет счастия, а счастие, Оря, это если несчастия нет. Погоревали и будет. Плесни теперь нам, голубчик дежурный, казенного чистяку, да перепадет индивидам малая толика от санитарии большой. Вечеряем, беседуем. Гостеприимцу – вопрос: как выдерживаешь в таком тарта́ре служить, ведь не грустно, не гребостно ль? Грубость есть, раздается ответ, патология – вещь жестокая, жалости к телу нашему не ведают посмертные лекаря, потрошат, не дай бог окочуриться – разделают под орех. И меди́чки молоденькие туда же – уж наблатыкались, цапа́ют за что ни попадя. Но вы сами извилиной пошевелите, куда я с данной вакансии соскочу, где еще дармового горючего вам всем, неприкаянным, нацежу. В свою очередь огорчается напропалую за нас – а как это вас угораздило, ежели не секрет. Я ему – так и так, и таким путем. А Алфеев, Яков Ильич, – в военные слухи ударился. Докладывает, что затеялась якобы кампания сильнеющая не слишком давно, и забрили его, как назло, на эти фронты воевать. На позиции, вспоминает, девушка провожала бойца. Проводила, а там постреливают, там – командир бравый, шагом марш, разоряется, не то – пристрелю. Ничего не попишешь – пришлось шагать, ну и оторвало, конечно, и выбросило к лешему за фашины. Орал, признается, как резаный. Поэт, былинник был речистый Яков Ильич, аты-баты, докладывал, шли солдаты, аты-баты, рапортовал, на войну. Или более-менее гражданское, транспортное. Моя жена, говорит, в кондукторы пошла и с ревизором в тонкости вошла; что предпринять – пока не понимаю, но за проезд уж не плачу в трамвае. Ручьями струились в трупарне беседы обычно у нас, но протекли и они, просы́пались, будто песочек в часах. Все минуется, но достойное – в первую голову. Здравствуй, выписка, – ты грянула, разразилась. Так, в одно распрекрасное посещает столовку общебольничный эвакуатор, врач. Даже не столько врач, сколько врачина целый, амбал. Мы обедаем: ужинаем. Доводится до нашего сведения, что Сидоров и Петров завтра утром со всеми пожитками кандыбают на дезинфекцию, а затем с белютня́ми нетрудовитости хромают неукоснительно по домам. Дело швах наше с Яковом. Ибо это лишь краснобайства ради я здесь указываю – Сидоров да Петров. На поверку же оборачивается, что никакой не Петров и еще меньше Сидоров в списке на удаление у живодера этого фигу́ровали. Там фигуровали Алфеев и Ваш покорный Илья. Полундра, Яков Ильич, я шептал, обрекаемся выписке. А он просит добавочной порции. Шеф же повар со злобой: чего, не налопался? Алфеев смиренно: когда психическим состоял, мне фельдшер советовала: чуть неприятность какая, прими в себя побольше чего-нибудь – и все как рукой. Какая такая неприятность, повар толстая поэта бранит, жилы ты из меня тянешь. А такая, Алфеев без трепета возражал, а такая, что кура, которая на второе была, старая оказалась, вся в зубах она у меня завязла. Диву я дался в который раз. Откуда, откройте секрет, не тая, с какого такого шоссе энтузиасты у нас настолько неугомонные есть-пошли, ведь не вылупилась еще та ряба из земного яйца, которую той лечебнице жевать суждено. Нас чумизой откармливали доктора наук, а Алфей утверждает – завязло-де. А недолго, недолго, я повторяю, птахи малые эти живут, потому что осу им ни в коем случае не стоит клевать. Но турман Петруху в темя так не клевал, как они осу. А та – заразная, болезненная, и случается у пернатых мор. В книге дремной моей начертано: отведала ряба золотушных ос и снесла пожилым не простое, а золотое. Казалось бы, лучшего и желать невозможно – бери и жарь. Но все не слава аллаху за Итилем. Била-била старуха яйцо – не очень-то. Не преуспел и мужик ее, дряхлый стручок. Той порою бежала мимо по своим нехитрым надобностям относительно небольшая серая мышь, и она видит стряпчие трудности. Разбежалась, махнула хвостом и смахнула яичко на пол. То упало и – бац – и кокнулось. Я смекаю, смекаю, опять в недоумении Вы: для чего ты мне, потерпевший Илья, байку эту из уст в уста передал, что тебя побудило-понудило? Извинительно и мне, если так, недоумением Вас своим огорошить. А к чему, желал бы я знать, для чего они притчу вышеизложенную составили-то вообще, в чем, я спрашиваю, бывальщины соль? В том, что мышь человека сильней? Ой ли, подобного даже в Заволчье нет, а уж не там ли немощные старики живут-зажились. Или что? Что мышей, может быть, нам всем следует охранять, что они пригодятся разбить по хозяйству чего-нибудь? Об этом придерживаемся мнения сугубо собственного. Как изводили искони – так традицию и блюдем. Разве царевны-лягушки они? Корыто, что ли, разбитое голосом человечьим сулят? Не велите казнить, Фомич, но не понимаю я намеков подобных. То ли дело – капуста, коза да волк, вот это, я понимаю, загадочка. Но не теперь – ныне выписка мучает. И выдает злообразная повар добавки Якову Ильичу. Мы кушаем пополам и задумались. На дворе вьюга чистая, колтуны палисаднику вертит, а у ребяток с валенками просак. В довершение всей ситуёвины и специальности не держим какой бы то ни было мы в руках. Куда, фигурально соображая, на учебы податься? Выйдешь, выпишешься – изметелит тебя метелица, словно метельщик поганой метлой. Ё-кэ-лэ-мэ-нэ, мы задумались. И Яков промолвил: любыми путями валенки нами любимые должны мы из отделенья убрать, прилепились мы к ним – тем более что с калошами. Что ты имеешь в виду? – я спросил. Я бокогрей имею вдали, когда цыган-хитрованец цыгейку в комиссионку понес, когда грязь-слякоть, а мы – на лыжах. С полуслова я понял товарища и предлагаю до выписки, без всяческих контрибуций ноги отсюда умыть. А доку́менты? Чего тебе в тех документах, бумажками сыт не будешь, в частности, если липовые. У меня хоть и настоящие, говорит, но не мои, за другого я Якова на позициях был, бро́ню ему свою в трик-трак профершпилил. Полистали для виду журнал Свиноводство и М

Загрузка...