Петухи кричали так неистово, словно, заново сотворивши мир, спешили поделиться со всеми радостной вестью. Утро стояло ясное и чистое, проведи рукой по макушкам кипарисов – и наберешь полную горсть прохладной росы. Яркие в густой южной ночи звезды к рассвету обиженно взмывали ввысь, в стремительно бледнеющие небеса, и, тускло мерцая, исчезали в бескрайней высоте.
Нехотя отступала утренняя дымка: цепляясь за колючие ветви малинника, клубясь марлевым рваным покрывалом над кривеньким деревянным частоколом, она низко стелилась над самой землей и, обреченно отступая к ущелью, растворялась навсегда, оставляя на пологих камнях влажные недолгие следы.
Густо замычала корова – это соседка Вардик вывела свою Маришку из темного хлева. Маришка привычно потянется к забору, толкнет лбом калитку, выйдет на улицу и побредет вдоль по неровной узкой дороге в сторону речки. Там, внизу, на старом низеньком мосту уже собралось небольшое стадо. Древний пастух, сидя поодаль на большом, торчащем среди буйно зацветшего просвирняка камне, пыхтит самокруткой. Над седыми, пожелтевшими от табачного дыма усами нависает горбатый нос, из-под кустистых бровей глядят выцветшие от возраста глаза, сухонькая голова покрыта теплой шерстяной шапкой. Перекатываются с тихим шорохом в огрубевших пальцах камни четок – шур-шур, шур-шур. Тридцать три полустертых продолговатых камня да строгий крестик, свисающий с самого краю.
Маришка неспешным шагом дойдет до обрыва, свернет с каменистой дороги к кромке и станет осторожно спускаться по козьей тропе. Старик пастух, жуя самокрутку, невозмутимо будет наблюдать ее медленный ход. В какой-то миг на остром каменном повороте Маришка споткнется, остановится и беспомощно замычит. Стадо заволнуется, пойдет беспокойной рябью и тревожно замычит в ответ.
Тогда лежащая у ног пастуха огромная кавказская овчарка Найда с человеческим вздохом поднимется на лапы и потрусит вверх по тропинке. Она коротко гавкнет, в два длинных прыжка достигнет Маришки, аккуратно подцепит зубами веревку, свисающую с ее шеи, и требовательно дернет вниз. Маришка еще раз замычит и послушно пойдет за Найдой, ступая по самой кромке тропы и тяжело ходя крутыми боками.
– Безрогая ты скотина, вот ты кто такая, Маришка. – Старик поднимется, отряхнет колени, с трудом выпрямит спину. – Спотыкаешься на одном и том же выступе, иех! Цо! Цо! – призывно поцокает он стаду и медленно пойдет на восход – мимо развалин старой крепости, мимо виноградника, мимо пшеничного большого поля, туда, где под лучами просыпающегося солнца шелково простираются бескрайние поля. Стадо будет преданно идти рядом, иногда заходить вперед и нехотя расступаться, пропуская редкие утренние машины.
– Здравствуйте, уста Амбо! – станут здороваться водители, почтительно притормаживая рядом. – Как здоровье?
– Здравствуй и доброй тебе удачи, – важно будет отвечать им старик, – на работу небось?
– На работу, а как же!
– Вот и мы на работу. – И пастух, тяжело опираясь на корявую палку, побредет дальше. Навстречу ему уже вовсю розовеет небо, переливаясь по самому краю золотой гладью, еще чуть – и появится огненный бок солнца. Медленно, словно нехотя, оно выкатится из-за горизонта, на секунду замрет на круглом плече холма, а потом рывком поднимется высоко, исходя благотворным теплом.
– Охаааа-ай, – старик остановится, заслонит ладонью глаза, – охааай! Пусть слава Твоя будет вечной, Господь-джан! – И повторит еще раз, уже шепотом, словно заклинание: – Пусть слава Твоя будет вечной!
И господь ответит ему, обернувшись птичьим щебетом, ласковым ветром, звонкой волной бегущей среди камней речки:
– Пусть слава твоя будет вечной, Амбо-джан.
Мама спускается по ступенькам, прихватывает кончиками пальцев тяжелые металлические перила, шлепки весело стучат по ее пяткам. Мама в моей косынке, она сложила ее несколько раз вдоль в длинную широкую ленту и обвязала смешным узлом надо лбом. Я иду следом и бурчу. Не то что мне не нравится, что она ходит в детской косынке с синими колокольчиками по голубому полю, я просто глухо раздражаюсь, даже не знаю почему. Хочется держать маму за подол платья и не отпускать. Поэтому я хмурюсь, но ничего не говорю, только иду следом и вздыхаю про себя.
– Прекрати душераздирающе вздыхать, – говорит мама, – лучше забери у меня бидончик.
Бидончик эмалированный, белый, с букетом желтых цветов на оттопыренном толстеньком боку. Я поднимаю крышку и заглядываю внутрь. Пусто. Еще бы не пусто, последнее молоко сегодня пустили на кашу. Я честно пыталась ее съесть. Но она невозможно гадкая на вкус! Хотя по виду совсем не скажешь: белая густая гладкая масса, а по центру – растаявший островок сливочного масла. Очень здорово представлять, что ложка – это лезвие конька, и чертить ею на белом катке замысловатые бороздки. Тогда по этим бороздкам тоненьким ручейком бежит желтое растаявшее масло. Красота красотой, а есть невозможно.
Иногда так бывает. Снаружи одно, а внутри – совсем обратное. И не поймешь, зачем оно так устроено.
Мама расстраивается, когда я не ем. Говорит, что я ее в гроб вгоню своим упрямством. А еще говорит, что я так с голоду помру, и в школу меня не возьмут. Очень надо. Небось в школе тоже кормят манной кашей! Ну какой бесчеловечный человек ее придумал, эту манную кашу? Почему бы ему что-нибудь хорошее на завтрак было не придумать? Мороженое или конфеты? Опять же печенье?
– Не греми так бидоном, – говорит мама, – и смотри под ноги.
Мы идем покупать молоко к соседке Вардик, у которой корова Маришка. Маришка уже давно пасется в поле, тетя Вардик с утра подоила ее и выпустила за ворота – к стаду. А толоком она приторговывает, чтобы прокормить семью. Потому что муж тети Вардик, дядя Леван, совсем не работает. У него больные ноги. Он ходит с большим трудом, и я боюсь к нему подходить. Ведь при ходьбе он качается так, словно его заносит сильным ветром то в одну, то в другую сторону. Того и гляди упадет. Вот я и боюсь к нему подходить, вдруг он как-то не так качнется и свалится на меня? Дядя Леван весь из себя бородатый, и лицо у него такое, как бы сказать… Морщинистое лицо, некрасивое. Но глаза добрые-добрые. Он мне из хлебного мякиша слепил фигурку с шестью выступающими краями, она немного нескладная, но очень забавная и смахивает на юлу. А самое забавное в этой фигурке то, что, как бы ты ни старался и с какой бы силой ни запускал ею в пол или в стену – выступающие края не ломаются и даже не мнутся. Не понимаю, откуда взрослые такое придумывают.
Они вообще умные, эти взрослые, вот если бы еще манную кашу не придумывали! Ей-богу, словно никогда детьми не были. Вырастают и забывают все свои детские невкусности.
Дядю Левана я люблю и всегда здороваюсь с ним через забор. А тетя Вардик мне совсем не нравится. У нее громкий колючий голос и голубые прозрачные глаза. Они смотрят будто сквозь тебя, и взгляд из них холодный-холодный. А по центру торчит маленький черный круг зрачка. Такое впечатление, словно кто-то злой сидит в ее голове и через зрачки следит за тобой. Неприятное ощущение, очень. Мне почему-то кажется, что мама тоже не любит тетю Вардик и ходит к ней с большой неохотой. Если только дома вдруг нет молока, а в магазине оно уже закончилось. Такое часто бывает, продуктовый у нас маленький, и там всегда длинные очереди. Не успел вовремя – и уже не купишь ни молока, ни какого-нибудь другого продукта. Сыра, например.
Мы идем сначала по нашему двору, потом по саду Нани[3] Тамар: мимо низенькой яблони, потом мимо обмотанных газетой подсолнухов. Они смотрятся очень смешно, эти подсолнухи – высокий зеленый стебель с торчащими большими листьями и мятый газетный узел вместо семечкового круга. Подсолнухи обматывают, чтобы птицы не склевали семечки. Нани Тамар берет у нашего деда прочитанные газеты, которые называются «Правда», и завертывает ими большие головки подсолнухов, а края газет стягивает суровой ниткой. И стоят подсолнухи, словно болеют ангиной, с обмотанными горлом и головой. Только птички иногда попадаются такие смышленые, они выклевывают в газете дыру, и если вовремя не спохватиться, то пиши пропало, нет твоих семечек, как не бывало. И я по этому поводу знаете чего думаю? Что каждый в этом мире хочет есть, и ничего с этим не поделаешь.
В общем, идем мы мимо подсолнухов, мимо кустов роз, мимо вишни, мимо черной туты, последние ягоды, большие, тяжелые, так и просятся в рот, только кто их станет есть, все уже устали от туты. Так что мы идем дальше, я гремлю бидончиком, а мама что-то напевает себе под нос, у мамы красивый голос; когда она поет, все замолкают и с удовольствием слушают. Жаль, она очень редко поет.
Потом мы поворачиваем к старой каменной печи – она большая и уютная, с кривенькой крышей и тяжелой металлической заслонкой. Эта заслонка словно кляпом закрывает выгнутый подковой рот печи. Когда бабушка Тата печет хлеб, она сначала жарко растапливает печку, потом, как только дрова выгорают, выгребает в сторону угли и раскладывает внутри большие круглые хлеба. От печи несет таким жаром, что Тата отворачивается и дышит мелко-мелко. И тут главное не путаться под ногами, чтобы она успевала сначала длинной деревянной лопатой раскладывать взошедшие круги теста, а потом вытаскивать хрустящие ароматные караваи.
Сразу за печкой узкая тропинка, резко повернув направо, упирается в деревянный перекошенный забор. Нужно встать возле этого забора и позвать тетю Вардик. Тогда она выйдет из дома, заберет у нас бидон и вернет через несколько минут, доверху наполненный молоком. Дом у тети Вардик каменный, двухэтажный, с большой застекленной верандой и деревянным балконом. Во дворе пусто, и это хорошо. Значит, они наконец привязали своего Гектора. Гектор – большой дворовый пес, почему-то очень злой, он кидается на всех, а особенно – на детей. Позавчера погнался за мной, я испугалась и побежала, потом споткнулась и растянулась в пыли. Гектор подскочил и страшно лаял мне прямо в затылок. Если бы не Витька, который вынырнул откуда-то из-за угла и отвлек его на себя, то пес, наверное, укусил бы меня.
Теперь я боюсь Гектора и редко одна выхожу за калитку.
– Вардик-тёооо-тя?! – зовет мама.
– Иду! – Тетя Вардик выходит на порог, руки у нее большие и мокрые. Она привычным жестом цепляет край фартука, вытирает ладони, забирает бидон и семенит к дому.
– Мам? – Я дергаю маму за подол платья.
– Да. – Мама смотрит на меня сверху вниз, густая челка лезет в глаза, над челкой смешным узлом топорщится моя синяя косынка. Когда-то у мамы были длинные-пре-длинные волосы, а теперь они совсем короткие.
– А зачем ты все-таки повязала косынку?
Она поправляет челку и смеется.
– Тебе не нравится? Сейчас модно носить такие узлы на голове, вот и я не отстаю от новой моды. Что скажешь?
Когда мне говорят «что скажешь», я сразу надуваюсь как индюк. Мне нравится, что у меня спрашивают мнения. Словно я уже совсем взрослая и много чего умного знаю. Вот и сейчас, важно надувшись, я отвечаю маме:
– Ну если тебе нравится, то ходи с этим узлом на голове. – И, чуть подумав, добавляю: – Мне тоже нравится!
– Вот спасибо. – Мама наклоняется и прижимается щекой к моей щеке. – Ты моя девочка!
Я крепко обхватываю ее за шею и, хоть понимаю, что говорить об этом неправильно, но все равно шепчу:
– Мам, а почему ты ночью плакала?
Мама резко освобождается, выпрямляется и снова смеется. Только смех у нее теперь совсем не лучезарный, а такой, знаете ли, грустный смех, деланый.
– И ничего я не плакала, дочка, просто мне снился плохой сон, вот я и проснулась от страха. – И она делает беспечное лицо.
– А что тебе снилось?
– Представляешь, а я уже забыла!
– Совсем-совсем не помнишь? – Я хожу босоножкой по траве. – Неужели все забыла?
– Все забыла, совсем все! Наверное, это хорошо, да? Что скажешь?
И тут я снова надуваюсь от гордости, и у меня мигом вылетает из головы следующий вопрос, который я хотела задать: «А почему тогда папа тебя шепотом отчитывал и говорил: „Зачем винить себя в том, в чем нет твоей вины“?»
Но тут приходит тетя Вардик и протягивает нам бидончик.
– Спасибо, – говорит мама, расплачивается за молоко, берет меня за руку, и мы идем обратно через сад Нани Тамар.
Тетя Вардик не отвечает, я аж затылком чувствую, как она смотрит нам вслед своим долгим колючим взглядом, по-курьи склонив набок круглую голову. Дома мама поднимает крышку бидона, и у нее делается беспомощное лицо:
– Опять разбавляла молоко водой, вон какое синюшное.
– Не обижайся на нее, дочка. – Тата достает из шкафчика эмалированную кастрюлю, красную в белый горох, и ставит на плиту. – Ей же надо как-то детей кормить.
– Пусть тогда молоко дороже продает. Обманывать зачем?
– Не знаю. – Тата заливает в кастрюлю молоко и ставит на маленький огонь, попутно объясняя мне: чтобы молоко не пригорело, его всегда разогревают на маленьком огне, запомнишь? – Потом она оборачивается к маме, мама стоит у окна, задумчиво смотрит во двор, узел платка смешно топорщится у нее на голове, и Тата какое-то время глядит на этот узел, потом вздыхает и говорит: – Ты во всем ищешь правду, дочка. Отпусти. Есть вещи, которые нужно воспринимать как данность. Проще смириться.
– Не могу, – говорит мама и продолжает смотреть во двор.
Я спряталась от всех за домом и плачу. Ну то есть не совсем, конечно, плачу, можно даже сказать, что совсем не плачу, так просто, жалобно скулю.
Сегодня пеструшки заклевали мою любимую курочку. Насмерть заклевали. И никто, никто из взрослых за нее не заступился! Стояли и смотрели, как ее добивают. А потом Нани взяла ее за лапки, унесла куда-то, а с гребешка капала кровь, и голова беспомощно моталась туда-сюда. Даже не хочу знать, куда она ее унесла! Небось на ужин будет куриный суп. Ой-ой, ужас какой! От обиды я снова начинаю ходить кругами и жалобно скулить.
Наш дом стоит на отвесном склоне холма. Чтобы как-то удержать сползающую в ущелье плодородную землю, люди прорубили в скале этакие большие ступеньки. На одной ступеньке уместились наш дом с большим двором и старым тутовым деревом, а слева от нашего дома притулился дом Нани Тамар. На «ступень» ниже раскинулся большой фруктовый сад, там растут яблони, и груши, и слива ренклод, и айва, и ореховые деревья, и даже голубые ели растут. В дальнем углу сада Тата развела огород с грядками кинзы, базилика, петрушки и укропа и с обязательным котемом[4]. Потому что если в сезон зелени к обеду не подают котем, то дедушка в знак протеста уходит из-за стола. Уж не знаю, что он в нем такого нашел! Я пробовала несколько раз – пахучая, острая на вкус зелень, ничего особенного, но вот поди ж ты, дед ее очень любит, с сыром или без, и сильно расстраивается, если ее нет на столе.
За огородом, сразу за грядками с зеленью находится курятник. Днем пеструшки, самодовольно квохча, ходят окрест, ковыряются в земле, а с наступлением темноты спят на деревянных жердочках. В углу курятника стоят две коробки, наполненные сеном. В эти коробки куры несутся. Моя обязанность ежедневно ходить в курятник с маленькой эмалированной миской – ни на что другое эта миска уже не годится, потому что эмаль по дну отбита, так вот, моя обязанность ходить в курятник и проверять, снесли ли курочки яйца. Иногда пеструшки отказываются нестись в ящички, зловредничают, прячут яйца по разным кустам, и тогда мне приходится ходить по периметру сада и выискивать их.
Петух у нас жутко драчливый и крикливый, но вообще невероятный красавец. Нежно-золотистый, с разноцветным большим хвостом и гребешком, гордо нависающим над левым глазом. Этот нависающий гребешок придает петуху залихватский пиратский вид. Он периодически взлетает на деревянный забор и кричит оттуда победным криком свое «кукареку», а куры бегают кругом всполошенными стайками. Иногда я подбираю во дворе зеленые и синие петушиные перья, хорошенько промываю, сушу и храню в ящичке письменного стола. Когда я болею или погода плохая, и меня не выпускают во двор, я вытаскиваю какое-нибудь перо, усаживаюсь за стол, беру лист бумаги и вожу по нему, делая вид, что пишу. Ну как в фильмах, которые показывают по телевизору, где маркизы или какие другие графы важно сочиняют письма или диктуют указы про «отрубите ему голову».
Несколько дней назад Нани Тамар купила на базаре курочку. Вернулась и зовет меня, выходи, мол, посмотри, какая красота. Я выскочила из дому, на ходу цепляя босоножки, и полетела вниз по крутым ступенькам веранды.
– Осторожно, – испугалась Нани, – не споткнись!
– Не споткнусь, – успокаиваю я, а сама изо всех сил бегу к ней, – что у тебя в сумке?
– А вот что, – Нани Тамар открывает авоську и вытаскивает оттуда маленькую кипенно-белую курочку, такую всю из себя принцессу – аккуратный гребешок, бежевый клюв и тоненькие коротенькие лапки.
Наши пеструшки коричнево-оранжевые, с темными вкраплениями перьев по бокам и в хвосте, достаточно поджарые, и лапки у них ловкие – они умеют быстро бегать и даже немного, в несколько коротких взмахов, летать. А эта курочка вся такая кругленькая, и ходит медленно, с достоинством, и хвост у нее пышнее, чем у наших пеструшек.
Я ее сразу полюбила.
– А можно это будет моя курочка?
– Можно, конечно, – кивнула Нани и выпустила курочку в сад. – Как ты ее назовешь?
– Я придумаю, – обещала я.
Петух при виде новой курочки торжественно растопырился всеми перьями, взлетел на забор и победно закукарекал. Он у нас всегда был очень любвеобильным и чуть ли не ежеминутно покрывал какую-нибудь зазевавшуюся пеструшку. Пеструшки, истово квохча, выскакивали потом из-под него и убегали в другой конец сада – приглаживать выбившиеся перышки и приходить в себя от такого беспардонного обращения.
С появлением беленькой курочки петух прекратил обращать внимание на пеструшек и кинулся любовничать только с ней. По первости пеструшки встретили беленькую курочку дружелюбно. А потом, поняв, что петух вдруг заделался однолюбом и никого вокруг больше не замечает, подняли жуткий переполох и стали гонять соперницу по двору. Тата отбивала ее, как могла, запирала пеструшек с петухом в курятник и оставляла курочку одну гулять по огороду. Петух раздраженно кукарекал и ревниво следил желтым влюбленным глазом за новой курочкой, а пеструшки заходились в гневном клекоте.
Сегодня Тата открыла курятник и выпустила кур. Они, недовольно бурча, разбрелись по двору, а истосковавшийся петух снова погнался за новенькой курочкой. Пеструшки недобро наблюдали эту картину, но ничего не предпринимали, чем и усыпили Татину бдительность. Однако в обед, когда все сидели за большим кухонным столом, во дворе поднялся неимоверный шум, мы выскочили на веранду и застали ужасную картину: пеструшки, коварно обступив со всех сторон мою курочку, клевали ее в гребешок и рвали когтями бока.
Я кинулась во двор спасать ее, но Тата не дала мне это сделать, она схватила меня в охапку и прижала к себе:
– Тут ничего не поделаешь, все равно ее убьют.
И все молча наблюдали, как пеструшки добивают мою курочку. Потом они победно разошлись, оставив на поле боя свою окровавленную жертву. Я поискала глазами маму. Она стояла в дальнем углу веранды и, обняв себя крест-накрест руками, смотрела во двор.
– Вы заметили, как себя вел петух? – Тяжело ступая, по лестнице поднималась Нани – на переднике, прямо под карманом, темнело меленькое влажное пятнышко. – Он ничего не сделал, чтобы защитить курочку, взлетел на забор и со стороны наблюдал, как ее добивают. – Нани встала, уперлась руками в бока, покачала головой. – А сейчас ходит по двору, словно ничего и не было.
– Все как у людей, – вздохнула Тата и взяла меня за руку, – все как у людей. Пойдем. Обед стынет.
Мы с Витькой ковыряемся у него во дворе. Разгоняем жучков, которых у нас называют «турки затик» – «турецкие божьи коровки». Жучки вылезли на залитую вечерним солнцем бетонную плиту. На этой плите Витькина бабушка сушит отяжелевшую от стирки, остро пахнущую овчиной шерсть или большие подносы фруктов и ягод. У Витькиной бабушки самые вкусные в округе сухофрукты. Кизил, например, даже после долгой сушки под палящим солнцем сохраняет мягкость и сочность.
Сейчас бетонная плита пуста, и по ней шустро бегают турки затики. Они небольшие, продолговатые, с темным рисунком на красной панцирной спинке и, в отличие от обычных божьих коровок, не летают. Мы брезгливо отгоняем их к краю плиты большим листом лопуха и сталкиваем вниз.
Витька живет через две дороги от нашего дома, на локте той улицы, которая огибает ущелье северной стороной. Эта улица, резко заворачивая, упирается острым углом в скалу, а потом долго скатывается вниз, в сторону развалин старой часовни.
К часовне часто ходят старушки. Они зажигают на обломках покрытых лишайником хачкаров[5] желтые тонкие свечки и долго потом стоят, заслонив ладонями от ветра слабый огонек. Ведь если вы о чем-то попросили Бога, а свеча погасла не догорев, то Он не услышит вашей молитвы.
Наши старушки все как на подбор маленькие, морщинистые, согбенные, но живые и в движениях очень быстрые. Головы их покрыты легкими летними косынками, узкая, в засборенный рукав кофта заправлена в длинную, тяжелого полотна юбку. Поверх юбки обязательно повязан фартук с тремя карманами по краю. Под тяжелую верхнюю юбку надеваются два-три подъюбника, на ногах – простые чулки или вязаные домашние носки, чаще всего разноцветные в полоску, и черные туфли, немилосердно изношенные по каменистым дорогам, на плоской неудобной подошве. В дождливые дни, когда узкие дороги становятся непролазными от жирной, липучей слякоти, поверх этих стоптанных туфель надеваются большие калоши.
Я люблю наблюдать за старушками, особенно когда они приходят в часовню. Они долго стоят над мигающими в наступающих сумерках свечами, впалый рот произносит какие-то тихие слова, ветер треплет темную одежду и выбившиеся из-под легкого платка седые, заколотые простеньким деревянным гребнем поредевшие косы. Мама говорит, что каждая такая старушка – намоленный храм.
Витькина бабушка считает, что по молодости и по глупости никто в Бога не верит, и лишь к старости люди понимают, что всю жизнь, даже не зная того, постоянно вели внутренние разговоры с Ним. Я иногда осекаюсь на полуслове и проверяю себя – с людьми я разговариваю или, может быть, еще и с Богом? Получается, что только с людьми, потому что Бог меня не слышит. Думаю, тут моя вина. Если бы я умела правильно разговаривать с Ним, Он бы услышал меня и сделал так, чтобы мама не переживала и чтобы не плакала по ночам.
Витькина бабушка добрая и ласковая, я ее очень люблю. Она воспитывает Витьку одна, то есть они одни-одинешеньки на целом белом свете, и никого у них больше нет. Потому что Витькин папа погиб на войне с душманами.
В самой большой комнате, что на втором этаже их дома, висит его портрет, обвязанный по краю черной шелковой лентой. Витькина бабушка подходит к портрету, гладит его ладонью и говорит:
– Цавд танем[6].
Тихо говорит, шепотом. Если я рядом, то обязательно подхожу и беру ее за руку. Так мы и стоим, она тихонечко приговаривает: «Цавд танем», – и гладит морщинистой ладонью портрет по зачесанным набок кудрявым волосам, по большим, как у Витьки, немного навыкате, светлым глазам, по высоким скулам, по подбородку. Потом привстанет на цыпочки и поцелует. А я держу ее за руку. Чтобы она не очень плакала.
Где Витькина мама – никто не знает. Нани Тамар называет ее кукушкой и каждый раз морщится, когда кто-то говорит о ней. Я не совсем понимаю, что плохого в кукушках. Иногда по телевизору показывают мультики, от которых потом долгое время горечь во рту, потому что они невеселые. Недавно показывали мультик, где одна мама болела и просила у своих детей воды, а они заигрались и воды ей так и не принесли. И тогда мама превратилась в кукушку и улетела далеко, а дети опомнились, бежали за ней и звали обратно, а она не вернулась.
Я после этого мультика какое-то время плакала, потом надела мамин жакет и ходила так по дому. А когда мама вернулась с работы, я ей первым делом водички принесла и говорю: «Мам, если ты вдруг заболеешь, то я всегда буду тебе водички приносить, ты не думай».
А мама обняла меня и говорит: «Какая ты у меня умная девочка».
Не то что я такая умная, просто не хочу, чтобы мама превращалась в кукушку и улетала от меня.
Так вот, когда Нани назвала Витькину маму кукушкой, я какое-то время ходила задумчивая, потом пошла к Витьке. Он увлеченно терзал во дворе большой кусок брезента, который притащил со свалки. Я несколько минут молча наблюдала за ним, а потом говорю: Витька, говорю, а ты вообще своей маме воду приносил?
А он пожимает плечом и ничего отвечает. Он вообще ничего не говорит, когда про маму спрашивают. Молчит, словно воды в рот набрал. Но и я редко о ней спрашиваю, можно даже сказать – почти не спрашиваю, понимаю, что он переживает.
Поэтому я постояла немного рядом, а потом пошла к Витькиной бабушке и говорю:
– Бабушка Лусинэ, а Витькина мама когда-нибудь болела?
Витькина бабушка не умеет сразу отвечать на вопросы. Она первым делом ведет тебя умываться, поливает из большого железного ковшика и следит, чтобы ты тщательно смыл все мыло. Пока вытираешь руки полотенцем, она на кухне накрывает нехитрый стол – хлеб, сыр, зелень. Достает из холодильника банку с молоком, наливает в стакан, усаживает тебя на высокий деревянный стул и говорит:
– Ешь.
И ты начинаешь есть. А что тебе еще остается делать? И вот, когда ты сидишь с набитым ртом, и у тебя на лице пышно цветут молочные усы, она переспрашивает:
– И чего ты хотела у меня узнать?
– Витькина мама болела? – повторяю я, вгрызаясь зубами в хрустящую горбушку хлеба.
– Болела, конечно. А зачем тебе это? – удивляется она.
– А Витька ей приносил воды, когда она болела?
– Нет. Он был очень маленький, когда его мама от нас уехала. – Бабушка Лусинэ тяжело встает, подходит к окну и нарочито сердито отчитывает внука: – Виктор, брось ты наконец этот кусок брезента, сколько можно возиться!
– Тати[7], я хочу конуру смастерить. Если смастерю, заведем себе Джульбарса?
Витька всю жизнь мечтает о гампре[8], и чтобы звали его обязательно Джульбарс. Только гампры очень много едят, и я даже не представляю, как они его прокормят, если заведут. Сами еле-еле концы с концами сводят.
Витькина бабушка ничего не говорит, она какое-то время наблюдает за внуком, потом захлопывает окно и оборачивается ко мне:
– Его мама уехала, когда ему восемь месяцев было. Он еще ходить не умел, только на четвереньках ползал. А зачем ты это спрашиваешь?
– Просто так. – Я отщипываю от сыра небольшой кусочек, задумчиво жую. – Я уже наелась, можно пойду с Витькой поиграю?
– Можно.
Вот так я и узнала, что мамы уходят не только потому, что дети им воды не приносят. Иногда у мам случаются какие-то другие причины, видимо, такие важные, что они бросают своих детей, как кукушки. Надо же, вот и я назвала Витькину маму кукушкой. Хоть в мыслях, но назвала. Главное, ему не проговариваться, а то он обидится, а обижать я его не хочу.
Наступил ранний вечер, и тень от дома хоть и тянется по всему двору, но кажется совсем прозрачной, не такой густой, какой она получается, когда кругом уже ночь и горят редкие уличные фонари. А пока светло, и бетонная плита хранит в себе тепло солнечных лучей, по ней бегают турки затики. Мы их сбрасываем с плиты и нещадно давим туфлями. – Потому что люди утверждают, что они ядовитые. Витька говорит, что совсем они не ядовитые, вон, он тыкал пальцем им в панцирную спинку – и ничего, выжил.
– И зачем тогда их называют турки, если они не ядовитые? – водит плечом Витька.
– «Турки» означает «ядовитое»? – спрашиваю я. Витька старше и умнее, ему уже восемь лет, и он много чего знает.
– «Турки» означает «нельзя», – шмыгает носом Витька. – Мне так бабушка сказала.
– А сбиваем мы их зачем? – Я заношу над очередным жучком ногу.
– Потому что так надо.
И мы какое-то время давим жучков, их удивительно много, они повсюду и лезут из всех щелей. Мы их давим и давим, а я думаю, что турецким у нас называют все плохое. Если человека хотят оскорбить, говорят – он как турок, если кто-то совершает что-то нехорошее, говорят – бессовестный, как турок. Недавно папа меня ругал за то, что я упрямлюсь.
– Ты почему такая непослушная, я же с тобой человеческим языком разговариваю, а не турецким! – возмущался папа.
Вот ведь, и он туда же!
– Витька, а отчего мы так турок не любим? – Я заношу ногу над новым жучком, но в последний момент отдергиваю – передумываю его давить.
Витька откидывает в сторону лист лопуха и смотрит на меня своими прозрачными глазами.
– Тати говорит, что они нам очень плохое сделали. Хотели убить всех – но не успели. Забрали у нас дома, земли. Все забрали. Вот мы их и не любим.
В темноте я делаюсь совсем беззащитной. Поэтому, когда ложусь в постель, обкладываюсь со всех сторон игрушками. Тут и зайчик с растопыренными пуговичными глазами: один глаз синий, другой зеленый. Раньше он был просто зеленоглазым, но потом одна пуговица оторвалась и потерялась, и мама пришила другую пуговицу. Зеленой пуговицы не нашлось, вот она и взяла синюю. И зайчик стал разноглазым, но мне так даже больше нравится. Тут и кукла, большая, с бантом в пышных волосах, я пририсовала ей маминым красным лаком для ногтей щечки, и она вообще стала красавицей. Правда, мама меня потом отругала за то, что я игрушку испортила и лак извела, но для красоты мне ничего не жалко, ни своего не жалко, ни маминого. Тут и книжка со сказками – про Золушку, про Красную Шапочку, очень я люблю читать эту книжку, правда, не все буквы еще знаю, поэтому некоторые слова по памяти произношу.
В темноте мне страшно, поэтому я держусь одной рукой за лапку зайчика, другой держусь за куклу, а на груди у меня лежит книжка. Теперь меня никто не достанет, потому что я со всех сторон защищенная.
– Завтра Нани отведет меня снимать страх, – нарочито громким шепотом рассказываю я игрушкам, таким громким шепотом, чтобы услышал тот, кто прячется за шкафом и посылает мне ужасные сны. – Она была у какой-то старухи-знахарки, и та велела меня завтра приводить. Велела взять небольшой кусок мяса и булавку. Этой булавкой знахарка будет тыкать в мясо и читать молитву. Нани предупредила, что, как только она начнет тыкать булавкой в мясо, на меня нападет зевота, и чтобы я не пугалась, потому что так из меня будут страхи выходить.
А потом, когда знахарка вдоволь начитается своих молитв, мы сходим с Нани на перекресток трех дорог и похороним там кусок заговоренного мяса. Мы долго с ней придумывали, где бы нам найти такой перекресток, а потом вспомнили, что напротив здания милиции как раз пересекаются три дороги. Там, правда, светофоры, и машин много, но Нани так просто никогда не сдается. Она пожала плечом и говорит: «Ты постоишь на тротуаре, а я быстренько закопаю мясо. Это хорошо, – говорит, – что дороги у нас незаасфальтированные, а то как бы я асфальт ковыряла?»
Деду Нани велела ничего не говорить. Да я и сама не стала бы рассказывать. А то дед у меня о-го-го какой строгий и сердится, когда Нани говорит про Бога или про духов.
– Все это ерунда, – сердито шуршит дед своими газетами. – Нет никаких духов, и нечего ребенку голову не пойми чем забивать!
А Нани.упрямо поджимает губы и ничего ему не отвечает. Но делает все по-своему. У нас в семье все жутко упрямые. А потом удивляются, в кого это я такая уродилась.
И я разговариваю так, с зайчиком, с куклой, с книжкой разговариваю и смотрю в окно, на выкатившийся из-за высоких холмов желтый круг луны, на звезды – огромные, мерцающие, далекие, слушаю ласковое пение сверчков, и глаза у меня сами собой закрываются.
Если немного, совсем чуть-чуть подтянуться на руках, чтобы улечься животом на широкий подоконник, то можно увидеть, как она развешивает во дворе белье. Стоит в профиль, короткие волосы заправлены за уши, непокорная челка лезет в глаза. Боцман путается под ногами, бегает кругами и сердито облаивает каждую каплю воды.
А она расправляет на веревке белье и, улыбаясь, что-то ласковое говорит ему.
Я знаю, она – самая красивая женщина на свете.
Мне не слышно, что она говорит, я еложу животом по подоконнику, чтобы придвинуться ближе. Очень хочется туда, во двор, но мне не дали шоколадки, и я играю в обиженную девочку. Я успела даже поплакать. Правда, мне это быстро надоело, и я стала играть в куклы. Но каждый раз, заслышав чьи-то шаги, я принималась громко завывать и не умолкала, пока шаги не стихали. Мне немного стыдно за то, что я так глупо себя веду.
Иногда я упрямлюсь и ничего не могу с собой поделать.
– Дочка, пойдешь со мной во двор?
Обиженно молчу.
Ушла. Теперь вон вывешивает стирку, а я наблюдаю за ней из окна. Мне хочется сбежать по ступенькам вниз и нырнуть в пахнущее стиральным порошком и крахмалом белье, я даже чувствую его влажное прикосновение к своему лицу. Кругом жара, а под тенью мокрого белья прохладно, оно висит себе, висит, а потом подует ветер, пододеяльники наполнятся его дыханием, расправят крылья и полетят куда-то в небеса. И я полечу, зацепившись за краешек, только меня и видели.
А то не дали мне конфет, видите ли.
Я слезаю с подоконника, выглядываю в дверь. Никого. Прокрадываюсь в ее комнату, нерешительно топчусь на пороге. Там, на комоде, – большая деревянная шкатулка. Я знаю, что лежит в этой шкатулке, но сразу никогда не подхожу, боюсь. Сначала какое-то время переминаюсь на пороге, привыкаю. Потом подбегаю, рывком поднимаю крышку и достаю большую пушистую косу. Волос русый, вьющийся в крупный локон. Коса тяжелая и немного мертвая. Я держу ее какое-то время на вытянутых руках, потом расстилаю на кровати и ложусь рядом.
Зачем я это делаю – не знаю. Просто лежу тихонечко рядом и думаю.
Она ее отрезала под корень и ходит с короткой стрижкой. И я знаю почему. Но делаю вид, что не знаю. Потому что я как-то ее спросила, не осталось ли фотографии девочки, а она окаменела вся, и губы сразу сделались бледные-бледные. И я поняла, что не надо об этом говорить. И не говорю, ведь я большая, хоть и веду себя как маленькая, капризничаю, например, или не ем ничего, ну, может, клубники поем, опять же яблок. Варенье еще люблю. Если я не ем, она говорит – тогда не получишь конфет. И я обижаюсь и ухожу в свою комнату. Упрямлюсь.
Что-то в этом мире не так, я знаю.
А еще у нее янтарные бусы, и в одной крупной бусине можно разглядеть прозрачное крылышко какого-то насекомого. Она говорит, что капнула смола, оторвала крылышко, и застыло оно в камне. И я смотрю на это крылышко и думаю, что насекомое, наверное, всю жизнь потом горевало. Еще бы – летал-летал, и вот, на тебе, остался без крылышка и уже не полетаешь.
У насекомых тоже случаются беды.
А потом я вдруг понимаю, что больнее не тогда, когда крылышко оторвали, а когда сам его оторвал. Вот как она себе косу отрезала. Горе было таким большим, что она растерялась, побежала по комнатам, увидела свое отражение в зеркале – по плечам рассыпались тяжелые русые волосы, а разве это правильно, когда такое горе страшное, а по плечам волосы, и она заплела их в косу и отрезала под корень.
И хранит теперь ее в шкатулке. Не знаю, зачем хранит.
И я лежу вот так, думаю, а потом вдруг слезаю с кровати и засовываю косу за пазуху.
И бесшумно спускаюсь во двор, и иду, сначала медленно, не оборачиваясь, потом быстрее, и наконец срываюсь в бег, и мчусь, мимо деревянного забора, мимо высоких кипарисов, мимо кустов зацветшего просвирняка, мимо сиреневых цветов лалазар, прикоснулся – и все руки в пятнах, вниз по пологому склону, через две дороги, через сад бабушки Лусинэ, она умеет печь настоящую карабахскую гату, которую замешивают на сливках и пекут в золе и называют кркени, но сейчас не об этом, сейчас главное не останавливаться, потому что, если остановиться, можно испугаться того, что задумал, поэтому я мчусь дальше, через овраг, мимо кривой калитки, мимо развалин старой часовни, вдоль небольшой рощи, и дальше, дальше, туда, где шумит разбуженная вчерашним ливнем речка, мимо дома старьевщика, мимо пшеничного поля, мимо виноградника, а вот и он, старый каменный мост, под ним гулко шумит речка, и мне страшно так, как если бы все умерли, и я осталась одна, поэтому я зажмуриваюсь, вытаскиваю из-за пазухи косу и швыряю ее вниз, в белые воды, в самую безвозвратную глубину, и приговариваю – так тебе и надо, так тебе и надо, а потом наблюдаю, как она уплывает, обвиваясь длинной змеей вокруг камней, но теперь мне совсем не страшно, и я стою на том мосту, надо мной – прозрачное небо, подо мной – быстрая река, и я говорю себе тихо-тихо, но как бы обращаюсь ко всем, потому что одной мне очень больно с этим жить, вы знаете, шепотом говорю я, у меня была старшая сестра, а теперь ее нет.