Так, вiчнoй пам’ятi, бувало
У нас в Гетьманщинi колись…
Была осень; частые дожди растворили малороссийский чернозем; глубокая и вязкая грязь превращала в топкие болота улицы и проселочные дороги. В это время в Королевце собиралась воздвиженская ярманка. По грязным улицам небольшого и худо обстроенного поветового городка[24] тянулись длинные обозы; чумаки[25] с батогом на плече шли медленным шагом подле волов своих, которые с терпеливою покорностию тянули ярмом тяжелые возы. Русские извозчики без пощады погоняли усталых лошадей, суетились около телег, навьюченных московскими товарами, кричали и ссорились. В ятках[26] на площади толпились веселые казаки в красных и синих жупанах и те беззаботные головы, кои, уставши чумаковать, пришли к ярманке на родину попить и погулять; одни громко рассуждали о старой гетманщине, другие толковали про дальние свои чумакованья на Дон за рыбою и в Крым за солью. Крик торговок и крамарей[27], жиды с цимбалами и скрыпками; цыгане с своими песнями, плясками и звонкими ворганами, слепцы-бандуристы с протяжными их напевами – везде шум и движение, везде или отголоски непритворной радости, или звуки поддельного веселья. Огромные груды арбузов, дынь, яблок и других плодов, коими небо благословило Малороссию и Украйну, лежа рядами на подстилках по обе стороны площади, манили взор и вкус и свидетельствовали о плодородии края.
Посереди площади собралась толпа народа. Молодой чумак в синем жупане тонкого сукна, в казачьей шапке с красным верхом, лихо заломанной на голове, с алым шелковым платком на шее, распущенным по груди длинными концами, и в красных сафьянных чеботах шел, приплясывая и припевая, вел за собою музыкантов и ватагу весельчаков и сыпал деньгами в народ. Чтобы показать свое удальство и богатство, он то расталкивал ногою плоды у торговок, то бил нарочно стеклянную посуду в ятках – и платил за всё вдесятеро. Все: купцы, жиды, цыгане, бандуристы и нищие – обступили его; каждый или предлагал свои услуги, или без всяких услуг просил чего-нибудь, и каждый получал или награду, или подаяние. Большой круг составился около молодца: всяк ему дивился и хвалил его; женщины в этом случае были не последние. «Какой завзятый чумак! какой лихой парень! какой статный и пригожий мужчина! какой богатый и тороватый!» – раздавалось отовсюду.
Поодаль человек среднего роста, в простой чумацкой свите с видлогою[28] стоял, опершись на батог[29], и, насвистывая в пальцы, внимательно смотрел на молодого безумца. Вид этого человека с первого взгляда не обращал на себя внимания, но, всмотревшись пристальнее, не скоро можно было отвести от него глаза. Он стоял без шапки, которую сронил в толпе. Длинный оселедец[30] спускался с бритой его головы и закручивался около уха. Смуглое лицо, правильные черты, орлиный нос, нагибавшийся над черными усами, и быстрые, проницательные глаза обличали в нем ум, сметливость и хитрость, а широкие плечи и грудь, крепкие, жилистые руки и богатырское сложение тела ясно говорили о необыкновенной его силе. В движениях и поступках его, даже в самом спокойном положении, видны были решительность и смелость. Ему казалось от роду не более сорока лет, но или сильные страсти, или заботы побороздили уже чело его морщинами. Он выжидал, пока роскошный молодой чумак, обходивший в это время круг, с ним поравняется. «Здорово, Лесько», – сказал он гуляке, когда наконец тот подошел к нему. «Ба! это ты, Кирьяк? давно, от самой Умани, я с тобою не видался. Здорово, приятель, здорово!» – «Ну как поживаешь?» – «Как видишь: бью в свою голову, пью да гуляю». – «А волы?» – «Всех распродал! Отец отпустил со мною тридцать пар – остался налицо вот этот батог». – «Хорошо же ты отцу припрочиваешь на старость!» – «А, что будет, то будет! Живу, пока звенит в кармане, а перестанет звенеть – тогда или под красную шапку[31], или в удалую шайку». – «Дело вздумал! то есть и в том и в другом случае ты будешь спиною отвечать за голову…» Это истолкование рассмешило стеснившуюся вкруг них толпу, и молодой чумак, не находя лучшего ответа, сам рассмеялся.
«А ты, Кирьяк Максимович, – сказал он после короткого молчания своему знакомцу, – каково чумакуешь? человек ты осторожный и даром копейки не роняешь; я видел тебя в Умани на пятидесяти парах, и ты привез туда Бог весть сколько московских товаров! С тобою были лихие купчики: также любили потешиться, как и я, грешный!» – «Я и теперь с ними приехал; да переморил своих бедных волов по этой слякоти и даю им отдых. Добрый человек и скотов милует, говорит Святое Писание». – «Знаю, что ты человек письменный; где же теперь пристал?» – «Я оставил свой табор по Путивльской дороге, над Эсманью, а сам пришел сюда принанять молодцов; мои почти все разбрелись». – «Если тебе надобно лихого погонщика, так возьми меня; батог мой исправен… Гей, цоб!» – прикрикнул он, ловко помахивая ременным батогом своим. «Я добрых людей не чураюсь, – отвечал Кирьяк, – хочешь, так сейчас к делу; зайдем ко мне на постоялый двор, а там и к табору». – «Спасибо, что так сговорчив, Кирьяк Максимович! спасибо, что ты не таков, как те седые чубы, которые бранят нас, молодых парней, за шалости и не верят, если раз замотаемся… Прощайте, приятели! вот вам на расставанье». Тут Лесько метнул в народ последнюю горсть мелкой монеты; все бросились подбирать – и когда оглянулись, то уж обоих чумаков как не бывало.
В конце городка стоял маленький полуразвалившийся домишка; в нем приставали приезжавшие на ярманку евреи, которые почти всегда под ветхою кровлею прячут от любопытных и завистливых глаз накопленные ими богатства и часто всякими неправдами добытые драгоценности. Еврей Абрам, заперши двери засовом и наглухо закрыв ставнями окна, отбивал донышки у маленьких бочонков, вынимал из них дорогие жемчуги, перстни, серьги и другие золотые вещи, осыпанные блестящими каменьями, и раскладывал их по ящикам, готовя к ярманке на продажу. Он беспрестанно прислушивался, озирался и при малейшем шуме снаружи бледнел, как Каин.
Вдруг кто-то дважды стукнул в дверь. Абрам вздрогнул, но, вспомня, что это условный знак товарища, накинул про всякий случай толстое полотно на стол, на котором отбирал вещи, и отнял дверной засов.
– Горе и страх сынам Иуды! – вскрикнул, всплеснув руками, вошедший жид, между тем как товарищ его снова запирал дверь, – горе и страх! я видел его…
– Кого? – торопливо спросил Абрам.
– Его, гайдамака, Гаркушу! – отвечал Гершко печальным голосом. – Ты его знаешь, он не посмотрит на город и людство; налетит на нас, как Сеннахерим[33], заберет и свое, и наше.
– Я говорил тебе: не водись с этим проклятым моавитом![34] долго ли до беды.
– Знал ли я, ждал ли я, когда он на Волыни отдавал мне для продажи пограбленные им вещи, что через три луны увижу его здесь, в Малороссии? Ах! эти большие серебряные стопы, эти богатые золотые цепи, эти яркие дорогие перстни пана Манивельского! сгубят они нас!
– Опомнись! разве ты не еврей? Бог отнял у нас силу и смелость, а мы поневоле взялись за хитрость и пронырство. Придумаем, как бы спастись от когтей сего месопотамского коршуна. Но где и как ты его встретил?
– Я бродил в толпе этих назареев и высматривал, не удастся ли чего повыгоднее купить или продать. Вкруг одного погибшего сына стеною стеснился народ, и всякий подбирал серебро, расточаемое безумцем. Я также думал пробраться к нему, хотя ползком… Взглянул и вижу в толпе услужника Велиалова[35]. Тогда я притаился за народом; и когда он увел с собою молодого чумака, я шел за ним издали; припав за забором, сторожил его выход из постоялого двора и видел, по какой дороге они вдвоем отправились.
– Послушай: нам надобно обсудить, как бы и свое спасти, и чужого не выпустить из рук. Благодаря нашим братьям, которые повсюду рассеялись и везде ведут торги, если чего не посмеем выказать здесь, то Польша и немецкая земля велики: там будет простор и нажитому, и добытому.
– Правда, правда! только как теперь избавиться от гайдамака?
– Знаешь ли ты здешнего поветового судью?
– Пана Ладовича? как не знать; добрый пан, честный пан! В нем только три худа: что не слишком жалует евреев, что ему ничего не продашь, а его ничем не подкупишь.
– Зато у него и своим не лучше наших, когда у них руки или совесть нечисты. Слушай же: ступай ты к нему, расскажи про гайдамака всё, что знаешь, укажи дорогу, по которой он пустился, – и после спокойно переплавливай в слитки золото и серебро и сбывай алмазы и яхонты пана Манивельского.
– Рабби Рувим! ты умный человек, Абрам. Так к делу, не теряя времени. Сейчас иду к поветовому судье.
– Не позабудь только взять серебряных ключей: не для него, он ничего не возьмет, а для челяди, которая всегда и везде жадна, как наши праотцы в пустыне.
Гершко пошел скорым еврейским шагом к дому поветового судьи, согнув шею, заложа обе руки в карманы и бросая вкруг себя недоверчивые, испытующие взгляды.
На крыльце судейского дома встретил его молодой цыган, живший у пана Ладовича для услуг, а больше для забавы. Он был одет казачком; на шее у него висел на широкой ленте торбан[36], на котором он обязан был играть перед гостями и веселить их своею пляскою и пеньем. Не по летам был он высок и статен; живое и выразительное лицо его, на которое падали черные самородные кудри, могло бы назваться прекрасным, если б излишняя смуглость не затмевала его пригожества; под широкими сросшимися бровями прыгали быстрые, огненные глаза; во всех его движениях заметны были ловкость, проворство и лукавство.
– Здравствуй, Жале, – сказал ему Гершко, подойдя к крыльцу.
– Здравствуй, свиное ушко! – отвечал цыганенок.
– Как поживаешь, Жале? – продолжал льстивый еврей.
– Хорошо, твоими молитвами: скачу, пою и щиплю твою братью жидков, когда попадутся. Ты каково поживаешь? всё ли по-прежнему обманываешь простаков и копишь золото?
– По-прежнему, – отвечал жид с притворным простосердечием и как бы не вслушавшись. – Пожалуйста, Жале, доложи обо мне пану поветовому судье…
– Ему не до тебя, у него теперь гости.
– Крайне важное дело, не терпящее отсрочки…
– Верно, векселя, которым минули сроки, или покупщик, не заплативший денег?
– Что тебе до этого; твое дело доложить.
– Так потерпи ж, пока пану будет время. Постой здесь: вы привыкли стоять без шапок на дворе во всякую погоду, а теперь еще не зима.
Сколько жид ни упрашивал, но цыганенок только вертелся вокруг его, дразнил, подергивал его за длинные рыжие пейсики и за полы платья и делал ему разные проказы.
– Душа моя, Жале! перестань и пойди докладывать; я не даром прошу тебя…
Тут еврей со вздохом вынул из-под полы небольшой изношенный кошелек и начал дрожащею рукою вытаскивать одну по одной мелкие серебряные монеты, как будто боясь обсчитаться. Но резвый цыган не дал ему кончить: подбежал, подставил руку и, вытряхнув в нее все деньги из кошелька, пустился от жида во всю прыть.
– Стой! я закричу гвальт, наделаю шуму, стану стучаться в двери! пан судья не даст меня в обиду.
– А если я доложу ему о тебе, будут ли эти деньги мои?
– Твои, твои! только скорее.
Цыганенок опрометью бросился на крыльцо, вошел в комнаты и через несколько минут вышел сказать жиду, что судья его ожидает.
– Что тебе надобно, еврей? – сказал пан Ладович, когда жид кончил низкие, почти земные, свои поклоны.
– Ваша ясновельможность! я имею вам донести о важной тайне, – отвечал жид, оглядываясь на стоящего тут цыганенка.
– Так ступай за мною, – сказал судья, ввел его в небольшую боковую комнату и притворил дверь.
Цыганенок по свойственному летам и породе его любопытству, а может быть, по каким-либо догадкам приставил к двери внимательное ухо, навыкшее слышать издалека, и не отходил прочь, пока не кончился разговор. Тогда он на цыпочках отошел и стал на прежнее место.
Судья пошел к гостям своим, а жид отправился домой, отвесив снова несколько поклонов. Цыганенок выбежал за ним на улицу.
– Послушай, Гершко! ты купил меня своим подарком, и я хочу тебе отплатить по-приятельски. Там, над Эсманью, остановились обозом знакомые мне купцы; они дешево продают разные шелковые товары и другие вещи: видно, провезли их по-твоему – без пошлины. Я давно уже хотел удружить доброму человеку: благо, что ты мне первый попался.
– Спасибо, спасибо за приязнь! А как их отыскать?
– Не мудрено: они стали над яром вправе от большой дороги, под леском. Только поспеши, чтоб они всего не распродали; они для того и в город не въезжают, что хотят сбыть с рук всё лишнее.
– Сегодня же, хоть и поздно, отправлюсь туда… Прощай!
Жид пошел скорыми шагами, а цыганенок лукаво покачал вслед ему головою, посмотрел во все стороны, прокрался в боковой переулок и подал знак свистом.
На свист его выказался из-за забора высокий и сухой цыган свирепого вида. «Зачем зовешь меня?» – сказал он отрывистым голосом.
– Понура! не тратя ни минуты – на коня и скачи в табор гайдамаков; скажи там, что жид Гершко донес поветовому судье о Гаркуше и дал его приметы; что сейчас пошлется за ним погоня; скажи, что я спровадил Гершка к ним в табор за товарами; пусть сладят с ним, как знают. Оттуда опрометью ступай по следам Гаркуши и дай ему осторогу…
– Славно! ты добрый малый, не выдаешь своих. Мы недаром тебя продали пану Ладовичу…
– Тсс! слышится шум… Прокрадься отсюда, хоть на четвереньках – и давай Бог ноги! – С этими словами молодой цыган исчез.
Он вошел в светлицу, или гостиную комнату, судьи как такое лицо в доме, которому за его дар увеселять многое было позволено и которое позволяло себе еще больше.
В гостиной было тогда очень шумно. Гайдамак и его дерзкое появление сделались предметом общего разговора. Судья, подсудок, подкоморий и возный, уже разославшие гонцов по разным дорогам для задержания Гаркуши, теперь, отошедши в сторону, совещались о мерах, которые должно было принять для безопасности города и повета от набега бесстрашной шайки удальцов. Прочие гости все толковали разное, и все об одном.
– Давно не было вести о гайдамаке, – говорил отставной сотник Ченович, – слух о нем было призамолк, с тех пор как он за Лубнами ограбил богатого и скупого пана Нехворощу и наделил одного бедного казака…[37]
– Извините, – перервал речь его войсковой писарь Потяга, – давно ли все жужжали, что Гаркуша на Украине обобрал до нитки тучную ростовщицу Цвинтаревичку и вдобавок сделал ей сильное поучение нагайками за то, что она прогнала из дому простака своего мужа?
– Это жужжало только у вас в ушах, господин войсковой писарь, – отвечал ему Ченович, – носился слух, что гайдамак после ушел за Киев…
Спор загорелся; колкости с обеих сторон посыпались градом, и, как водится в больших собраниях, одни поджигали спорщиков, другие принимали их сторону, все шумели. Но миролюбивый хозяин, предвидя неприятный конец спора, заклял бурю: он ввел в гостиную слепца-бандуриста, давно уже в передней ожидавшего, когда его позовут, и вежливо пригласил гостей своих послушать веселых дедовских песен и стародавних былей.
Безыскусственная игра на многострунной бандуре и звучный, полный, хотя необработанный, голос слепого певца, попеременно унывные и веселые напевы малороссийских песен нравились неизбалованному слуху земляков его, страстных к музыке, одаренных верным ухом и впивающих с чистым воздухом родины способность и склонность к пению. Вдруг вещий слепец переменил строй: пальцы его медленно и торжественно перебегали по звонким струнам бандуры; и он молчал еще, но внимание всех было приготовлено; жадный слух ловил уже в знакомых звуках близкие сердцу напевы и предугадывал смысл самой песни[38].
Несколько минут он молча прелюдировал; наконец запел или, лучше, заговорил по музыке следующие слова:
З низу Днiпра тихий вiтер вiє, повiває;
Вiйсько козацьке в пoxiд виступає:
Тiльки Бог святий знає,
Що Хмельницький думає, гадає.
О тiм не знали нi сотники,
Hi атамани куршyнiï, нi поковники;
Тiльки Бог святий знає,
Що Хмельницький думає, гадає!
Певец повествовал о быстром набеге гетмана Хмельницкого на союзную Польше Молдавию, о страхе и жалобах ее господаря Василия Липулы, о робком бегстве ляхов из Сочавы и заключил песнь свою обращением к славе Гетманщины[39]:
В той час була честь, слава,
Вiйськовая справа!
Сама себе на смix не давала,
Неприятеля пiд ноги топтала.
Громкие знаки одобрения и восторга раздались по светлице. Между ними прорывались и вздохи на память старой Гетманщине, временам Хмельницкого, временам истинно героическим, когда развившаяся жизнь народа была в полном соку своем, когда закаленные в боях и взросшие на ратном поле казаки бодро и весело бились с многочисленными и разноплеменными врагами и всех их победили; когда Малороссия почувствовала сладость свободы и самобытности народной и сбросила с себя иго вероломного утеснителя, обещавшего ей равенство прав, но тяжким опытом доказавшего, что горе покоренным!
…Уci звiзди потьмарило,
Половину ясностi мiсяця заступило;
З чорноï хмари
Буинiï вiтри вставали.
Дул сильный холодный ветер; дождливые облака разносились по небосклону; луна то выплывала из-за туч, то пряталась за мрачными их грядами. В это время жид Гершко шел одинок по дороге; он часто останавливался, вслушивался в вой ветра и шелест желтых осенних листьев, падавших на землю и крутившихся вихрем по дороге; робея при малейшем шорохе, он готов был затаиться в глуши. Но так сильна в еврее страсть к прибытку, что он пошел бы на явную опасность, если бы знал, что, избегнув ее, получит барыш. Из бережливости или по благоразумию Гершко надел самое ветхое платье и по тому же благоразумию взял с собою денег очень немного, в надежде, что, сторговавшись с купцами за товар и дав им задаток, уговорит их принять остальную плату в условленном месте.
В таборе его ждали. Шайка кочевала при дуброве, в месте пустынном, над глубоким, крутым оврагом, примыкавшим к самому берегу Эсмани. Гайдамаки, отогнав волов на пастбище, сделали из возов своих род стана, или каре, и обвешали их непроницаемыми для взора полстями, чтобы любопытному прохожему не видно было, что делается внутри табора. Чтоб еще более отклонить подозрения, часть гайдамаков была одета чумаками, другая русскими купцами, у которых будто бы первые нанялись везти товары на ярманку. Сторожевые стояли повсюду: по дороге, над оврагом, по берегу Эсмани и по опушке леса. Внутри табора гайдамаки поделились на кружки`: одни старались в вине затопить воспоминание грозившей им и атаману их опасности, другие, самые беззаботные, курили табак и играли в кости и карты; но самые заботливые рассуждали, как избыть беды и спасти атамана. Кони их были уже готовы в ближнем лесу; табором они не дорожили: тем, что было навьючено на конях, могли б они скупить все чумацкие обозы в Малороссии.
– Вот вам честный еврей, который спрашивал у меня русских купцов над Эсманью, – сказал гайдамак, стороживший на большой дороге, ведя за собою Гершка, который кланялся, сложа руки на грудь и бросая недоверчивые взгляды.
Как рой шмелей, гайдамаки сыпнули к нему со всех сторон.
– Узнаешь ли меня, земляк? – сказал ему выкрест[40] Лемет. – Я хочу на тебе доказать благодарность свою тебе и всему бердичевскому еврейскому обществу. По милости вашей – я крестился, и по вашей же милости бедный Лейба теперь в честной компании.
– Святые праотцы! – вскричал несчастный Гершко, предвидя участь, его ожидавшую, и разгадав, в какие сети завлек его коварный цыганенок.
– Не до праотцев, а до нашего отца атамана! – закричали ему многие голоса. – Сказывай, злодей, что с ним сделалось?
– Что хотите, честные господа! хоть замучьте меня – не знаю.
– Запираться не время: мы сами не меньше тебя знаем, что ты продал Гаркушу поветовому начальству, что за ним разосланы поиски. Если ты не знаешь, где он теперь, – то для тебя ж хуже.
– Как Бог свят, не знаю.
– Ну, делать нечего, товарищи, – сказал гайдамак Несувид, занимавший должность атамана в его отсутствие, – приговаривайте, какую казнь положить ему за измену.
– Прежде всего, – подхватил Лемет, – поджарить его, как тарань, на тихом огне и допросить, где он упрятал дорогие вещи, данные ему атаманом на продажу.
– Досуг толковать о такой безделице, когда дело идет о жизни Гаркуши! Видно, ты и теперь еще такой же жид: у тебя всё для золота… Товарищи! к голосам.
– Повесить его на осине: на ней и брат его Иуда повесился, – сказал один гайдамак.
– Отдайте его мне, – перебил цыган Паливода, – я расплющу его молотом на наковальне глаже, чем он расплющивал медные кружки` для фальшивых червонцев.
Злобный смех раздался во всей шайке; бедный Гершко был ни жив ни мертв: холодный пот проступал по всему его телу; все члены были в судорожной лихорадке.
– Не лучше ли, – подал свой голос гайдамак Товпега, – кончить с ним без затей: Эсмань близко, жернов у нас есть… Пустим его греться по месяцу[41].
Предложение принято, жернов прикачен и крепкою веревкою привязан к шее несчастного жида; его потащили к берегу и покатили за ним жернов. Тогда, вдруг вышед из бесчувствия и видя, что ни просьбы, ни слезы не помогут и не смягчат злодеев, закричал он жалким, пронзительным голосом, раздиравшим душу и возвещавшим последнее, отчаянное усилие существа, расстающегося с жизнию.
Ветер разносил вопли еврея. Луна вышла из-за облак и в полном сиянии катилась по темно-синей тверди. В это время старец Питирим, инок П***ского монастыря, ходивший навещать больного в одном отдаленном хуторе, возвращался береговою тропинкою в смиренную свою обитель. Голос погибающего человека проник ему в сердце, и он поспешил на помощь, забыв свою старость и слабосилие, забыв, что сам может сделаться жертвою христианского сострадания. Он увидел свирепые лица и зверскую радость гайдамаков, увидел жалкого иноверца – и ревность к добру придала ему крылья.
– Стой! – закричали разбойники, – руку на нож!
Но старец Питирим не робко подошел к ним, и гайдамаки, из невольного уважения к его сану и летам, остановились. Тогда инок начал свое увещание, представил им всю важность преступления и гнев небесный, постигающий убийц.
– Безумцы! – заключил он речь свою. – Кто дал вам право разрушать превосходнейший дар Божества – жизнь человеческую? Кто дал вам право быть судиями чужих поступков, когда карающий меч правосудия висит уже над преступными вашими головами и муки ада, стократ лютейшие всех терзаний телесных, ждут вас после бесчестной смерти от руки палача?..
Гайдамаки, в которых вдохновенное красноречие старца минутно пробудило совесть, поникли головами, не смели поднять на него глаз и, опустя руки, стояли в нерешимости. Бедный Гершко, чувствуя, что его не держат, упал к ногам монаха, обнимал его колена, стирал лицом пыль с его ног и заклинал спасти ему жизнь.
– Я сделаюсь христианином, – говорил он с плачем, – отдам на ваш монастырь всё… всё, что имею, очень немного: несколько серебряных монет…
Инок, не могши победить внутреннего презрения к человеку, в котором корыстные склонности пересиливали даже мысль о самохранении, невольно отвратил от него лицо свое.
– Честный отец! иди своею дорогой, – сказал тогда суровый Несувид. – Мы знаем, на что решились, знаем, к чему осуждаемся на том и на этом свете. Но если б одним волосом сего негодяя могли искупить свою жизнь или души, то и тогда б не миновать ему петли и песчаного дна эсманского… Товарищи! дружней за работу.
Монах вздрогнул от слов закоснелого злодея. Между тем одни из гайдамаков принялись раскачивать жида, другие жернов, чтоб лучше и дале бросить их от берега. Отчаянный вой несчастливца перерывался быстротою и силою качки. Монах стоял как в онемении, возведя глаза и воздев руки к небу. Крик бедной жертвы мщения терзал его душу; и вдруг крик умолк – вода расплеснулась и скрыла свою добычу.
На конях ïхали чинненько,
З люльок тютюн тягли смачненько,
А хто на конику куняв.
Утро было ясно и свежо. Рассыльные казаки и понятые ехали по Глуховской дороге от Путивля и везли в середине человека, у которого руки и ноги были связаны. Казалось, однако ж, что бодрость и надежда не совсем его покинули; он весело разговаривал с окружавшими, шутил с ними, рассказывал были и небылицы и приковывал жадное их внимание умным и живым своим разговором.
«Молодец! весельчак! нечего сказать: скручен, как теленок, которого везут на убой, – а всё не унывает!» – «Мне все не верится, чтоб это был Гаркуша; посмотри: человек как человек, нет семи пядей во лбу!» – так разговаривали двое из понятых, ехавшие позади. «Да как его поймали?» – продолжал последний.
– На всякого мудреца много простоты. Вот видишь, у него было похоронище в глухом месте над Сеймом, близ Клепала; там он прятал награбленные им богатства. Вчерась, когда удалый королевецкий рассыльный казак Моторный следил за ним с четырьмя своими товарищами, заметили они, что гайдамак пробирается к тому месту. Они видели, как он сошел с коня, и сами, оставя лошадей за ивняком, почти ползком прокрались к кустарнику, за которым Гаркуша, отыскав заступ, начал разрывать землю. Вдруг они на него бросились и, не дав опомниться, свалили с ног, связали ему руки и ноги, завязали рот, прикрутили молодца к седлу его же коня и вскачь пустились с ним к селению за понятыми. Остальное ты знаешь.
Конвой между тем приближался к Клевенскому перевозу. Сквозь просеки приятной рощицы видны были вдали, на высоком прелестном месте, большой помещичий дом и купол церкви села В***на; внизу текла излучинами быстрая Клевень, сливающая воды свои с Эсманью; по долине, за тундрами и сагами[43], мелькали купы дерев, хутора и мельницы. Узник, казалось, любовался видами и любопытно расспрашивал о всем своих проводников; в таких разговорах подъехали они к перевозу.
Паром был уже готов. Казаки и понятые взвели на него гайдамака, поставили усталых коней своих к одной стороне и столпились вокруг пленника. Только ретивый конь Гаркуши, не зная устали, бил от нетерпения в доски копытами и, казалось, хотел пуститься вплавь к другому берегу. К нему приставили одного из понятых и велели крепко держать за повода.
Гайдамак окинул беглым взором своих спутников; потом, устремя глаза на крутые горы противоположного берега Клевени, сказал:
– Кажется, там, за этими горами, влево есть селение над Эсманью… Не могу вспомнить его имени. Покойный дед мой был родом из здешней стороны и часто рассказывал нам, ребятам, страшную быль об этом селении.
– Какую? – спросили в один голос вожатые, увлеченные любопытством и уже прежде заохоченные искусными его рассказами.
– Хорошо вам, друзья, слушать на свободе! У меня гортань пересохла от жажды, а руки и ноги затекли кровью от ваших веревок.
– В самом деле, братцы, к чему его мучить без нужды? Паром теперь отчалил, нас здесь человек сорок, уйти ему нельзя. Развяжем ему руки и ноги, пока на середине реки; а начнем приставать к берегу, тогда пусть не погневается, опять опутаем молодца по-прежнему.
Так говорил один казак, и товарищи охотно его послушались. В наружности и речах Гаркуши было нечто такое, что вожатые, при всем убеждении в его преступлениях, почувствовали к нему невольное доброхотство. Они совершенно потеряли суеверный страх, который на малороссиян наводило одно его имя.
Руки и ноги гайдамака уже свободны; ему поднесли полную кружку вина, которую он выпил «за здоровье братьев-земляков». Тогда все приступили к нему, прося рассказать страшную быль, и он начал:
– Давно, не за нашею памятью, селение, о котором я говорил, было за другими панами. Один из них был человек чудной: не ходил в церковь божию, чуждался людей, считал звезды ночью, собирал росу на заре и папоротниковый цвет под Иванов день. Никто не знал, какою смертью он умер и где погребен; только видели, что в ту ночь, как его не стало, огненный клуб прокатился над селением и рассыпался искрами над самым домом панским. Дом сгорел дотла, а с ним и всё, что в нем было. Вот спустя малое время начали делаться дела небывалые и неслыханные. Каждый день, и в самую полуденную пору, при ясной погоде, вдруг набегут облака и застелют солнце, подымется пыль столбом по дороге, и сквозь пыль видали те, кого Бог не миловал от такого виденья, что старый пан (как его называли) вихрем пронесется по селу в старинном рыдване[44], шестеркою черных как смоль коней, которые, пенясь, и сарпая, и бросая искры из глаз, на четверть не дотрогивались до земли. Кучера и лакеи сидели на своих местах как окаменелые, в белых саванах, с бледными лицами, со впалыми глазами, – словно теперь только вырыты из могил. В один день…
В эту минуту паром приставал к берегу; некоторые из провожатых сидели на помосте с полурастворенными ртами и жадно ловили каждое слово; у одних волос становился дыбом, у других лица вытягивались от ужаса; державший коня гайдамакова опустил руку с поводом и стоял как вкопанный. Вдруг Гаркуша одним прыжком через сидевших выскочил из круга, столкнул в воду оплошного надзирателя за конем, впрыгнул в стремена, перескочил расстояние, отделявшее паром от пристани, и стрелою полетел на крутизну. На самом гребне придержал он коня, махнул шапкою своим сторожам и, вскликнув: «Спасибо, земляки, за ласку!» – исчез за склоном горы.
– Человек это или бес? – рассуждали провожатые, опустя головы и еще не опомнившись от столь внезапного побега. – Разве мы не знали, что он водится с нечистою силою! Как он нас обморочил…
Долго стояли они на пароме, не зная, что начать и не смея взглянуть друг на друга.
Однажды, минувшим летом, провел я день на даче, в нескольких верстах от города. Красивое местоположение, прекрасный сад, с одной стороны взморье и пруды, с другой – рощи, холмики и долины – все обещало мне одни из тех приятных дней, о которых долго, долго и с удовольствием вспоминаешь. Хозяин – пожилой весельчак, хозяйка – добрая жена, добрая мать и умная, приятная женщина, сын их, молодой человек, образованный и скромный, и две милые дочери, расцветшие, как розы, живые, как сама жизнь, умные, как мать их, и веселые, как отец, были притяжательною силой для собиравшегося у них общества. Гостей было немного, всего восемь человек; но этот небольшой круг был так разнообразен, что удовлетворил бы вкусу самого безусталого наблюдателя.
Утро неприметно у нас пролетело. Мы гуляли по садам и окрестностям, катались по заливу и между тем шутили, смеялись и не видели, как время прокралось до обеда. Погода с утра была ясная; но мы еще не успели встать из-за стола, как небо стемнело, тучи набежали и гром начал греметь по сторонам. Спустя немного наступила
Со всею свитою, как водится, гроза[45],
и гроза самая шумливая: молнии заблистали со всех сторон, гром на раздолье прокатывался по воздушному пространству; гонимый ветром дождь пролил как из ведра. Нечего было и думать о вечерней прогулке, потому что небо кругом обложилось густыми слоями туч и обещало воздушную потеху по крайней мере часов на пять. Если бы гостеприимные хозяева и не унимали от души гостей своих, то в такую погоду, когда, по пословице, и собаку жаль выгнать на двор, – каждый из нас без зазрения совести, конечно бы, сам вызвался остаться.
В доме, к удовольствию одних и к крайнему прискорбию других, карт не бывало и в помине, кроме одной старой, исклочившейся колоды, которою старушка-няня раскладывала гранд-пасьянс. Хозяева сами остались в гостиной, и те из гостей, которые любили уснуть после обеда, на этот раз посовестились зевать и дремать. Разговор шел, однако ж, в такт по грозе или, лучше сказать, в промежутках громовых ударов, как в мелодраме между музыкой. Все, особливо молодые девицы, поминутно вставали и подходили к окнам полюбоваться, как молнии разгуливают по тучам и как крупный дождь сечет в стекла. Не было и надежды скоро разделаться с грозою: одна туча сменяла другую, один гром отдалялся, другой заступал его место; за мелким дождем шел другой, посильнее. Таким образом время длилось до вечера.
– Как бы весело теперь стоять на вахте, – сказал один моряк, – особливо когда паруса все убраны и когда спрятаться можно только под ванты или под грот-бом-брам-брас.
– Хорошо и пехотному офицеру на походе, – подхватил молодой гвардеец, сын хозяев, – особливо если идешь не по Петергофскому шоссе, а по какой-нибудь проселочной белорусской дороге. Промочит тебя до костей, и ноги уходят в грязь по колено.
– Да, не худо и кавалеристу, – примолвил один улан, покручивая усы свои, – сверху то же, что и вам, господам Пехотинцам, а снизу того и жди, что лошадь или увязнет, или поскользнется и отпечатает формы твои в вязкой глине.
– Я помню одну такую грозу, заставшую меня на дороге в Германии, – сказал один неутомимый охотник путешествовать и рассказывать, смотревший в окно и обернувшийся к нам с скромною улыбкою самодовольствия. – Гроза и повесть о духах, которую слышал я вслед за нею, слившись в мыслях моих с развалинами старого замка, который я видел в тот вечер, всю ночь меня тревожили самыми странными и непонятными снами.
– Ах! расскажите нам повесть о духах, – подхватила хозяйка, желая чем-нибудь занять гостей своих.
– Повесть о духах! повесть о духах! – вскричали девицы и за ними все гости почти в один голос.
Путешественник подвинул кресла к круглому столику, за которым сидели дамы, сел, обвел глазами все общество, как будто бы желая измерить на лице каждого слушателя степень внимания, какую он готовил для чудной повести, очистил голос протяжными «гм! гм!» и начал свой рассказ:
– Лет несколько тому возвращался я из Франции в Россию, чрез Мес, Сарбрюк, Майнц… и так далее. У меня была крепкая, легкая и укладистая коляска, со мною веселый товарищ, француз, отставной капитан наполеоновской службы, ехавший в Россию отведать счастья и употребить в пользу сведения и дарования свои в том звании, которое он называл л’утшитéль. Он… позвольте мне в коротких словах рассказать о нем. – И, не дожидаясь согласия или несогласия слушателей, рассказчик мой продолжал: – Он облетал почти всю Европу за Наполеоновыми орлами: прошел даже Россию до Москвы, но оттуда насилу унес голову с малыми остатками большой армии. Часто, в коляске, для прогнания скуки спорил он со мною о минувшем своем идоле и упорно доказывал, что разрежение рядов французской армии было следствием особых соображений Наполеоновой стратегии. Со всею французскою самонадежностью уверял он меня, что знает совершенно и свободно изъясняется по-итальянски, по-испански и по-немецки, и, вероятно только знавши, что я русский, не прибавил к тому языка российского. Впрочем, хотя он и выговаривал ик мак и макензи`[46], но все-таки немного лучше знал немецкий язык, нежели те из его земляков, которые в прошлую войну на каждой квартире твердили добрым немцам: «Камрад! манжир, бювир, кушир, никт репондир»[47] – и сердились, почему немцы их не понимали. Мой товарищ мог, по крайней мере, выразуметь, что ему говорят, а при нужде и сам мог сказать слов несколько… Да не о том дело: чувствую, что я слишком заболтался о своем товарище…
– Ничего, продолжайте: я все слушаю, хотя, признаться, и не очень понимаю немецкого-то! – сказал очень простодушно один пожилой и добрый провинциал.
Все засмеялись, и путешественник, нимало не смутясь, первый захохотал от всего сердца. Отдохнув после смеха, он начал рассказывать далее:
– Кто переезжает французскую границу и вступает в Германию, тот с первых шагов замечает крайнюю перемену в способе переноситься с места на место и невероятную разницу между почтальонами французскими и немецкими. Первые, в огромных своих ботфортах, иногда в capot[48] сверх куртки и вообще с не слишком опрятною наружностью, перепрягают в три минуты, мигом вспрыгивают в стремена, захлопают бичами и пошел хорошею рысью с горки на горку; а если дашь им порядочный pour boire[49] сверх положенного по почтовой книжке, то понесут тебя на крылышках, точно как русские ямщики. Немецкие почтальоны одеваются чисто, играют на рожках; зато утомительная их флегма и несносный лангсам[50] мучат путешественника. С ними, кажется, лопнет терпение и самого труженика. Так, сердясь и бранясь, я и товарищ мой проехали с ними от Гомбурга до Кайзерслаутерна: но ни брань, ни ласки, ни увещания, ни гладкое шоссе, по которому можно бы катиться как по маслу, ни прибавка тринкгельда[51] – ничто не шевелило закоснелые сердца наших мучителей. Погода стояла прелестная во всю нашу дорогу от Парижа до красного городка Кайзерслаутерна – красного в самом буквальном смысле, ибо все домы его построены из самородного красного камня; но когда мы оттуда выехали, то заметили, что тучки начинали набегать, и послышали в стороне гром. Как назло, еще лошади попались нам ленивее, а почтальон упрямее обыкновенного. Сколько мы ни толковали с ним – все понапрасну! Он поминутно вставал с седла, заходил то пить пиво, то закуривать трубку, оставался в шинках по четверти часа и более, а чтобы свободнее курить табак, не садился на лошадь, шел пешком подле коляски и на все наши увещания твердил: «Aber der Weg ist sehr schlecht»[52], – хотя дорога была истинно прекрасная. Лошади, как будто б условясь с ним, шли с ноги на ногу, опустя головы и хлопая ушами, как ослы. Между тем небо мрачилось час от часу более, гром трещал сильнее и сильнее, молнии змейками завивались над нашими головами; а с последней станции начал накрапывать дождь. Он постепенно усиливался и спустя полчаса зашумел таким же ливнем, как сегодняшний. Нечего было делать! Мы, хоть и великие любители сельской природы, то есть любители от безделья зевать по сторонам, на горы и долы, принуждены были закутаться в коляске, чтоб не промокнуть до последней нитки. Признаюсь, что я радовался этому крупному, частому дождю, потому что он в лице нашего почтальона мстил за нас всей его братье; только жалел я, что это был не тот, который вез нас от Кайзерслаутерна. Однако ж жажда мести проходит, как и все другие страсти, а моя с избытком напоена была дождевыми потоками, текшими со шляпы на спину бедного почтальона. Скоро дождь наскучил мне и начал выводить из терпения моего товарища. «Oh quel climat!»[53] – ворчал он, сердясь ни за что ни про что на благословенный климат средней Германии.
Однако ж гроза не унималась, несмотря на заклинания моего француза. Гром как будто спорил с гневными его междометиями и наотрез перерывал длинные периоды, в которых он честил и климат, и почтальонов немецких. Наконец, устав сердиться и видя, что гром трудно перекричать, француз мой сперва замолчал, потом начал насвистывать la pipe de tabac[54], потом зевать и потягиваться, а в заключение всего дремать. При каждом ударе грома он вздрагивал, выглядывал полусонными глазами в оконце, ворчал по нескольку слов – и снова голова его упадала на сафьянную подушку коляски, и снова качалась и свешивалась на грудь, так что нос его чертил дуги и кривые линии на воротнике фрака. Что до меня, я не мог вздремать: частию оттого, что из самолюбия не хотел подражать французу, частию же оттого, что не люблю спать при огне и стуке; а молния светила нам почти без промежутков, и гром перерывался только громом; притом же дождь стучал со всех сторон в коляску. Так, сидя и мечтая, чрез несколько часов заметил я, что мы начинали подниматься в гору; я выглянул в окно и увидел, что гора, на которую мы ехали, покрыта густым столетним лесом, а на вершине ее стоит древний, полуразвалившийся зáмок. Эта вершина выдалась круглым холмом из средины леса, и только узкая, почти заглохшая тропинка вела к зáмку. Он был огромен: уцелевшие стены с круглыми пробоинами, башни, зубцы и другие вычуры Средних веков показывали, что он принадлежал какому-нибудь знаменитому владельцу времен рыцарских. Я толкнул моего товарища и указал ему на зáмок; француз протер глаза, смотрел долго и со вниманием по направлению моего пальца и кончил свои наблюдения протяжным «tiens!»[55]. В это время въезжали мы в местечко Гельнгаузен, лежащее на полугоре и на весьма живописном местоположении. Почтальон наш, видя конец своих страданий, приставил мокрый рожок к мокрым губам и, как лебедь на водах Меандра[56], изо всей груди заиграл последнюю свою песню; лошади вторили ему ржанием, радуясь близкому своему освобождению от упряжи и отдохновению в уютной конюшне, за кормом. В таком порядке, с музыкой и аккомпанементом, въехали мы в трактир Золотого Солнца.
Ловкий молодой мужчина с черными усами и загорелым, выразительным лицом, в каком-то полувоенном наряде, отпер дверцы нашей коляски и, вслушавшись, что мы говорим по-французски, сказал нам довольно хорошо на этом языке приветствие и приглашение войти обогреться в трактире. Сходя по измокшей ступеньке, я поскользнулся и чуть было не упал; судите ж о моем удивлении, когда тот же молодой человек чистым русским языком, немного сбивающимся на украинское наречие, спросил у меня:
– Вы, сударь, из России?
– Земляк! – вскрикнул я, обрадовавшись.
– Нет, сударь; я поляк, из Остроленки, но часто бывал с русскими, был даже в плену и выучился вашему языку.
– Как же сюда зашел?
– О, сударь! мало ли куда я заходил на своем веку: был и в Италии, и в Испании, и в России; а немецкую землю так измерил, как только может измерить лихой улан на коне своем. Теперь служу гауз-кнехтом[57] в здешнем трахтире.
Француз мой, подслушав название Испании и Италии и радехонек случаю выказать свое языкознание, начал делать ему вопросы по-итальянски и по-испански; но поляк не запинаясь отвечал ему на обоих сих языках гораздо чище и правильнее; так что француз принужден был ударить отбой на природном своем языке похвальным словом храбрости и понятливости поляков.
Нас ввели в общую комнату, довольно просторную и очень теплую; двое приезжих сидели там за особым столиком и разговаривали вполголоса, а человек шесть жителей местечка, собравшись у большого стола, за огромными кружками пива и с трубками в зубах, спорили между собою и чертили пивом по столу план Люценского дела[58]. В углу молодая, белокуренькая пригоженькая немочка сидела за рукодельем и по временам нежно взглядывала на статного немчика лет около двадцати пяти, который, облокотясь на ее стул, что-то ей нашептывал. Хозяин, человек лет за пятьдесят, с самым добрым старонемецким лицом, чинно похаживал с трубкою вокруг стола и как будто бы при каждом шаге хотел приподняться поближе к потолку, ибо природа поскупилась дать ему рост, приличный важной его осанке. На нем был наряд особого покроя, который можно назвать средним пропорциональным между халатом и камзолом: рукава преширокие, а полы спускались немного пониже колен. Эта нового рода туника сшита была из ситцу с большими разводами ярких цветов, каким у нас обиваются мебели, и застегивалась сверху донизу огромными пуговицами. Седоватые волосы нашего трактирщика прикрыты были черным шелковым колпаком. Увидя нас, хозяин подошел и преважно поклонился; мы заняли места и, расположившись провести здесь ночь, потребовали ужин, лучшего вина и особую комнату с двумя постелями.
Неоспоримая истина, что вино веселит человека. За бутылкою доброго гохгеймского[59] согрелось сердце и ожила веселость во мне и в моем товарище. Хозяин, полагая, что мы не простые путешественники, потому что требуем много и, конечно, заплатим хорошо, увивался около нас и раз двадцать величал нас наугад и баронами, и графами, и князьями, по мере того как наши требования на его счет увеличивались. Я должен вам признаться, что принадлежу к числу путешественников систематических, то есть тех, которые не проезжают ни одного местечка, ни одной деревушки без того, чтобы не выведать у первого встречного всей подноготной о месте его жительства. Знаю, что многие называют это суетным любопытством людей праздных; но вы не поверите, как этим увеличивается и дополняется сумма сведений, собираемых нашим разрядом путешественников, о нравах, обычаях, местностях и редкостях проезжаемого края. Так и здесь, то есть в Гельнгаузене, пришла мне благая мысль потребовать другую бутылку гохгеймского, подпоить доброго нашего хозяина и порасспросить его о том о другом. Он не заставил долго себя упрашивать. Стаканы и разговоры зазвучали, и в полчаса мы так были знакомы, как будто бы вместе взросли и вместе изжили век.
– Позвольте познакомить вас, милостивые государи и знаменитые странствователи, с первостатейными членами здешнего местечка, – сказал наш хозяин; с этою речью встал он и подошел к гостям своим, сидевшим у стола за пивными кружками.
Мы пошли вслед за ним, чтобы поближе всмотреться в этих первостатейных членов.
– Вот высокопочтенный и именитый г-н пивовар Самуель Дитрих Нессельзамме, – продолжал трактирщик, указывая на первого из них. Пивовар, небольшой, плотный мужчина, с круглым и красным лицом, с носом, раздувающимся, как кузнечный мех, при каждом дыхании, с плутовскими глазами под навесом густых рыжих бровей и с самою лукавою улыбкою, встал и поклонился нам очень вежливо.
– Прежде всего, любезный сосед, – сказал он трактирщику, улыбнувшись как змей-искуситель, – позвольте мне от лица общих наших друзей, здесь находящихся, довести до сведения почтенных ваших посетителей, с кем они имеют удовольствие беседовать в особе вашей.
«Начало много обещает», – подумал я; и, взглянув на трактирщика, заметил, что он невольно приосанился, но вдруг, приняв на себя вид какого-то принужденного смирения, отвечал оратору только скромным поклоном.
– Почтенный хозяин здешнего дома, – продолжал хитрый пивовар, – есть г-н Иоган Готлиб Корнелиус Штауф, смиренная отрасль древней фамилии Гогенштауфен[60].
При сих словах хозяин наш, казалось, подрос на целый вершок. Он то потирал себе руки, то под какою-то странною ужимкою хотел затаить улыбку удовольствия, мелькнувшую на лице его, – словом, был вне себя. Наконец язык его развязался: он со всею благородною скромностью сельского честолюбца сказал нам:
– Точно так, милостивые государи! Под этою убогою кровлею, в этом, могу сказать, почти рубище видите вы потомка некогда знаменитого рода… – Голос его дрожал, и сколько он ни усиливался, не мог докончить этого красноречивого вступления.
Товарищ мой кусал себе губы и чуть не лопнул от смеха, который готов был вырваться из его груди громким хохотом. Что до меня, то я удержался как нельзя лучше; этакие выходки были для меня не в диковинку: еще в России знал я одного доброго немца, который причитал себя роднею в тридцать седьмом колене князю Рейсу сорок осьмому. Между тем француз мой, пересиля смех, спросил у меня на своем языке: «Что за историческое лицо Оанстофéн?»[61] – и я в коротких словах дал ему понятие о Георге Гогенштауфене, сколько сам знал о нем из романа Шписова[62]. Хозяин наш в это время, как видно было, искал перерванной в нем сильным волнением чувств нити разговора. Несколько минут смотрел он в землю с самым комическим выражением борьбы между смирением и чванством, к которым примешивался какой-то благоговейный страх. Но чванство взяло верх в душе честолюбивого трактирщика, и он вскричал торжественным голосом:
– Так! предки мои были знамениты: они беседовали с славными монархами и жили в замках. Скажу больше: они – только другой линии – были в родстве с великими и сильными земли; а некоторые даже сами… Но что вспоминать о минувшей славе!.. Один из них, – прибавил он вполголоса и робко озираясь, – один из них, бывший владелец двадцати замков, и теперь в срочное время посещает земное жилище своих потомков…
– Неужели? – сказал я с видом удивления. – И не тот ли замок, что здесь стоит на горе?
– A propos[63], – подхватил мой товарищ, – скажите на милость, высокопочтенный г-н Штауф, чей это замок?
– Замок этот, милостивые государи, – отвечал трактирщик, – замок этот принадлежал некогда славному императору Фридерику Барбароссе. Здесь совершались дивные дела, и теперь иногда совершаются. Иногда, говорю, потому что срок уже прошел и не скоро придет снова.
Торжественный голос, таинственный вид и сивиллинские ответы нашего трактирщика сильно защекотали мое любопытство. Я просил его рассказать о дивных делах замка, потребовал еще несколько бутылок гохгеймского – на всю честную компанию – и сам подсел к кружку добрых приятелей нашего хозяина. Товарищ мой сделал то же. Белокуренькая немочка подвинула свой стул, а статный немчик переставил ее столик с работою поближе к нам.
Во все это время трактирщик как будто бы колебался или собирался с мыслями. Наконец лукавый пивовар решил его. «Что, любезный сосед, – сказал он, – таить такой случай, который служит к чести и славе вашего рода и, сверх того, известен здесь целому околотку? Ведь вас от того ни прибудет, ни убудет, когда эти иностранные господа узнают то, что все мы, здешние, давно знаем».
– Решаюсь! – возгласил трактирщик, как бы в припадке вдохновения. – Высокопочтенные и знаменитые слушатели, одного только прошу у вас – снисхождения к слабому моему дару и безмолвного внимания, потому что я как-то всегда спутываюсь, когда у меня перебивают речь.
Все движением голов подали знак согласия; и вот, сколько могу припомнить, красноречивый рассказ скромного нашего трактирщика.
Год и пять месяцев тому назад Эрнст Герман, этот молодой человек (тут он указал на статного немчика), возвратился сюда, оконча курс наук в Гейдельбергском университете. Вы видите дочь мою Минну (тут он указал на белокуренькую немочку): не в похвальбу ей и себе, ум ее и сердце ничем не уступят смазливенькому личику. После матери своей осталась она на моих руках по седьмому году. Я сам старался ее образовать, платил за нее старому школьному учителю, наставлял ее всем добродетелям, особливо порядку и домоводству; а чтобы познакомить ее с светом и доставить ей приятное развлечение, покупал ей все выходившие тогда романы Августа Лафонтена[64]. Вы, верно, догадываетесь, в чем вся сила? Герман полюбил Минну, Минна полюбила Германа; оба они не смели открыться друг другу, не только мне или кому бы то ни было; а мне самому, со всею моею догадливостью, и в голову того не приходило. Дело прошлое, а сказать правду, когда старый кистер[65], дядя Германа и школьный наш учитель, пришел ко мне сватать Минну за своего племянника, обещаясь уступить ему свое место, – меня это взорвало. «Как! – думал я, да, кажется, и говорил в забытье с досады, – дочь моя, Вильгельмина Штауф, отрасль знаменитого рода Гогенштауфен и самая богатая невеста в здешнем местечке, будет женою бедного Эрнста Германа, у которого вся надежда на скудное учительское место его дяди!» Короче, я отказал наотрез; выдержал пыл и представления старика-кистера, видел, как Эрнст бродил по улицам, повеся голову, подмечал иногда две-три слезинки на голубых глазах Минны – и оставался непреклонен. Слушал длинные увещания соседа Нессельзамме и поучения нашего пастора о гордости и тщете богатств – и оставался непреклонен. Так прошло несколько месяцев. Минна из румяной и веселой сделалась бледною и грустливою; Эрнст похудел, как испитой, и поглядывал из-под шляпы на наши окна как полоумный. «Ничего, – думал я, – время все отладит и залечит!» Тогда мне и не грезилось, какой конец будет делу.
Между тем, по моему расчету, приближалось роковое двестилетие, когда тень Гогенштауфена является одному из его потомков для устроения фамильных дел. Сколько мне известно, здесь, поблизости от замка, налицо из всего потомства мужеского пола был только я. Часто говаривал я об этом с соседом Нессельзамме, и всегда меня мучило какое-то темное предчувствие. Сосед всякий раз наводил речь на то, чтобы, какова не мера, если Гогенштауфен на меня обратит свое внимание, выполнить все, чего он потребует, и не раздражать грозного предка отказом или изменением его повелений. Я совершенно соглашался с мнением соседа и с страхом и надеждою ждал призывного часа.
В одну ночь – это было ровно за три дни до известного вам срока – лег я в постелю раньше обыкновенного, чтоб успокоить волнуемые ожиданием мои чувства. Ночная моя лампада бросала с камина слабый, тусклый свет. Стенные часы пробили полночь, и я, кажется, начинал дремать. Вдруг – я не спал еще, милостивые государи, клянусь, что не спал, – вдруг дверь в моей комнате тихо и без скрыпа сама собою отворилась… Я приподнял голову с подушки… Не вздохнул ли кто из вас, милостивые государи? не шумит ли ветер?.. Меня всегда обдает холодным пóтом, когда вспомню про тогдашние свои приключения. Однако ж я не трус, милостивые государи, я не трус в решительные минуты, и вы скоро это увидите.
Видали ль вы, почтенные мои слушатели, тень отца Гамлетова? Я ее видел в Лейпциге на ярморке; сосед Нессельзамме тоже видел. Помнишь ли, сосед, сколько раз я с тобою спорил, что мертвецы и тени именно так ходят: ступят одною ногою и после тихо и с расстановкой приволокут к ней другую, как в менуэте? Ты смеялся тогда и не хотел мне верить. Точно так, шаг за шагом, вошел ко мне черный рыцарь, в черных доспехах с черными перьями; из-за черной решетки его шлема торчали курчавые черные бакенбарды, ни дать ни взять как у моего гауз-кнехта, Казимира Жартовского. Да и ростом привидение, кажется, было с него, немного разве пошире в плечах и потолще. В левой руке держало оно огромный черный меч; в правой, которую протягивало ко мне, как телеграф, был сверток пергамена, перевязанный черною лентою и запечатанный черною печатью. Видя, что я не тороплюсь принять от него сверток, привидение уронило его на пол, потом медленно опустило руку свою в черной перчатке, медленно протянуло указательный палец, как будто приказывая, чтоб я поднял это чудное послание. И когда глаза мои, как заколдованные взглядом василиска[66], следовали за указательным его пальцем и остановились на пергамене, привидение вдруг исчезло и дверь сама собою захлопнулась.
Не скажу, чтоб я сильно испугался, потому что я не кричал и не упал в обморок; однако ж, признаться, мне было жутко: меня то холод пронимал до костей, то бросало в такой жар, что на дыхании моем можно б было изжарить фазана; дух захватило и голосу не стало. Так провел я, без сна и почти в оцепенении, всю ночь до самого рассвета. Утром я поуспокоился; тут вспомнил о пергамене и наклонился, чтобы поднять его; но в глазах у меня двоилось, словно у пьяного: я то не дотягивал руки до свертка, то перетягивал ее через сверток; когда ж удавалось мне до него дотронуться, то руку мою всякий раз отталкивало, как будто б я брался за раскаленное железо. Долго я возился с свертком; наконец ухватился за него, и пальцы мои с судорожным движением к нему прильнули. Собравшись с силой, я сорвал черную ленту и печать, развернул пергамен… в нем было написано красными чернилами, и чуть ли не кровью; но долго, долго писанные строки сливались в глазах моих в одни кровавые полосы, а когда начал вглядываться в буквы – они, казалось, перескакивали то вверх, то вниз, то двигались, как живые. Я выпил стакан воды, сел, отдохнул и потом прочел следующее послание, написанное самым старинным почерком, но четкими и крупными буквами:
«Потомку моему в двадцать девятом колене, Иоганну Готлибу Корнелиусу Штауфу из рода Гогенштауфен, я, Георг фон Гогенштауфен, рыцарь и барон, желаю здравия и свидетельствую почтение.
Чрез три дни, в час пополуночи, явись в нагорный замок без проводника и фонаря для получения моих приказаний. Податель сего, бывший мой оруженосец Ганс, будет тебя ожидать у ворот замка и введет куда следует. Пребываю нежно тебя любящий…»
Под этими строками подписано было размашистою рукою: «Георг фон Гогенштауфен», а внизу письма: «Дано на пути моем в воздушном пространстве, на пределах обитаемого мира». Далее год и число.
Посудите, каков был приказ с того света? Ступай на свидание с мерт… с тенью, хотел я сказать! Но делать было нечего; отказаться нельзя; а если б я и подумал не выполнить приказа, то кто знает, сколько у грозного моего предка запасных средств, и пожаров, и болезней, и смертных случаев? Да когда б и сам он вздумал навестить меня, то уж бы не пошутил за неявку. Тоска залегла мне на сердце: я бродил, как нераскаянный грешник, уныл и мрачен; отказался от хлеба, а за пиво и брантвейн[67] и взяться не смел. В местечке у нас пошли на мой счет шушуканья: одни говорили, что я обанкрутился и что скоро дом и вся рухлядь пойдут у меня с молотка; другие – что у меня на душе страшное злодейство и что какой-то призрак с пламенными глазами и оскаленными зубами поминутно меня преследует; иные – что я рехнулся ума или, по крайней мере, у меня белая горячка. Этих мыслей, кажется, была и Минна: она все плакала и грустила, призывала даже доктора; но я его не принял и отправил его баночки и скляночки из окна на мостовую. Так прошло двое суток; наступили роковые третьи. С самого утра заперся я в своей комнате и не пускал к себе ни души; приготовился ко всему, как долг велит доброму и исправному человеку; написал даже духовную, в которой завещал Минне все мое имение и заклинал ее поддерживать честь нашего рода и славу трактира Золотого Солнца. Соседу Нессельзамме отказывал на память мои очки и дюжину доброго рейнвейна, а старому кистеру – бутылку самых лучших голландских чернил. В таких хлопотах я и не заметил, как наступил вечер. Вот тут-то стало мне тяжело! Каждый чик маятника отзывался у меня на сердце, как будто стук гробового молота, а звонкий бой часов слышался мне похоронною музыкой; каждый час налегал мне на грудь, как новый слой могильной земли. Наконец пробило и двенадцать. Все в доме стихло; нигде ни свечки; на мое счастье, месяц взошел и был полон и светел, как щеки соседа Нессельзамме под веселый час. Я начал одеваться в самое лучшее праздничное свое платье, взбил волосы тупеем[68], перевил косу новою черною лентою и, посмотревшись в зеркало, видел, что могу явиться на поклон к почтенному моему предку в довольно приличном виде. Это меня ободрило. Пробил и час. Быстро пробежал у меня мороз по жилам, но я не лишился бодрости; пошел к замку и в мыслях приготовлял речь, которую хотел произнести к тени славного Георга фон Гогенштауфена.
Не знаю, что-то подталкивало меня в спину, когда я вышел из местечка; месяц светил так, что можно б было искать булавок по тропинке; тени от деревьев и кустов, казалось, протягивали ко мне длинные руки и хотели схватить за полу; совы завывали по рощам и как будто напевали мне на душу все страшное. Я шел, скрепя сердце, стараясь ничего не видеть и не слышать и ощупывая наперед бамбуковою своею тростью каждый шаг по тропинке. Так прибыл я к воротам замка или, лучше сказать, к тому месту, где они когда-то стояли; там, на груде камней, увидел я обещанного проводника, черного латника; он отсалютовал мне черным мечом и пошел передо мною. Мы вошли в узкие, сырые переходы, освещаемые только слабою лампою, которую нес мой проводник; ноги мои подкашивались и невольно прилипали к помосту, но я их отдергивал и шел далее; мне что-то шептало: «Надейся и страшися!» – и я с полною доверенностию к знаменитому предку переступал шаг за шагом. Мы остановились у одной двери, за которою слышны были многие голоса; черный латник поставил лампу на пол и ударил трижды мечом своим в дверь: она отворилась, мы вошли… и здесь-то я увидел, когда, опомнившись, мог видеть и понимать.
Посередине стоял стол, покрытый черным сукном; за столом, на старинных, позолоченных креслах, сидел Гогенштауфен, в собственном своем виде. Он по наружности казался бодр и свеж, даже дороден; но смертная бледность и что-то могильное, которое, как белая пыль, осыпалось с его лица, ясно показывали, что это не живой человек, а тень или дух. Волосы на нем были белые и курчавые, как шерсть на шпанском баране; борода длинная и мягкая, как лен: эта борода закрывала ему всю грудь и падала на колена. Только серые глаза его бегали и сверкали как живые. На нем была белая фланелевая мантия особенного покроя: шлейф от нее лежал далеко по помосту, а полы закрывали все ноги, так что я не мог видеть, какая была обувь у моего предка. Перед ним была раскрыта роковая книга в черном сафьянном переплете, с золотым обрезом и медными скобками. По обе стороны его, на помосте, что-то пылало в двух больших черных вазах и разливало бледный синеватый свет и сильный спиртовой запах. Чем дале я всматривался в лицо старого Георга, тем больше находил в чертах его что-то знакомое… и, как хочешь спорь, друг Нессельзамме, а я все-таки не отступлюсь, что между предком моим и тобою есть какое-то сходство… Не скажу, чтобы большое, потому что вид его гораздо важнее и благороднее; а есть что-то… Недаром во мне всегда было к тебе некоторое непонятное, сверхъестественное влечение.
– Полно, полно! – подхватил пивовар, покусывая себе губы с какою-то принужденною ужимкою, – тебе так показалось… Ночь, слабое освещение, невольный страх и тревога чувств… словом, тебе так показалось.
– Ну, как тебе угодно, а я все на том стою. Да полно об этом: мы вечно будем спорить и вечно не согласимся, и я по всему вижу, что тебе крайне нелюбо сходство с выходцем из того света.
Во все то время как я его рассматривал, старый Гогенштауфен не спускал глаз с своей книги и как будто бы не замечал меня. Должно думать, что он с намерением давал мне досуг оправиться от страха и удивления: ему хотелось, чтоб я с свежею по возможности головою выслушал его слова, мог их обдумать и отвечать порядком. Наконец он поднял глаза с книги, оборотил их ко мне и сказал глухим и протяжным голосом, в котором было что-то нетелесное:
– Иоган Готлиб Корнелиус, потомок заглохшей отрасли рода Гогенштауфен! Я заботился о тебе. Здесь вызывал я из гробов тени минувших потомков моих и спрашивал их совета, как восстановить и прославить твое поколение. Внемли приговор их и мой: у тебя одна дочь; с нею потомство твое должно перейти в род посторонний; но род сей должен быть достоин столь блестящего отличия. Я избрал ей супруга, и все потомки одобрили мой выбор. Это Эрнст Герман. Он, как и ты, отрасль рода славного, кроющаяся в тени безвестности. Родоначальник его древнее всех нас, и есть знаменитый Герман, давший имя свое всем племенам германцев, тот Герман, которого полудикие завоеватели, римляне, своевольно в летописях переименовали Арминием[69]. Не стыдись и не презирай бедности Эрнста Германа: я его усыновил; потомству его чрез несколько колен предопределены судьбы славные. Обилие и слава будут его уделом, и Золотое Солнце воссияет лучами непомрачаемыми. Прощай! время мне отправиться в путь далекий и устроить жребий других моих потомков. Будь счастлив и успокой дух свой.
Я отдал земной поклон великому моему предку и от полноты чувств не мог сказать ни слова, даже долго не мог приподнять головы; когда же встал, то ни его, ни книги уже не было; пламя в вазах погасло, и надо мной стоял черный латник с своею лампою. Он подал мне знак идти за ним; мы вышли из-под сводов; он остановился на том самом месте, где я нашел его при входе в замок, указал мне дорогу черным мечом своим – и вдруг мелькнул куда-то, так что я больше его уже не взвидел. Одинок пошел я по тропинке. Голова у меня кружилась, чувства волновались; бессонница, произвольный пост, чудное видение… словом, все это вместе было причиною, что я без памяти упал на половине дороги…
Когда я очнулся, то увидел, что лежу на постеле, в своей комнате. Минна сидела у моего изголовья и плакала; Эрнст Герман стоял передо мною с скляночкой лекарства и ложкою; старик-кистер поддерживал мне голову, а доктор наш, Агриппа Граберманн, щупал пульс и смотрел мне в лицо с самою похоронною рожей. Сосед Нессельзамме печально сидел сложа руки на моих креслах и о чем-то думал; а Казимир, тоже не с веселым лицом, стоял у дверей, как на часах, и, видно, ждал приказаний. Я оборотился к Минне, улыбнулся, взял ее за руку, сделал знак Эрнсту, чтоб и он подал мне свою руку, – сложил их руки вместе и слабо проговорил: «Соединяю и благословляю вас, дети!» – «Это все бред!» – подхватил доктор. «Сам ты бредишь, г-н приспешник латинской кухни», – отвечал я ему таким голосом, который всех уверил, что я в полной памяти. Надобно было видеть общую радость! Минна, Эрнст, старик-кистер, сосед Нессельзамме, Казимир Жартовский – все бросились ко мне и задушили было своими поцелуями. Один доктор Граберманн оставался холодным зрителем и упрямо твердил, что я в бреду и что горячка еще не миновалась.
Остальное доскажу вам в коротких словах. Сосед Нессельзамме, вышед рано из дому за каким-то делом, нашел меня без памяти на тропинке, тотчас позвал Казимира и еще двоих соседей, и общими силами принесли меня домой. Чтобы не испугать Минну, они положили меня тихонько в моей комнате, потому что второпях я не запер ее перед уходом. Позвали доктора, который заметил во мне признаки горячки и, рад случаю, начал в меня лить свои лекарства. Когда я опомнился, то был уже девятый день моей болезни. После Минна мне рассказывала, что в бреду я беспрестанно твердил о Георге фон Гогенштауфене, о черном латнике, о ней самой, об Эрнсте Германе и, не знаю, по какому странному смешению понятий, о соседе Нессельзамме и о Казимире Жартовском. Я скоро оправился от болезни и скоро пировал свадьбу Минны с Эрнстом Германом, которого принял к себе в дом как сына и наследника. Вот уже восемь месяцев, как мы живем вместе, счастливы и довольны своим состоянием и благословляем память и попечения о нас великого Георга фон Гогенштауфена.
Трактирщик кончил свой рассказ. Минна и Эрнст Герман взглянули на нас такими глазами, в которых можно было прочесть сомнения их насчет чудной повести и желание знать, как мы ее растолкуем? Но ни я, ни товарищ мой, по данному от меня знаку, не показали на лицах своих ничего, кроме удивления; словом, мы делали вид, что поверили всему сполна. Я заглянул в лицо лукавому пивовару: он очень пристально смотрел на свою трубку и как будто бы глазами провожал вылетавший из нее дым. Гроза утихла, тучи разошлись, луна взошла в полном сиянии, и мы, взяв себе проводником Казимира Жартовского, ходили осматривать замок…
– И теперь гроза утихла, – сказал кто-то из гостей, посмотрев на часы. – Половина одиннадцатого: пора пожелать доброго вечера почтенным нашим хозяевам.
Гости встали с мест и велели подавать свои экипажи.
– А что ж ваши сны, которые так вас тревожили ночью? – спросил у путешественника любопытный провинциал.
– Сны мои были, как и все сны, – отвечал он, – смесь всякой небылицы с тем, что я видел и слышал.
– Что же вам говорил о трактирщиковом видении поляк, когда провожал вас к замку?
– Он притворился, будто ничего не знает и всему верит.
В это время слуга вошел сказать, что лошади готовы. Мы простились с хозяевами и разъехались в разные стороны.
Нужно ли отдавать отчет читателям в побуждениях или причинах, заставивших написать какой-либо роман или повесть? Многие большие и малые романисты, люди, без пощады строгие к самим себе и своим читателям, полагают, что это необходимо, и для того пишут длинные предисловия, послесловия и примечания. Чтобы не отстать от многих, и я хочу здесь в коротких словах сказать по крайней мере о том, что подало мне повод написать помещенную здесь повесть, и о том, сколько в ней правды и неправды.
В 1820 году, проезжая чрез Гельнгаузен, нашел я там в трактире Золотого Солнца объявление, что за девять гульденов продается в нем: Зáмок Фридерика Барбароссы, близь Гельнгаузена, исторический роман, в коем выводится на сцену тень Гогенштауфена. Я тогда же записал это и недавно отыскал сию записку в путевой моей книжке. Замок стоит точно на таком местоположении, какое описано мною в повести. Поляк гауз-кнехт, говорящий по-русски и на разных других языках, есть также лицо невымышленное. Не знаю, так ли точно честолюбив хозяин трактира Золотого Солнца; но знаю, что общая страсть всех путешественников – прикрашивать свои рассказы: и мой не вовсе свободен от этой страсти.
Что касается до тени Гогенштауфена, то я в отношении к ней не слишком придерживался исторической истины Шписовой, а – винюсь – выдумал нечто похожее на предание или поверье народное, будто бы насчет ее существующее. Таким образом, она не перестает у меня посещать здешний мир, и не в начале каждого столетия, а через двести лет. Оставляю на выбор, верить Шпису или моему трактирщику.
«Это что за название?» – скажете или подумаете вы, любезные мои читатели (какому автору читатели не любезны!). И я, слыша или угадывая ваш вопрос, отвечаю: что ж делать! виноват ли я, что неусыпные мои современники, романтические поэты в стихах и в прозе, разобрали уже по рукам все другие затейливые названия? Корсары, Пираты, Гяуры, Ренегаты и даже Вампиры[70] попеременно, одни за другими, делали набеги на читающее поколение или при лунном свете закрадывались в будуары чувствительных красавиц. Воображение мое так наполнено всеми этими живыми и мертвыми страшилищами, что я, кажется, и теперь слышу за плечами щелканье зубов Вампира или вижу, как «от могильного белка адского глаза Ренегатова отделяется кровавый зрачок…». Напуганный сими ужасами, я и сам, хотя в шутку, вздумал было попугать вас, милостивые государи! Но как мне в удел не даны ни мрачное воображение лорда Байрона, ни живая кисть Вальтера Скотта, ни даже скрипучее перо г. д’Арленкура и ему подобных, и сама моя муза так своевольна, что часто смеется сквозь слезы и дрожа от страха, то я, повинуясь свойственной полу ее причудливости, пущу слепо мое воображение, куда она его поведет. Скажу только в оправдание моего заглавия, что я хотел вас подарить чем-то новым, небывалым; а русские оборотни, сколько помню, до сих пор еще не пугали добрых людей в книжном быту. Я мог бы вместо оборотня придумать что-нибудь другое или подменить его каким-либо лихим разбойником, но все другое новое, как я уже имел честь доложить вам, разобрано по рукам другими, а в книжных наших лавках залегли теперь такие большие шайки разбойников – не всегда клейменых (по крайней мере, клеймом гения), но всегда печатных, – что если б мыши и моль не составили против них своей Santa Hermandad[71], то от них не было б житья порядочным людям.
Я думал написать это вступление в виде разговора кого-нибудь из моих приятелей с кем-нибудь из моих неприятелей, но побоялся, что меня тотчас уличат в подражании; а признаюсь, мне не хотелось бы прослыть подражателем… Свое, господа мои сподвижники на поприще бумаги и перьев, станем творить свое! Я хочу вам подать похвальный пример и для того вывожу напоказ небывалого русского оборотня.
В одном селении… Вы, добрые мои читатели, верно, не спросите, как называется это селение, в какой губернии и в каком уезде лежит оно. Удовольствуйтесь же тем, что я вам буду рассказывать, и не требуйте от меня лишнего.
Итак, дослушайте ж…
В одном селении жил-был старик по имени Ермолай. Все знали, что он умывается росою, собирает разные травы, ходя, беспрестанно что-то шепчет себе в длинные седые усы, спит с открытыми глазами и пр. и пр. Чего же больше? Он колдун, и злой колдун: так о нем толковало все селение. Надобно сказать, что селение было раскинуто по опушке большого, дремучего леса, а изба Ермолаева была на самом выезде и почти в лесу. Ермолай сроду не был женат, но лет за пятнадцать до того времени, в которое мы с ним знакомимся, взял он к себе приемыша, сироту, которого все сельские крестьяне называли прежде бобылем Артюшей; а теперь, из уважения ли к колдуну или по росту и дородству самого детины, стали величать Артемом Ермолаевичем: подлинного его отца никто не знал или не помнил, а и того больше никто о нем не заботился.
Артем был видный детина: высок, толст, бел и румян, ну, словом, кровь с молоком. И то сказать, мудрено ли было колдуну вскормить и выхолить своего приемыша? Крестьяне были той веры, что колдун отпоил Артема молоком летучих мышей, что по ночам кикиморы чесали ему буйную голову, а нашептанный мартовский снег, которым старик умывал его, придавал его лицу белизну и румянец. Одного добрые крестьяне не могли добиться: каким образом старый Ермолай, так сказать, переродя Артема из тощего, бледного мальчишки в дородного и румяного парня, не научил его уму-разуму? Ибо Артюша был прост, очень прост: молвит, бывало, что с дуба сорвет, до сотни не сочтет без ошибки и не всегда, бывало, впопад ответит, когда у него спросят, которая у него правая рука и которая левая. Он так нехитро смотрел большими своими серыми глазами, так простодушно развешивал губы и так смешно переплетал ногами, когда случалось ему бежать, что сельские девушки подсмеивали его исподтишка и шепотом говаривали про него: «Красен как маков цвет, а глуп как горелый пень». В селении прозвали его вислогубым красиком, и все это не вслух, а тайком от колдуна, потому что все боялись обидеть его в лице его приемыша.
И то, однако ж, многие начали смекать, что злой старик догадывается о насмешках поселян над его нареченным сыном. В селении вдруг начал пропадать мелкий рогатый скот: у того из поселян не явится пары овец, у другого трех или четырех коз, у третьего пропадут все ягнята. Пастухи не раз видали, как из лесу вдруг выбежит большой-пребольшой волк, схватит одну или пару овец, стиснет им горло зубами, взбросит их к себе на спину – и был таков: мигом умчит их к лесу. Сколько ни кричи, ни тюкай – он и ухом не ведет; сколько ни трави собаками – они поплетутся прочь, поджав хвосты, и робко озираются назад. Крестьяне тотчас взяли догадку, что это не простой волк, а оборотень; вслед же за этою догадкой пришла к ним и другая: что этот оборотень не иной кто, как сам Ермолай Парфентьевич.
Делать было нечего. Все боялись колдуна, хотя, сказать правду, до сих пор он не делал еще никакого зла селению; но все-таки он был колдун. Жаловаться на него – у кого найдешь расправу, когда и сам священник отрекался заклясть его? Самим его доконать – грешно, хоть он и колдун; притом же эти дела так пахнут торговой казнью[72] и ссылкой, что у всякого невольно руки опустятся. Да и кто знает, что после смерти не станет он приходить из могилы мертвецом и душить уже не овец, а людей, которые озлобили бы его преждевременным отправлением на тот свет? Как ни раскладывали крестьяне умом, сколько ни толковали на мирской сходке, а все дело не клеилось. Пришлось им стать в тупик, горевать, закуся губы, да молиться святым угодникам за себя и за стада свои.
В селении том жила красная девушка, Акулина Тимофеевна. Лицо у нее было что наливное яблочко, очи соколиные, брови соболиные, – словом, она уродилась со всеми достоинствами и приманками красавиц, о которых перешли к нам достоверные предания в старинных русских песнях и сказках. Одна она никогда не смеялась над простаком Артюшей, а, напротив того, еще заступалась за него между своими подругами и уверяла их, что он детина хоть куда. Лукавая девушка смекнула, что старик Ермолай очень богат и очень стар, что жить ему на свете оставалось недолго и что после него единственным наследником его имения должен быть Артем Ермолаевич. Она так умильно поглядывала на Артема, так ласково говорила ему, встречаясь: «Здравствуй, добрый молодец!», что Артем как ни был прост, а все заметил ее приветливость. Часто он, избочась и выступая гоголем, подходил к ней и заводил с нею речи – грех сказать: умные, а такие, которые, видно, нравились красавице и на которые она охотно отвечала. Короче: Акулина Тимофеевна скоро заслужила всю доверенность нелюдима Артюши: он еще чаще стал подходить к ней, облизываясь и с глупым смехом выкрикивая: «Здорово, Акуля», отвешивал ей дружеский удар тяжелою своею ладонью по белому круглому плечу и таял пред нею… Да, таял, в полном смысле слова, потому что щеки его делались еще краснее, глаза еще мутнее и глупее, а багровые губы никак уже не сходились между собою и становились час от часу толще, час от часу влажнее, как вишня, размокшая в вине. Девушка стала уже не шутя подумывать, как бы ей пристроиться: то есть с помощью обручального кольца да честного венца прибрать к рукам и Артема, и будущие его пожитки.
К ней-то наконец смышленые крестьяне обратились с просьбою помочь их горю: «Ты-де, Акулина Тимофевна, в селе у нас умный человек; а нам вестимо, что благоприятель твой Артем Ермолаевич с неба звезд не хватает, хоть и слывет сыном такого человека, у которого в седой бороде много художества. Порадей нам, а мы тебе за то чем по силам поклонимся. Одной только милости у тебя и просим: как бы досконально проведать, подлинной ли то волк душит наших овец, или это – не в нашу меру будь сказано – Ермолай Парфентьевич оборотнем над нами потешается?» Акулина Тимофеевна молчала несколько времени, покачивая в раздумье головушкой: с одной стороны, боялась она прогневить колдуна, который знал всю подноготную; с другой стороны, манили ее подарки… а кто к подаркам не лаком? Спросите у стряпчих, спросите у судей, спросите у того и другого (не хочу называть всех поименно): всякий если не словами, так взглядом припомнит вам старую пословицу: кто Богу не грешен, царю не виноват! И Акулина Тимофевна была в этом смысле ежели не закоснелою грешницей, то, по крайней мере, не совсем чиста совестью. Она подумала-подумала – и дала крестьянам обещание похлопотать об их деле.
На другой день, встретясь с Артемом, больше прежнего была она с ним приветлива и ласкова, и больше прежнего таял бедный Артем: щеки его так и пылали, губы так и пухли. Умильно потрепав его по щеке полненькими своими пальчиками, плутовка сказала ему:
– Артюша, светик мой! молвила бы я тебе словцо, да боюсь: старик твой нас подметит. Где он теперь?
– А кто его весть! Бродит себе по лесу, словно леший, да, тово-вона, чай дерет лыка на зиму.
– Скажи, пожалуйста: ты ничего за ним не примечаешь?
– Вот те Бог, ничего.
– А люди и невесть что трубят про него: что будто бы он колдун, что бегает оборотнем по лесу да изводит овец в околотке.
– Полно, моя ненаглядная: инда мне жутко от твоих речей.
– Послушай меня, сокол мой ясный: ведь тебя не убудет, когда ты присмотришь за ним да скажешь мне после, правда ли, нет ли вся та молва, которая идет о нем по селу. Старик тебя любит, так на тебя и не вскинется.
– Не убудет меня? да что же мне прибудет?
– А то, что я еще больше стану любить тебя, выйду за тебя замуж и тогда заживем припеваючи.
– Ой ли? да что же мне делать-то?
– А вот что: не поспи ты ночь да примечай, что старый твой станет кудесить. Куда он, туда и ты за ним; притаись где-нибудь в углу или за кустом и все высматривай. После расскажешь мне, что увидишь.
– Ахти! страшно! Да еще и ночью. А когда же спать-то буду?
– Выспишься после. Зато уж как женою твоею буду, ты, мой голубчик, будешь спать вволю. Тебя не пошлют тогда ни дрова рубить, ни воду таскать: все я за тебя; а ты себе, пожалуй, поваливайся на печи да покушивай готовое.
– Ладно! будь по-твоему: стану приглядывать за моим стариком. Да скажи, он мне бока-то не отлощит?
– Не бойся ничего: он не узнает; а какова не мера, так я сама принесу ему повинную и скажу, что тебя научала.
– Ну то-то, смотри же! чур, не выдавать меня.
– И, статимо ли дело! прощай же, дружочек.
– Ин прощай, моя любушка!
При всей своей простоте Артем не вовсе был трус: он уважал и боялся названого своего отца, а впрочем, по слабоумию ли, по врожденной ли отваге, не мог себе составить понятия о страхах сверхъестественных. Может быть, и старик, воспитывая его в счастливом невежестве, старался удалять от него всякую мысль о колдунах, недобрых духах и обо всем тому подобном, чтобы не внушить ему каких-либо подозрений на свой счет и не заставить его замечать того, в чем нужно было от него таиться.
Наступила ночь. Артем, по обыкновению, лег рано в постелю, укутался с головою; но не спал и прислушивался, спит ли старик. С вечера было темно; старик ворочался в постели и бормотал что-то себе под нос; но когда взошел месяц, тогда Ермолай встал, оделся, взял с собою какую-то вещь из сундука, стоявшего у него в изголовье, и вышел из избы, не скрипнув дверью. Мигом Артем был тоже на ногах, накинул на себя балахон и вышел так же тихо. Притаясь в сенях, он выглядывал, куда пошел старик, и, видя, что он отправился к лесу, пустился вслед за ним, но так, чтобы всегда быть в тени… Так-то и самый простодушный человек имеет на свою долю некоторый участок природной тонкости и употребляет его в дело, когда нужно ему провести другого, кто его посильнее или похитрее. Но довольно о тонкости простаков: посмотрим, что-то делает наш Артем.
Лепясь вдоль забора, прокрадываясь позадь кустов и, в случае нужды, ползучи по траве, как ящерица, успел он пробраться за стариком в самую чащу леса. Середь этой чащи лежала поляна, а середь поляны стоял осиновый пень, вышиною почти вполчеловека. К нему-то пошел старый колдун, и вот что видел Артем из своей засады, которою служили ему самые близкие к поляне кусты орешника.
Лучи месяца упадали на самый сруб осинового пня, и Артему казалось, что сруб этот белелся и светился как серебряный. Старик Ермолай трижды обошел тихо вокруг пня и при каждом обходе бормотал вполголоса такой заговор: «На море Океане, на острове Буяне, на полой поляне светит месяц на осинов пень: около того пня ходит волк мохнатый, на зубах у него весь скот рогатый. Месяц, месяц, золотые рожки! расплавь пули, притупи ножи, измочаль дубины, напусти страх на зверя и на человека, чтоб они серого волка не брали и теплой бы с него шкуры не драли». Ночь была так тиха, что Артем ясно слышал каждое слово. После этого заговора старый колдун стал лицом к месяцу и, воткнув в самую сердцевину пня небольшой ножик с медным черенком, перекинулся чрез него трижды таким образом, чтобы в третий раз упасть головою в ту сторону, откуда светил месяц. Едва кувырнулся он в третий раз, вдруг Артем видит: старика не стало, а наместо его очутился страшный серый волчище. Злой этот зверь поднял голову вверх, поглядел на месяц кровавыми своими глазами, обнюхал воздух во все четыре стороны, завыл грозным голосом и пустился бежать вон из лесу, так что скоро и след его простыл.
Во все это время Артем дрожал от страха как осиновый лист. Зубы его так часто и так крепко стучали одни о другие, что на них можно б было истолочь четверик[73] гречневой крупы; а губы его впервые, может быть, от рождения сошлись вместе, сжались и посинели. По уходе оборотня он, однако ж, хотя и не скоро, оправился и ободрился. Простота, говорят, хуже воровства: это не всегда правда. Умный человек на месте нашего Артема бежал бы без оглядки из лесу и другу и недругу заказал бы подмечать за колдунами; а наш Артем сделал если не умнее, то смелее, как мы сейчас увидим. Он подошел к пню, призадумался, почесал буйную свою голову – и после давай обходить около пня и твердить то, что слышал перед сим от старого колдуна. Мало этого: он стал лицом к месяцу, трижды кувырнулся через ножик с медным черенком, и за третьим разом глядь – вот он стоит на четвереньках, рыло у него вытянулось вперед, балахон сделался длинною, пушистою шерстью, а задние полы выросли в мохнатый хвост, который тащился как метла. Дивясь такой скорой перемене своего подобья и платья, он попробовал молвить слово – и что же? Вместо человечьего голоса завыл волком; попытался бежать – новое чудо! уже ноги его не цеплялись, как бывало прежде, друг за друга.
Новый оборотень не мог говорить, но не лишился способности рассуждать, то есть столько, сколько он обыкновенно рассуждал в человеческом своем виде. Мне, признаться, никогда не случалось слышать, чтобы оборотни в волчьей шкуре становились умнее прежнего. Вот наш Артем остановился и призадумался: как ему употребить в пользу и удовольствие новую свою личину? Тут ему пришла мысль, достойная того, в чьей голове она зародилась: он вспомнил, как часто молодые парни их селения над ним смеивались. «Давай-ка, – думал он, – посмеюсь и я над ними: пойду утром в селение и стану бросаться на всякого… как же эти удальцы будут меня бояться! Однако ж прежде попытаюсь-ка выспаться: в этой шубе мне будет и тепло, и мягко даже на сырой траве…» Вздумано – сделано: наш Артем, или оборотень, забрался снова в кусты орешника, лег и заснул крепким сном.
Долго ли спал он, не знаю наверное; только солнце было уже очень высоко, когда он пробудился. Он встряхнулся, посмотрел на себя, и новый его наряд при дневном свете так показался ему забавен, что смех его пронял: он хотел захохотать – но вместо хохота раздался такой пронзительный, отрывистый волчий вой, что бедный Артем сам его испугался. Потом, опомнясь и видя, что он пугается собственного смеха, он захохотал еще сильнее прежнего, и еще громче и пронзительнее раздался вой. Нечего делать: как ни смешно ему было, а поневоле должно было удерживаться, чтоб не оглушить самого себя. Тут он вспомнил о вчерашнем своем намерении – потешиться над своими сверстниками, молодыми сельскими парнями. Вот он и пошел к селению. Дорогою попадались ему крестьяне, ехавшие в поле на работу; каждый из них, завидя издали смелого, необыкновенной величины волка, никак не подозревал, чтоб это был простак Артем; все думали, что то был точно оборотень – только отец его, старый колдун Ермолай. Оттого каждый крестился, закрывал себе глаза руками и говорил: чур меня! чур меня! Это еще и больше веселило простодушного Артема, еще больше поджигало его идти в селение; никогда, никто его столько не боялся, как теперь: какая радость! Да то ли еще будет в селении? Как все всполошатся, крикнут: «Волк!» – станут его травить собаками, уськать, тюкать, соберутся на него с копьями и рогатинами, а он и ухом не будет вести: его ни дубина, ни железо, ни пуля не возьмет и собаки боятся… То-то потеха!
И в самом деле, все селение поднялось на серого забияку. Сперва встречные бежали от него, крестьянки поскорее заперли овец и коз своих в хлева, а сами запрятались в подушки: все знали, что то был не простой волк. Скоро, однако ж, нашлись удальцы, крикнули по селению, что один конец должен быть с старым колдуном, и повалили толпою: кто с дубиной, кто с топором, кто с засовом – обступили волка и давай нападать на него. Сначала он храбрился, бросался то на того, то на другого, щетинился, скалил зубы и щелкал ими; но наконец робость его одолела: он знал, что в силу заговора его не убьют и даже не наколотят ему боков; но могут ощипать на нем шерсть, оборвать хвост, и тогда – как он явится к строгому своему отцу в разодранном балахоне и с оторванными полами? Беда!