С Мэри я познакомилась на заре своей карьеры судебного психолога – на втором месте работы после окончания университета. Моя пациентка, напротив, была чрезвычайно опытной: она уже 25 лет обитала в разных больницах закрытого типа, оказавшись в ловушке последствий поджога, который совершила полжизни назад. Ситуация в Мидлендсе – той части Англии, где все еще заметны шрамы деиндустриализации, – сильно отличалась от современных клинических стандартов: женщины жили в смешанных палатах по соседству с мужчинами, коих было большинство. Риски такой организации содержания игнорировались, если о них и вовсе кто-нибудь задумывался.
В отделении, где я работала, а Мэри жила, в основном руководствовались концепцией бихевиоризма. Ее суть заключается в том, что при изучении и лечении пациента необходимо сосредоточиться на наблюдаемых явлениях в поведении человека, а не на внутренних психических процессах. Утверждается, что окружающая среда в раннем возрасте оставляет неизгладимый след и влияет на привычное поведение – то, как мы реагируем на наказание и поощрение: нередко эти реакции не осознаются и становятся привычками. Бихевиоризм – психологический подход к изучению и корректировке реакций, который отличается системностью и четкой структурой. Сейчас его используют в рамках когнитивно-поведенческой терапии (КПТ). Терапия в отделении с применением этого подхода была «ориентированной на нарушения»: пациентов различали скорее по их преступлениям, а основное внимание уделялось искаженным моделям мышления, которые привели к таким поступкам. При этом их символическое и бессознательное значение не учитывалось.
Меня удручали явные ограничения программ, сфокусированных на преступном поведении, особенно в отношении девушек, чьи потребности не принимались в расчет. Поэтому я пробовала другие подходы. Примечательно, что в 1991 году я прибегала к судебной психотерапии, которая в то время казалась методом радикальным, но именно она и определила мою карьеру. В судебной психотерапии считается, что преступное поведение – это симптом скрытого конфликта или ряда эмоций, и задача психотерапевта – помочь пациенту сначала заметить их, а со временем осознать и взять под контроль: перевести действие в размышление и в итоге развить самосознание. Вместо того чтобы просто положить конец такому поведению или изменить его, человек учится понимать его значение и истоки. В отличие от поведенческого метода в судебной психологии большое значение придается отношениям между терапевтом и пациентом: это призма, позволяющая выявить шаблон привязанности пациента и понять страхи, мотивы и опыт, которые привели его к этому состоянию. Здесь нет установленной программы действий. Вместо этого есть стремление создать безопасную среду, в которой человек сможет поделиться снами, воспоминаниями, страхами и фантазиями – проявлениями бессознательных потребностей, которые подталкивают к совершению преступлений. Далее их можно изучить и интерпретировать.
Параллельно с работой в отделении я записалась на курс по судебной психотерапии в клинике Портман в Лондоне. Его разработала доктор Эстела Уэллдон, под чьим наставничеством я познакомилась с совершенно иным способом работы с людьми, которых в лондонской лечебнице называли пациентами-правонарушителями. При использовании этого способа терапевт не просто наблюдает за поведением пациента, а старается понять и проанализировать смысл его поступков: что это говорит о прошлом человека, его жизненном опыте, сознательных и бессознательных мыслях и фантазиях. Именно этот подход я хотела привнести в закрытое отделение, где, как мне казалось, жизнь пациенток оставляет желать лучшего. Во-первых, самый очевидный пример: в смешанных палатах женщины, которые подвергались сексуализированному и физическому насилию, жили рядом с мужчинами, часть из которых совершали преступления именно такого характера. Сейчас подобные условия представить невозможно, но тогда это было травмирующей реальностью. Во-вторых, хотя палата, в которой я работала, была задумана как модифицированное терапевтическое сообщество, это было так лишь на время сессии. Казалось, что совместное проживание мужчин и женщин подрывало клиническую целостность и чувство безопасности. В-третьих, конкретные истории утрат, травм и насилия, с которыми сталкивались женщины, не учитывались и особых условий для пациенток не создавалось.
Можно сказать, что Мэри угодила в разлом этой несовершенной системы: она жила практически инкогнито, не участвовала в групповых сессиях и не получала помощь от медперсонала. Лишь посредством самоповреждения – порезов и ожогов – она изредка запрашивала внимание и получала его. Обычно это происходило, когда ее собирались переводить в учреждение более открытого типа, где увеличивается личная независимость пациента. Такое поведение – форма сознательного или бессознательного саботажа, который поставил ее в каком-то смысле в подвешенное положение: ее нельзя было назвать ни по-настоящему больной, ни по-настоящему здоровой, из-за чего обстоятельства жизни оставались все теми же. Мы начали работать, когда ей было уже около 50, а за плечами оказалось более двух десятилетий лечения с перерывами, по большей части неэффективного. В рамках подхода с «ориентацией на преступные нарушения» в основном рассматривалась ее склонность к поджогам, а в дополнение к этому психиатры выписывали лекарства, чтобы приглушить депрессию. Кроме того, Мэри жила в обстановке, где курение считалось нормой – как для пациентов, так и для персонала. Нередко медсестра, чтобы успокоить разозленного или встревоженного пациента, выходила вместе с ним покурить. Получается, Мэри – поджигательница, которая продолжала наносить себе вред через ожоги, – постоянно была окружена сигаретами, спичками и зажигалками.
Мое предложение опробовать на Мэри судебную психотерапию было принято. По большей части не из-за веры в мои силы, а из-за несколько беспечного подхода, который главенствовал в больнице: детали не важны до тех пор, «пока работа выполняется». Мой начальник был рад поручить пациенток женщине-психологу, поскольку сам он не уделял им должного внимания, в чем честно признавался. Отчасти он объяснял это тем, что в присутствии мужчины пациенткам может быть некомфортно. Я же, в свою очередь, ухватилась за возможность применить на практике тот курс лечения, который, на мой взгляд, в худшем случае никак не навредил бы уже вдоволь настрадавшейся женщине. В лучшем случае я смогла бы помочь Мэри понять скрытое значение замкнутого круга, в который она угодила, и дать надежду на то, что из него есть выход.
На первых сессиях меня поразило, насколько внешний вид женщины отражал атмосферу безразличия и отсутствия надежды. Ее движения были медленными, а голос – мягким. Часто она приходила на наши встречи с немытой головой и в грязной одежде. Ее манера держать себя была невыразительной, блеклой: казалось, что пламя личности и жизненной энергии кто-то потушил – передо мной был человек, угодивший в систему, в которой сам решил остаться навсегда.
Самоповреждение Мэри – явный показатель ярости и внутренней потребности в заботе, которые прятались за безразличным фасадом. Ее не слушали, травму не замечали, а нужды игнорировали. Все это приводило к тому, что она наносила себе ожоги и устраивала небольшие пожары, которые держала под контролем. Таким способом она привлекала внимание медперсонала. Действия Мэри показывали: эмоции, которые на пике привели к тому самому преступлению, никуда не делись. Лечение пациентки было нерегулярным и ограниченным, и к этим эмоциям не обращались должным образом. На одной из первых сессий Мэри заметила, что толком не знает, что из себя представляет терапия и как она может ей помочь. Меня сильно удивили ее слова.
Конкретная цель лечения Мэри – работа с депрессией и склонностью к самоповреждению. Я надеялась, что с помощью судебной психотерапии мы прольем свет на проблему селфхарма – что ею движет и какое сознательное и бессознательное значение есть у ее действий. Со временем мне хотелось найти причины, по которым она стремилась устраивать пожары, и снизить риск поджогов в будущем. Для начала следует сказать, что прогресс был медленным. Мэри жила в больницах закрытого типа примерно столько же, сколько я – на белом свете. Поэтому я понимала, что внутренние барьеры окажутся прочными: защитные механизмы, выстроенные против невыносимого существования и прошлого, с которым она была не готова столкнуться. В первые часы наших зарождающихся отношений пациента и терапевта в воздухе подолгу висело молчание: Мэри смотрела в пол, а затем поднимала взгляд, будто проверяя, не ускользнула ли я за дверь незаметно для нее.
Сессии давались Мэри тяжело, но нельзя сказать, что она не хотела рассказывать о детстве и юности. Один из долгих периодов тишины был прерван внезапным осознанием: она не могла перестать наносить себе вред, так как казалось, что по ощущениям это будет сравнимо с потерей лучшего друга. В ходе беседы мы постепенно пришли к пониманию, что Мэри долгое время считала, будто ее тело не представляет ценности.
Эта мысль поселилась в ее голове из-за сексуализированного насилия со стороны отца, пережитого в подростковом возрасте. Как-то раз, когда Мэри было 14 лет, она вернулась из школы раньше обычного – как раз в то время, когда проснулся отец, работавший в ночную смену. Дома не было никого, кроме них: мама, у которой была инвалидность, находилась в больнице на плановом уходе. Отец отвел Мэри в ее комнату и стал приставать, тем самым положив начало безжалостному циклу насилия. Мужчина угрожал, что уйдет из семьи, не оставив им ни гроша, из-за чего детей отправят в детдом.
Насилие причинило Мэри вред сразу в нескольких аспектах. Впервые оно произошло вскоре после начала менструации, из-за чего стало прочно ассоциироваться с переходом к зрелости. Девушка стала ненавидеть повзрослевшее тело – символ ее беспомощности и унижения, то, что принадлежало ей по праву, но было отобрано отцом. Помимо отвращения к себе, Мэри испытывала сильное чувство вины: ей казалось, что она стала соучастницей этого насилия, пусть и из страха за судьбу четырех братьев и сестер, а еще – что она каким-то образом заняла место матери за счет молодости и здоровья. Девушка была слишком напугана и ничего не рассказывала болеющей маме. При этом она на интуитивном уровне чувствовала ту ярость и фрустрацию, с которой могла столкнуться: иногда матери жертв сексуализированного насилия направляют злость на собственных детей и обвиняют их в тех ужасах, что они пережили, – таким образом родитель защищает себя от гнева, беспомощности и ощущения предательства.
С возрастом Мэри лишь упрочила представление о себе как о грязной и ущербной, ее чувства злости и стыда усилились. Одним из катализаторов послужило начало серьезных отношений с Нейтаном – уборщиком, с которым Мэри познакомилась на работе. Он казался дружелюбным, даже добрым. Через полгода девушка забеременела, и тогда его поведение изменилось. Он относился к беременности как к провокации, спрашивал, точно ли отец он, а не кто-то другой, и открыто заявлял, что Мэри таким образом пытается вынудить его жениться. Парень стал раздражаться все больше, когда Мэри полностью отказалась от секса: ей и без того было некомфортно, а теперь она и вовсе не могла справиться с чувствами, когда посягали на ее тело. Нейтан вступил в бессознательную борьбу с еще не рожденным ребенком за тело Мэри и стал вести себя агрессивно. Он бил ее, обвиняя в изменах и лжи. Мэри очень стыдилась насилия со стороны отца, поэтому не смогла рассказать об этом Нейтану и объяснить, почему на самом деле ей так тяжело вступать в физический контакт.
Отец Мэри никогда не признавал, что совершает насилие. С Нейтаном же было иначе: каждый раз он раскаивался, молил о прощении и пытался загладить вину походами в ресторан или покупкой цветов. На наших сессиях Мэри отмечала: ее немного утешало то, что Нейтан, казалось, понимал неправильность своих поступков. Но иллюзия исчезла, когда ближе к концу срока он ее изнасиловал. У Мэри началась сильнейшая депрессия: ее накрыли чувство беспомощности и вера в то, что она не хозяйка своему телу и жизни в целом. Лишь понимание, что внутри нее растет малыш, сглаживало невероятную тяжесть плохого обращения, которое было регулярным.
Боль, стыд и злость – естественные последствия многолетней травмы и сексуализированного насилия, с которыми пришлось столкнуться Мэри. Единственным лучом надежды для нее был сын Том, который родился здоровым и в срок. Свое тело Мэри казалось загрязненным, а вот малыша она воспринимала совершенно иначе. Для нее он служил доказательством того, что когда-то часть ее была хорошей, чистой и заслуживающей любви. Она направила на него все теплые чувства: защищала сына от жестокого мира, а он дарил ей ощущение безопасности и любил в ответ.
Трагедия жизни Мэри, травма, которая оставила гораздо больший отпечаток, чем насилие и плохое обращение, заключается в том, что у нее отобрали единственный источник надежды и любви. Жестокие нападки Нейтана не прекратились с появлением ребенка, ведь ему казалось, что его вытеснили из круга привязанностей девушки. Однажды Нейтан побил Мэри, пока та держала на руках Тома, из-за чего у малыша появились синяки. Кто-то из родственников попытался защитить Мэри и вовлек во всю эту историю социальные службы – сообщил, что девушка регулярно подвергается домашнему насилию.
Мэри отчаянно пыталась вырваться из круга насилия и сохранить то хорошее, что у нее было. Несколько недель она прожила с сыном в убежище для женщин отдельно от Нейтана. Но что-то тянуло ее обратно в эти отношения. Она не могла противостоять мольбам партнера вернуться и заверениям, что он изменился. Даже то, что у Нейтана появилась любовница, не помогло разорвать их связь.
Из-за такого нестабильного положения Мэри перестали однозначно воспринимать как заботливую мать. Том попал в группу риска, и его начали регулярно проверять органы опеки. Когда стало понятно, что Мэри не уходит от агрессивного партнера, который угрожает здоровью ребенка, местные власти постепенно увеличили давление на девушку, чтобы та отказалась от родительских прав. Мальчика отправили на патронатное воспитание, а затем с неохотного согласия матери – в новую семью. И хотя Мэри считала, что сын «заслуживает лучшего», отказ от опеки вселил в нее чувство беспомощности и лишил надежды и цели в жизни.
Через четверть века было очевидно, что она до сих пор от этого страдает. Принятое решение (отказаться от ребенка под внешним давлением) не осталось в прошлом, а продолжало преследовать ее в настоящем – женщина снова и снова думала о том, что она могла сказать или сделать иначе. Действия местных властей вполне понятны, но было невозможно не посочувствовать Мэри. Жестокий партнер, чьи угрозы и поведение напоминали об отце, и чувство собственной никчемности, а также мысль о том, что идти некуда, – это сочетание привело девушку в ловушку абьюзивных отношений: она не смогла отказаться от привязанности, повлекшей разрыв с единственным человеком, которого она по-настоящему любила. Безжалостность судьбы состоит в том, что Мэри, пережившая насилие, оказалась лишена шанса стать хорошей, любящей матерью, что соответствовало ее желаниям и возможностям.
Потеря родительских прав стала ключевым моментом жизни Мэри – она мучилась из-за этого решения, о котором рассказывала на сессиях. В тот момент искры любви и заботы оказались окончательно потушены потоком боли, вины и травмы, после чего внутренний гнев вырвался наружу – ничто в жизни ее не сдерживало, она не беспокоилась о последствиях.
Событие, которое предшествовало заключению длиною 25 лет, произошло в воскресенье. За день до этого она виделась с Томом, который тогда был на патронатном воспитании. Но все удовольствие от встречи пропало после слов социального работника о том, что мальчику нашли постоянную семью. Это уничтожило надежду Мэри на воссоединение с ребенком. В воскресенье Мэри сидела одна в комнате, которую снимала, пока временно жила отдельно от Нейтана (он тем не менее часто к ней наведывался). Девушка хотела встретиться с сестрой, но в последний момент та поменяла планы. Из окна Мэри наблюдала за тем, как мамы с колясками прогуливались в парке. На сессиях она вспоминала, что чувствовала в день, когда потеряла все. Никто не хотел ее слушать, никто ее не защитил, а теперь у нее собирались забрать самое ценное – навсегда.
В тот вечер она подожгла шторы в комнате. Мэри говорила, что какое-то время сидела на кровати и смотрела, как пламя поднимается по полотну, а дым заполняет тесную комнату. В голове у нее была мысль о побеге в новую жизнь, в новый город, подальше от пустого и жестокого места, которое она теперь хотела сжечь. Мэри сказала мне, что ей нужно было что-то сделать, чтобы избавиться от боли и злости. Она не думала, что огонь так разгорится или что она подвергнет опасности других людей.
Когда прибыли пожарные (их вызвал прохожий, который заметил дым, валивший из окна), Мэри сидела на лестнице у здания. Она заявила, что ничего не знает о пожаре, но зажигалка с отпечатками пальцев свидетельствовала об обратном. Так как в здании в то время были заселены и другие комнаты, ей предъявили умышленный поджог с угрозой жизни окружающих и признали виновной. Пожар стал не только символом и проявлением ее злости, но и действием, которое, на мой взгляд, выражало неосознанное желание быть пойманной и наказанной – казалось, что она была убеждена, будто все плохое в жизни – ее вина.
Потенциальная опасность пожара была огромной, но Мэри ее не осознавала. Она подожгла шторы ближе к вечеру – в таком отчаянии, что даже не подумала, вернулись ли домой другие жильцы. Позднее она выразила обеспокоенность тем, что люди были в своих комнатах и могли пострадать и даже умереть. К счастью, благодаря быстрой реакции прохожего и приезду пожарных удалось эвакуировать несколько десятков жильцов.
Решение Мэри устроить пожар – характерный способ, к которому прибегают женщины для выражения сильных эмоций, когда не могут дать им иной выход. Среди поджигателей девушек меньшинство. Однако исследования показывают, что, как правило, поджигательницы в детстве сталкивались с различными формами насилия. При этом по сравнению с женщинами, совершившими другие преступления, они чаще переживали сексуализированное насилие.
Вероятно, пожар – способ показать чувства для тех, кому кажется, что выбора не осталось. Для поджога не нужна физическая сила. Это форма проявления жестокости, которая кажется доступной и в то же время дает надежду на очищение: отчаянная попытка человека, который страдал от немыслимого насилия, выразить подавленный гнев и уничтожить свидетельства собственной боли.
Огонь восхищал и завораживал Мэри. Она помнила, что в детстве подростки, жившие по соседству, разводили огонь в урнах, а однажды подожгли машину. В ту ночь Мэри наблюдала за пожаром: смотрела, как желтые языки пламени взметались вверх и контрастировали с синими мигалками полицейских машин. Поджигатели нередко остаются на месте преступления – их будоражит драматичность событий, а еще они находят подтверждение собственной силы в том, что приезжают аварийные службы.
Огонь волновал Мэри, но одновременно с этим и успокаивал. Он смягчал боль и помогал ее выразить. В тот роковой день через огонь доносился крик боли женщины, которая долго жила в отчаянии, ведь никто не обращал на нее внимания. Многие годы она терпела издевательства сначала от отца, а затем от партнера. Единственное, что она получила от властей, – заключение, что она недостаточно хорошая мать. Мэри сидела в съемной комнате как в ловушке, у нее вот-вот должны были навсегда отобрать сына, мир рушился. И тогда она решила его поджечь. Символично, что она подожгла вещь, которая прочно ассоциируется с чем-то домашним – чем-то, чего она была лишена.
Пожар, который Мэри устроила воскресным вечером, стал выражением всех подавленных чувств, которые успели накопиться за годы насилия и страданий. Он раскрыл все, о чем она не могла сказать или что, по ее мнению, никто не захочет слушать. Огонь вывел на поверхность ее бедственное положение, силу ее гнева и степень несправедливости, которую она чувствовала из-за обращения тех людей, которые должны были ее защищать. Не было произнесено ни слова, но это действие показало правду.
Мэри долго жила в заключении – сначала в тюрьме, затем в больнице закрытого типа. Но за эти годы боль, которая привела ее к отчаянному поступку, не уменьшилась. Изначально в тюрьме не обратили внимания на ее депрессию: там посчитали, что такое состояние – это не проблема для них и не угроза для нее. Лишь после того как Мэри несколько раз порезала себе вены, ее камеру обыскали. Оказалось, что она спрятала осколки стекла и спички. В этот момент она перестала разговаривать с сотрудниками тюрьмы и объявила голодовку, которая привела к опасной потере веса. После более серьезной попытки самоубийства (снова порезы вен) Мэри осмотрел тюремный психиатр и перевел ее психиатрическую лечебницу строгого режима, где она и осталась.
Все это случилось лет за 20 до нашего знакомства. В это время Мэри продолжала наносить себе раны, однако такие, чтобы это не угрожало жизни. Самоповреждение подобного характера – типичное проявление протеста. Это действие служит одновременно скрытым выражением глубоко спрятанных эмоций и публичной демонстрацией отчаяния и отчужденности. Мэри хотела показать всем свою ярость из-за того, как с ней обращались: она страдала от действий не только жестокого родителя и партнера, но и органов опеки, которые вынудили ее отказаться от сына. Мэри привыкла думать, что ее тело не представляет ценности. Самоповреждение казалось единственным известным ей способом сообщить о мучениях, которые терзали ее изнутри, – о круговороте эмоций такой силы, что сдерживать его было невозможно.