Иванов-Козельский.[2]
Какие светлые, какие мрачные воспоминания вызываешь ты, – это имя.
Я знал двух Ивановых-Козельских. Одного – артиста, находившегося на вершине своей славы, полного таланта, сил, любви к искусству; его глаза горели восторгом, когда он говорил о своем боге – Шекспире и о пророке этого театра – Томазо Сальвини; он был идолом толпы, переполнявшей театр; идолом, глаза которого сверкали вдохновением и звуки голоса западали глубоко в сердце.
Другого Козельского я встретил лет пять тому назад. Было серое пасмурное утро. На платформе, ожидая поезда, стоял человек, – остатки человека. Согнувшийся стан, сгорбившиеся, словно под бременем непосильной ноши, плечи. Отекшее, опухшее лицо алкоголика. Бесцветные, мутные, погасшие глаза. Была ли это тень Козельского? Это был другой, в тупом бессмысленном взгляде которого светилось безумие.
«Как дошел он до жизни такой?» Судьба Козельского – типичная судьба русского актера. Он изведал всю ее тяжесть, все ее горе, все ее отравленные радости. Русская Мельпомена[3] мало кормит своих жрецов, зато сильно их поит, когда они добьются славы[4]. Всякое знание в области искусства дается русскому актеру ценою тяжелого труда, ценою лишь собственного опыта, ценой ошибок, горьких разочарований. В области искусства, там, где традиции, школы ярко освещают путь иностранцу-артисту, там русский актер должен брести ощупью, с завязанными глазами. Брести, слыша со всех сторон недоверие к своим робким шагам, глумление над каждой ошибкой, злорадный смех над каждым промахом. Прибавьте к этому клеветы, сплетни, – всю ту грязь, которая летит в людей, смеющих быть выше других. Всю эту горькую чашу до дна выпил погибший артист.