Любовь и Западный мир

Любовь и Западный мир

Перевод с французского Владимира Ткаченко-Гильдебрандта

Предуведомление

Я назвал «книгами» различные части этого произведения, поскольку каждая из них сжато набрасывает содержание тома обычных размеров. Огромное количество цитируемых фактов и текстов, игра переплетенных «лейтмотивов» могли бы сбить с толку некоторых читателей, если бы я не дал здесь ключ к своему сочинению. В первой книге излагается скрытое содержание легенды или мифа о Тристане. Это нисхождение к последовательным кругам страсти. Последняя книга указывает на диаметрально противоположную человеческую позицию, чем завершает описание страсти, ибо известно лишь то, что устарело, или, по крайней мере, то, к чему можно было прикоснуться, даже не переступив их, границы.

Что касается промежуточных книг: вторая пытается проследить религиозные истоки мифа, в то время как следующие описывают его последствия в самых разнообразных областях: мистика, литература, искусство войны и мораль брака.

* * *

Удовольствие говорить о вещах любви весьма неубедительный довод, когда речь идет о столь сжатом объеме. Вот и еще одно сомнительное преимущество: нам было бы неловко разделить его со многими успешными авторами. Отсюда у меня возникли некоторые сложности. Я не желал ни льстить тому, ни обесценивать то, что Стендаль называл любовью-страстью, но попытался описать ее как исторический феномен чисто религиозного происхождения. Итак, мужчины и женщины довольно терпимо относятся к разговорам о любви и даже никогда не устают от них, как бы часто о ней ни заходила речь; но они опасаются того, чтобы ее определяли страстью, когда мы привносим сюда малейшую строгость. Большинство, как считает Лакло, «отказались бы даже от своих удовольствий, если бы им это стоило усталости от размышления». Следовательно, данная книга покажет свою необходимость сначала в той мере, в какой будет неприятной; и она принесет пользу только в том случае, если убедит тех, кто, прочитав ее, осознают причины, почему изначально они могли найти ее неприятной. Такой подход будет стоить мне упреков. Влюбленные сочтут меня циником, а те, кто никогда не испытывал настоящей страсти, изумятся, увидев, что я ей посвящаю целую книгу. Кому я понравлюсь? Тем, кто желает знать или, быть может, даже исцелиться?

* * *

Я исходил из одного типа страсти – той, которую переживают Западные люди; страсти крайней формы и исключительной по внешнему виду – мифу о Тристане и Изольде. Нам необходим сей сказочный ориентир, этот яркий и «банальный» пример, – как говорится, из печи, ведь он банален настолько, насколько уникален, – если мы хотим понять в нашей жизни смысл и конец страсти.

Отсюда очевидно почему я упрощаю. Зачем тратить время и стиль на непрестанные разъяснения, что действительность намного сложнее всего того, что можно о ней сказать? То, что жизнь пребывает в смятении, отнюдь не означает, что написанное произведение должно ей подражать. Если я порой и догматизировал, то попрошу прощения лишь у тех из моих читателей, кто считают, что мои стилизации ошибочны в отношении глубинного смысла мифа.

* * *

Увлекаемый своими размышлениями в области, обычно предназначенные для «специалистов», я использовал, насколько мог, известные классические труды и некоторые другие; и если я приводил довольно незначительное число их, то это не всегда по незнанию, но ради того, чтобы придерживаться сути. Простят ли меня специалисты за попытку синтеза, осуждаемую всем их техническим образованием? Не обладая универсальным знанием, для овладения коим потребовалось бы несколько жизней, я ограничился здесь и там поиском своевременных подтверждений для некоторых весьма интуитивных представлений. Впрочем, я обнаружил больше, чем требовалось, составив лишь обобщение своих расследований. Этот компромисс подвергает меня двойной опасности. Возможно, я бы убедил некоторых читательниц, если бы не приводил доказательств. И я бы заслужил уважение специалистов, если бы не извлекал из их трудов заключений… В этом досадном положении у меня остается только одно упование: наставлять читательниц, развлекая ученых мужей.

* * *

Я пережил эту книгу на протяжении своей юности и молодости; я воспринял ее в форме написанного произведения, напитывая ее прочитанными источниками в течение двух лет; наконец, я составил ее за четыре месяца. Это мне напомнило высказывание Верне в отношении картины, продаваемой им очень дорого: «Она потребовала от меня час работы и всю жизнь».

Д. де Р.

21 июня 1938 года

Предисловие к изданию 1956 года

Именно по совету моего английского издателя, коим по счастливой случайности оказался Томас Стернз Элиот, я должен был приступить к пересмотру этой книги.

Со времени ее выхода в свет прошло уже три пятилетия, в том числе и война, многими опытами подвергнув жестокому испытанию мои тезисы. Я ничего не забыл, но немалому и научился, впрочем, больше живя, нежели читая своих критиков, ведь последние вряд ли соглашались между собой. Все же некоторые из них убедили меня: в этой новой версии я заменил отдельные преувеличения пера на несколько аналитических рассмотрений, которые, как я чувствую, еще больше усугубили мое дело.

Историки с прискорбием восприняли мою настойчивость в пользу напряженных отношений между катарами и трубадурами: их это не смутило ввиду отсутствия достаточных «доказательств». Несколько богословов римской или греческой традиции меня дружно упрекали в том, что я слишком неотвратимо противопоставляю Эрос и Агапе[1], что совсем не оставляет места переходным формам, без которых стало бы невозможно жить. Историкам я отвечу просто, что находился в поиске экзистенциального смысла. Посему и не думал охотиться в их угодьях. Приводимые мной документы и предлагаемые мной сопоставления являются скорее иллюстрациями, нежели доказательствами. Тем не менее, новые исследования, начатые с 1939 года, только подкрепили мои предположения: я широко воспользовался ими, чтобы почти полностью переписать книгу II, трактующую о XII-м столетии – о катарской ереси, трубадурах и Тристане. Здесь находится главное из этой новой версии.

Для тех, чья критика сосредотачивалась на том же самом смысле, от которого мне показалось возможным освободиться, я постарался предоставить им право на более чем один пункт: мне пришлось расчищать поле, отмечая контрасты, и мне не всегда удавалось обозначить оттенки на картине. Дополнительная глава к VI-й книге и множество подробных исправлений, надеюсь, свидетельствуют о возросшем реализме.

Описать необходимый конфликт страсти и брака на Западе – таковым являлся мой основной замысел; и это остается в моих глазах подлинной темой, подлинным тезисом моей книги в том виде, в котором она и вышла.

Что касается злободневности моего расследования, то после Второй Мировой войны, я не вижу ее в чем-то изменившейся. В завершении V-й книги я, в частности, упоминал о вероятности конфликта, который бы положил конец изучаемым мной проблемам. Этот страх почти что оправдался в действительности, и я могу лишь перенести его на предсказуемые результаты межконтинентальной ядерной войны. Кроме того, семилетнее пребывание в Америке меня заставило увидеть, что миф о Страсти, деградировавшей в простой романс, еще не исчерпал своих последствий; кино распространяет их по всему миру, и статистика разводов позволяет измерить их масштабы. Если нашей цивилизации суждено сохраниться, то ей необходимо совершить великую революцию: она должна признать, что брак, от которого зависит ее социальная структура, более ценен, нежели любовь, культивируемая ей, и желать иных оснований, нежели прекрасная лихорадка.

Пути этой революции пока еще непредсказуемы для нас; что я и объясняю в VI-й книге. Мое честолюбие ограничивается тем, чтобы привлечь внимание моих читателей к присутствию мифа; тем самым заставив их ощутить его излучение как в жизни, так и в произведениях искусства. Приведение определенного числа умов к подобному осознанию не может оказаться совершенно напрасным. Ведь если верно, что изменения сердца подготавливаются и происходят в бессознательном, то фактически они датируются своей епифанией (проявлением) в письменном, пластическом или живописном выражении – как и любовь по первому своему признанию.

Д. де Р.

Книга 1. Миф о Тристане

1. Триумф романа и того, что он скрывает

«Сеньоры, не угодно ли вам услышать прекрасную сказку о любви и смерти?..»

Ничего на свете не сможет нас больше порадовать.

До такой степени, что это начало Тристана Бедье должно перейти на идеальный образ с первой фразы романа. Это черта непогрешимого искусства, бросающая нас с порога сказки в состояние страстного ожидания, в котором рождается романтическая иллюзия. Откуда берется это очарование? И какую причастность это пиротехническое средство «глубокой риторики» умеет сообщать нашим сердцам?

Поскольку аккорд любви и смерти является тем, что вызывает в нас наиболее глубокие резонансы; постольку это факт при первом рассмотрении устанавливающий успех романа. Есть и другие более сокровенные причины, выявляющие его в качестве определения западного сознания.

Любовь и смерть: смертельная любовь: это если не вся поэзия, то, по крайней мере, то, что в ней есть народного, универсально трогательного в наших литературах и в наших самых древних легендах, и в наших наиболее прекрасных песнях. Счастливая любовь не имеет истории. Нет романа без смертельной любви, то есть любви, угрожаемой и осужденной самой жизнью. Западный лиризм возвышает отнюдь не наслаждение чувствами и не плодотворный покой влюбленной пары. В нем меньше любви, нежели любовной страсти. И страсть обозначает страдание. Вот фундаментальный факт.

Но воодушевление, которое мы проявляем к роману, к фильму, рожденному от романа; идеализированный эротизм, рассеянный по всей нашей культуре, в нашем воспитании, в образах, составляющих украшение нашей жизни; наконец, потребность в бегстве, вызванном механической скукой, – все в нас и вокруг нас прославляет страсть настолько, насколько мы стали видеть в ней обетование более живой жизни, преображающую силу, нечто находящееся по ту сторону счастья и страдания, пламенное блаженство.

В страсти мы чувствуем уже не то, что страдает, а то, что тревожит. И все же любовная страсть обозначает, по сути, несчастье. Общество, в котором мы живем, и нравы которого вряд ли изменились, столетиями сводит к соответствию любовь-страсть девять раз из десяти, облекая его формой адюльтера. И я прекрасно понимаю, что возлюбленные станут ссылаться на всякие исключительные случаи, но статистика неумолима: она опровергает нашу поэзию.

Неужели мы живем с такой иллюзии, в такой «мистификации», что действительно позабыли об этом несчастье? Или, надо полагать, что втайне мы предпочитаем то, что нас ранит, тому, что, казалось бы, наполняет наш идеал гармоничной жизнью?

Давайте же ближе привлечем это противоречие усилием, которое должно показаться неприятным, поскольку оно стремится разрушить иллюзию. Утверждать то, что любовь-страсть, по сути, обозначает прелюбодеяние, это настаивать на реальности, что одновременно скрывает и преображает наш культ любви; это разоблачать то, что сей культ таит в себе, как бы отторгая и отказываясь называть, дабы нам позволить яростно отказаться от того, на что мы не осмеливались притязать. Само сопротивление, испытуемое читателем в признании, что страсть и прелюбодеяние зачастую смешиваются в нашем обществе, не является ли первым доказательством следующего парадоксального факта: мы хотим страсти и несчастья при условии непрестанного непризнания, что мы их желаем в подобном качестве?

* * *

Для тех, кто судил бы о нас по нашей литературе, прелюбодеяние могло бы показаться одним из самых замечательных занятий, коим предаются Западные люди. Тогда бы мы быстро составили перечень романов, в которых нет на это никакого намека; и успех, достигнутый другими, пробуждаемое ими благодушие, даже страсть, которую мы в них порой осуждаем, – все это достаточно говорит, о чем мечтают супружеские пары, пребывая в состоянии, сделавшем брак обязанностью и удобством. Если бы не прелюбодеяние, то что сталось бы с нашей литературой? Она живет «кризисом брака». Вполне вероятно, что она это поддерживает, либо «воспевая» в прозе и в стихах то, что религия считает за преступление, а закон нарушение, либо, наоборот, она забавляется этим, извлекая неисчерпаемый репертуар комических или циничных ситуаций. Божественное право страсти, мирская психология, успех трио в театре, – идеализируют ли они ее, утончают ли ее или иронизируют ли над ней, – но что же нам делать, если не изменять бесчисленным и навязчивым терзаниям любви, нарушающей закон? Разве мы не попытаемся вырваться из ее ужасной реальности? Обращать ситуацию в мистику или в фарс – это всегда признавать, что она невыносима… Неудачно женатые, разочарованные, возмущенные, экзальтированные или циничные, неверные или введенные в заблуждение, будь то на самом деле или во сне, в раскаянии или в страхе, в мятежном восторге или в тревоге искушения, – существует мало людей, которые бы не признали себя принадлежащими, по крайней мере, к одной из данных категорий. Отречения, компромиссы, разрывы, неврастении, раздражающие смятения и мелочность мечтаний, обязательств, тайных удовольствий – половина человеческого несчастья обобщается словом прелюбодеяние. Несмотря на всю нашу литературу, – или, возможно, благодаря ей, – может статься, что мы еще ничего и не выразили о реальности вышеуказанного несчастья.

И некоторые наиболее наивные вопросы в этой области зачастую оказывались более решенными, нежели поставленными…

Например, обнаруживая зло, следует ли сваливать вину за него на институт брака или, наоборот, на «что-то» разрушающее в самом средоточии нашего честолюбия? Верно ли, как многие думают, что вызывает все наши мучения так называемая «христианская» концепция брака, или же, напротив, сама концепция любви, которую мы, возможно, не замечали, делает с самого начала эту связь невыносимой?

Я констатирую, что Западный человек любит, по крайней мере, настолько, насколько и разрушает то, что обеспечивает «счастье супругов». Откуда происходит подобное противоречие? Если секрет кризиса брака состоит в простом влечении к запретному плоду, то откуда у нас сей вкус к несчастью? Какой идеи любви он изменяет? Какова тайна нашего существования, нашего духа и, быть может, нашей истории?

2. Миф

Существует великий европейский миф о прелюбодеянии: Роман о Тристане и Изольде. В крайнем нестроении наших нравов, в смятении морального и аморального, в них существующего в самые чистые мгновения драмы, получается, что мы видим филигранно прозрачной эту мифическую форму. Насколько прост великий образ, как своего рода первоначальный тип наших наиболее сложных терзаний.

И подобно тому, как для удаления путаниц из нашего языка, у поэтов принято обращаться к далекому происхождению слов, то есть к вещи или поступку, которые, как считается, они обозначали изначально, я желал бы соотнести с данным мифом и определенные смятения наших нравов. Этимология страстей, разочаровывающая меньше, нежели этимология слов, поскольку пребывает в нашем существовании, – и отнюдь не в области гипотетического знания, – тому прямое подтверждение.

* * *

Но, во-первых, скажут, точно ли Роман о Тристане являлся мифом? И в этом случае не разрушается ли его очарование попыткой его анализа?

Мы больше не склонны полагать, что миф предстает синонимом ирреального или иллюзии. Слишком много мифов среди нас проявляют слишком неоспоримую силу. Но злоупотребление словом обязывает его пересмотреть.

В общем можно сказать, что миф представляется историей, простой и поразительной символическая сказкой, подытоживающей бесконечное количество более или менее схожих ситуаций. Одним взглядом миф позволяет уловить некоторые типы постоянных отношений, освободив их от наслоений повседневных видимостей.

В более узком смысле мифы передают правила поведения того или иного социального или религиозного сообщества. Значит, они проистекают от священного элемента, вокруг которого образуется сообщество (символические повествования о жизни и смерти богов, легенды, объясняющие жертвоприношения или происхождение табу и пр.). Часто отмечалось: у мифа нет автора. Его возникновение должно оставаться темным. И сам его смысл отчасти таков. Он предстает как совершенно анонимное выражение коллективных, а точнее общих реальностей. Вот почему произведение искусства, – поэма, сказка или роман, – коренным образом отличается от мифа. Его ценность зависит лишь от дарования его создателя. В нем важно то, что не имеет значения в отношении мифа: его «красота» или его «правдоподобие» и все его качества, присущие успешности (оригинальность, мастерство, стиль и пр.).

Но наиболее глубинный характер мифа – это власть, которую он получает над нами без нашего ведома. И поскольку история, событие или даже личность становятся мифами, постольку в этом заключено господство, которым они воздействуют на нас и независимо от нас. Произведение искусство, как таковое, собственно говоря, не обладает властью принуждения над публикой. Каким бы прекрасным оно ни было, его всегда можно критиковать или воспринимать его, исходя из индивидуальных доводов. Совсем иначе обстоит дело с мифом: его констатация обезоруживает любую критику, приводит к безмолвию рассудок или, по крайней мере, делает его бесполезным.

Итак, я предлагаю рассмотреть Тристана отнюдь не как литературное сочинение, но как тип отношений мужчины и женщины в данном историческом сообществе: социальной элите, куртуазном обществе, проникнутом рыцарством XII-го и XIII-го столетий. Эта сообщество, по правде сказать, растворилось с течением времени. Однако его законы по-прежнему действуют в нас тайным и рассеянным образом. Оскверненные и отвергнутые нашими официальными кодексами они стали настолько более обязывающими, насколько обладают властью лишь над нашими мечтами.

* * *

Многие черты легенды о Тристане относятся к тем, которые указывают на миф. И прежде всего, тот факт, что автор предположительно был один и только один, нам совершенно неизвестен. Оставшиеся у нас пять оригинальных версий являются художественными переделками архетипа, от которого не удалось найти и малейшего следа.

Другой мифический аспект легенды о Тристане – это используемый ей священный элемент (Приложение 1). Воздействие и последствия, осуществлявшиеся ей на слушателя, в определенной степени зависят (что нам придется уточнить) от свода правил и церемоний, которые не что иное, как обычаи средневекового рыцарства. Однако рыцарские «ордена» часть назывались «религиями». Шастеллен, летописец Бургундии, подобным образом называет Орден золотого руна (последний по времени), и говорит о нем, как о священной мистерии в век, когда рыцарство уже представлялось только пережитком (Приложение 2).

Наконец, сама природа тьмы, которую мы обнаруживаем в легенде, обозначает ее глубинное родство с мифом. Темнота мифа в целом не заключается в его форме выражения (здесь тогда бы имел место язык поэмы: впрочем, известно, что он из наиболее простых идиом). Легенда связана, с одной стороны, с тайной своего происхождения, а с другой стороны – с жизненной значимостью фактов, символизируемых мифом. Если бы эти факты не являлись темными, или если бы не было никакого интереса в затемнении их происхождения и их масштабов в целях уклонения от критики. Можно было бы довольствоваться законом, трактатом о морали или даже рассказом, играющим роль мнемонического обобщения. Мифа не существует до тех пор, пока нам необходимо придерживаться очевидностей, выражая их явным или прямым путем. Напротив, миф предстает лишь тогда, когда оказалось бы опасным или невозможным признаться в ряде социальных или религиозных деяний, или эмоциональных отношениях, которые, тем не менее, желательно сохранить, или которые невозможно уничтожить. Мы больше не нуждаемся в мифах, например, для выражения истин науки: мы в действительности их рассматриваем совершенно «профаническим» способом, а посему они обладают всем, что необходимо для индивидуальной критики. Но мы нуждаемся в мифе для выражения темного и постыдного факта того, что страсть связана со смертью, и что она влечет за собой разрушение для тех, кто ей предается со всеми своими силами. Вот почему мы желаем спасти эту страсть, и мы лелеем несчастье, хотя наша официальная мораль и наш рассудок их осуждают. Тем самым сумрак мифа дает нам возможность вместить его потаенное содержание и насладиться им в воображении, все же, не осознавая его достаточно четко, чтобы вспыхнуло противоречие. Таким образом, некоторые человеческие реалии, ощущаемые или предчувствуемые нами в качестве фундаментальных, остаются защищенными от критики. Миф выражает эти реалии в той мере, в какой требует наш инстинкт, но он их также скрывает, когда им угрожает великий день разума[2].

* * *

Неизвестного или мало известного происхождения, – изначально священного характера, – скрывающий выражаемую им тайну, обладал ли мифический роман о Тристане в той же самой степени обязательными качествами подлинного мифа? От этого вопроса невозможно уклониться. Он нас приводит к сердцу проблемы и ее актуальности.

Уточним, что рыцарские правила, прекрасно и много игравшие в XIII-м столетии роль абсолютного принуждения, выступают в романе только в качестве мифического препятствия и ритуальных фигур риторики. Без них сказка не нашла бы для себя оправданий, а тем более не смогла бы бесспорно навязывать себя слушателям. Необходимо отметить, что эти общественные «церемонии» суть средства принятия антисоциального содержания, коим является страсть. Слово «содержание» получает здесь всю свою силу: страсть Тристана и Изольды буквально «содержится» в рыцарских правилах. Только при том условии, что смогла бы выражать себя в полумраке мифа. Ибо как страсть, жаждущая Ночи и торжествующая в преображающей Смерти, она представляет для всякого Общества чудовищно непереносимую угрозу. Значит, необходимо, чтобы составленные сообщества имели бы возможность противопоставить ей свою плотно отстроенную структуру, чтобы она, выйдя наружу, не нанесла худшего ущерба.

Если впоследствии социальная связь ослабнет или распадется сообщество, миф перестанет быть мифом в строгом смысле слова. Но то, что он потеряет в принуждающей силе и средствах общения в прикрытой и допустимой форме, он обретет в подпольном влиянии и анархическом исступлении. По мере того, как рыцарство, даже в своей профанированной форме знания жизни, – обычаев, которые должно соблюдать, чтобы оставаться благородным человеком, – утратит свои последние добродетели; страсть, «содержащаяся» в первоначальном мифе, распространится в повседневном жизни, вторгнется в подсознание, вызовет новые принуждения, изобретя их по своей необходимости… Ведь мы увидим, что не только естество общества, но и сам пыл темной страсти требует сокровенного признания.

В строгом смысле слова сам миф сложился к XII-му столетию, то есть в период, когда элиты предпринимали могущественные усилия по установлению социального и морального порядка. Речь шла именно о «сдерживании» вспышек разрушительного инстинкта; ведь религия, нападая на него, раздражала его. Летописцы, проповеди и сатиры этого столетия раскрывают нам, что оно познало уже первый «кризис брака». Последний вызвал резкую реакцию. Тем самым успех Романа о Тристане состоял в том, чтобы упорядочить страсть в рамках, когда она смогла бы выразиться в символическом удовлетворении (так Церковь «включала» язычество в свои обряды).

Но если эти рамки исчезнут, то страсть не перестанет существовать. Она всегда столь же опасна для общественной жизни. Она всегда стремится вызвать со стороны общество наведение полноценного порядка. Отсюда историческое постоянство отнюдь не мифа в его первоначальной форме, но мифического требования

Загрузка...