Последние лет двадцать в Уоллее действует музей, где хранятся фотографии, маслобойки, лошадиная сбруя, старое зубоврачебное кресло, громоздкое приспособление для чистки яблок и диковинки вроде изоляторов из стекла и фарфора, какие в старину устанавливали на телеграфных столбах.
А еще там есть красный ящик с гравировкой Д. М. Уилленс, офтальмолог и табличкой: «Этот ящик для офтальмологических инструментов, хотя и не является предметом старины, имеет существенное значение для истории края, поскольку принадлежал мистеру Д. М. Уилленсу, утонувшему в реке Перегрин в 1951 г. Ящик избежал катастрофы и был найден, предположительно, анонимным жертвователем, приславшим этот экспонат для нашей коллекции».
Офтальмоскоп напоминает снеговика. Верхняя его часть – та, что крепится к полой рукоятке. Большой диск, а над ним диск поменьше. В большем диске имеется отверстие, чтобы смотреть сквозь него, передвигая сменные линзы разной толщины. Рукоятка увесистая – там до сих пор батарейки внутри. Если батарейки вынуть и вставить вместо них прилагающийся стержень с дисками на обоих концах, то можно подключить электрический шнур. Но видимо, инструмент чаще использовался там, где электричества не было вовсе.
Ретиноскоп выглядит более замысловато. Из-под круглого лобного хомута торчит нечто вроде головы эльфа с круглой плоской физиономией и в остроконечном металлическом колпачке. Она наклонена под углом сорок пять градусов к тонкой трубке, на верхушке которой должна гореть крохотная лампочка. Плоская рожица сделана из стекла и служит в качестве темного зеркала.
Все инструменты черные, но других цветов тут и нет. Кое-где – в местах, где рука окулиста терлась чаще всего, – краска облезла и хорошо видны прогалины сияющего серебристого металла.
Это место называлось Ютландией. Когда-то здесь была мельница и что-то вроде небольшого сельца, но все пришло в упадок еще в конце прошлого века и не представляло особой ценности. Многие уверяли, что местечко названо в честь знаменитого морского сражения времен Первой мировой войны, но на самом деле все уже лежало в развалинах задолго до той великой битвы[1].
Троица мальчишек, прибежавших сюда ранним субботним утром весной 1951 года, была, как и большинство местных ребят, уверена, что название произошло от слова «ютиться»: дети часто «ютились» в развалинах, играя у реки, где старые деревянные столбики торчали из земли вдоль берега, а другие столбы – толстые и прямые – выступали из прибрежной воды неровным частоколом. (На самом деле это были останки плотины, выстроенной еще до появления бетона.) Эти деревяшки, руины каменного фундамента, заросли сирени и несколько могучих яблонь с покореженными узловатыми стволами, да еще неглубокий ров под сгинувшим мельничным колесом, каждое лето доверху зараставший крапивой, – вот и все, что осталось здесь с былых времен.
От пригородного шоссе сюда вела дорога, вернее – грунтовая колея, которую даже гравием не посыпали ни разу, и на карте она обозначалась пунктирной линией, как предположительный съезд. Летом по ней частенько заезжали на автомобилях любители искупаться в реке или ночные парочки, ищущие уединенное место для стоянки. Машины разворачивались неподалеку от мельничного рва, там виднелась разъезженная шинами плешь, а вся окрестность в иной дождливый год так зарастала крапивой, борщевиком и болиголовом, что машинам порой приходилось пятиться до самого выезда на пригодную дорогу.
Тем весенним утром было нетрудно заметить следы колес, ведущие к самой кромке воды, но мальчишки не обратили на них внимания, всецело поглощенные мыслями о плавании. Во всяком случае, они называли это плаванием – вот вернутся они в город и станут рассказывать, как купались в Ютландии еще до того, как растаял снег.
Здесь, в верховье реки, было холоднее, чем в плавнях ближе к городу. На прибрежных деревьях ни листочка, всего-то зелени – клочки черемши на земле да калужница, свежая, как шпинат, вдоль каждого ручейка, пролагающего себе путь к реке. А на противоположном берегу, под кедром, пацаны углядели то, что так старательно искали, – продолговатый, осевший, непокорный ноздреватый сугроб, серый, как булыжник.
Не растаял-таки.
И вот они сейчас прыгнут в воду, и холод пронзит их своими льдистыми кинжалами. И боль от ледяного острия резанет где-то позади глаз и воткнется в макушку черепа изнутри. Быстро-быстро перебирая руками и ногами, они вынырнут на поверхность, дрожа и стуча зубами, а потом будут втискивать окоченевшие конечности в рукава и штанины, чувствуя боль оттого, что встрепенувшаяся кровь заставляет тела оттаивать, и облегчение оттого, что их похвальба стала правдой.
Шинный след, который прозевали мальчишки, проходил прямо через ров – в нем сейчас ничего не росло, лишь пожухлая прошлогодняя трава выстилала дно. Через ров – и в реку, без малейшей попытки развернуться. Дети протопали прямо по следу. Но на этот раз они оказались достаточно близко к воде, чтобы их внимание зацепилось за нечто более странное, чем какие-то следы колес.
Чудной бледно-голубой отсверк из воды, и это было не отражение неба. Машина целиком, ушедшая в запруду наискось, – передние колеса и нос уткнулись в донный ил, а горбатый багажник чуть выступал над гладью воды. В те дни голубые авто были в диковинку, да и такая выпуклая форма кузова тоже. Они сразу же узнали его. Маленький английский автомобильчик – «остин», уж точно единственный такой на всю округу. Он принадлежал мистеру Уилленсу, врачу-офтальмологу. За рулем этой машинки офтальмолог смотрелся мультяшным персонажем, поскольку был он мужчина приземистый, но плотный, с увесистыми плечами и широким загривком. Казалось, что его впихнули внутрь автомобиля, словно в трещавший по швам костюм.
В крыше автомобиля имелось окошко, которое мистер Уилленс открывал в жаркую погоду. И сейчас оно зияло. Мальчишкам не очень хорошо было видно, что там внутри. Цвет машины делал ее очертания почти незаметными в воде, но вода на самом деле была не очень-то чистая и скрывала только неяркие детали. Пацаны присели на корточки, потом легли животами на прибрежный песок, по-черепашьи вытягивая головы, чтобы получше разглядеть находку. Что-то темное и мохнатое, наподобие большого звериного хвоста, высовывалось из окошечка в крыше и лениво колыхалось на волнах. Вскоре стало ясно, что это рука в рукаве темного пиджака или куртки из чего-то плотного и ворсистого. Вроде бы внутри находилось мужское тело – не иначе как тело мистера Уилленса – в странной позе. Сила течения – а даже в мельничной запруде в это время года течение довольно быстрое, – наверное, как-то подняла его с сиденья и вытолкнула наверх, так что одно плечо уперлось в потолок и рука вырвалась на свободу. А голова, наверное, уткнулась в окно водительской двери. Одно переднее колесо увязло глубже другого, так что машина накренилась не только вперед, но и вбок. На самом деле дверное окно должно было быть открыто, и голова должна была торчать оттуда, чтобы тело застряло в таком положении. Но увидеть это было невозможно. Пацаны представляли себе лицо мистера Уилленса, каким они его знали: большое, квадратное лицо, которое частенько театрально хмурилось, но никогда не бывало по-настоящему угрожающим. Жидкие вьющиеся волосы, то ли рыжие, то ли медные на макушке, доктор зачесывал на косой пробор. Брови у него были темнее волос, толстые и мохнатые – точь-в-точь две гусеницы, прилепившиеся над глазами. Лицо это и без того казалось детям уродливо-смешным, как и многие взрослые лица, так что лицо утопленника их бы не испугало ничуть. Но они видели только предплечье и бледную кисть – и все. Кисть стала видна довольно отчетливо, едва они приспособились смотреть сквозь толщу воды. Она покачивалась в воде как-то робко, нерешительно, будто перышко, хотя на вид казалась плотной, как тесто. И обыкновенной, как только свыкнешься с мыслью, что она вообще здесь находится. Ногти на руке напоминали опрятные личики, по-будничному смышленые и приветливые, благоразумно отрешенные от обстоятельств.
– Фигассе, – протянули мальчики. И повторили с усиленной энергией, с глубоким уважением и даже благодарностью: – Фигассе!
Это была их первая вылазка в этом году. Они перешли реку Перегрин по мосту, однополосному мосту в два пролета, известному среди местных как «Адские ворота» или «Капкан смерти», хотя по-настоящему опасен был скорее резкий поворот дороги на южном конце моста, нежели сам по себе мост.
На мосту имелась обычная пешеходная дорожка, но мальчишки ею не пользовались. Даже не вспоминали о ней. Может, много лет назад, когда они были так молоды, что их водили за ручку. Но те времена для ребят бесследно канули, они отказывались вспоминать о них, даже если им предъявляли свидетельства в виде фотокарточек или принуждали слушать семейные россказни. Теперь они ходили исключительно по железному карнизу по ту сторону моста. Карниз был дюймов восемь в ширину и на фут возвышался над поверхностью моста. Река Перегрин стремительно уносила свое, теперь уже стаявшее, зимнее бремя льда и снега к озеру Гурон[2]. Она только-только вернулась в берега после ежегодного половодья, превращавшего низины в озера, вырывавшего с корнем молодые деревца и крушившего всякую лодку или хижину на своем пути. Вернувшаяся с полей мутной и землистой, при бледном рассветном солнце вода казалась кипящим карамельным пудингом. Но стоит упасть туда – и она заморозит тебе кровь и утащит тебя в озеро, если сразу не вышибет тебе мозги об опоры.
Машины сигналили им – предупреждая или укоряя, но они на это – ноль внимания, шли гуськом, невозмутимые, как лунатики. Затем, оказавшись на северном берегу, они срезали путь в низину, отыскав свою прошлогоднюю тропинку. Половодье сошло недавно, и идти по тропинке было нелегко. Приходилось протаптывать себе путь сквозь прибитый к земле кустарник и перепрыгивать с одной облепленной грязной прошлогодней травой кочки на другую. Порой мальчишки прыгали беспечно и бултыхались в грязь или в лужи, оставленные наводнением, а когда ноги промокли окончательно, они и вовсе перестали замечать, куда приземляются. Они шлепали по грязи и плюхались в лужи, так что вода поднималась и наливалась им в резиновые сапоги. Ветер потеплел, он рвал ветхую шерсть облаков в клочья, чайки и вороны ссорились и пикировали вниз, к самой воде. Канюки кружили над ними, караулили свысока, только что вернулись зарянки, красноплечие трупиалы стрелой носились попарно, такие ослепительно-яркие, будто их только что окунули в краску.
– Эх, жаль, не взял свой двадцать второй!
– Эх, жаль, не захватил двенадцатый калибр!
Уже слишком взрослые, чтобы поднять палочку и изобразить звук выстрела, они говорили с будничным сожалением, словно оружие только и ждет, чтобы они его взяли.
Мальчишки взобрались на северный берег, туда, где голый песок. Считалось, что черепахи откладывают в этом песке яйца. Еще было слишком рано для этого, да и рассказы про черепашьи яйца уходят в далекие годы, никто из этих мальчиков в глаза не видел ни одной черепахи. Но они ковыряли и топтали песок просто на всякий случай – а вдруг? Затем они обшарили место, где один из них в компании другого пацана в прошлом году нашел коровью тазовую кость, принесенную половодьем с какой-то скотобойни.
Всегда можно было рассчитывать, что река слизнет откуда-то и притащит куда-нибудь тьму неожиданных, громоздких, причудливых или обыденных объектов. Мотки проволоки, целый лестничный пролет, согнутый засов, помятый котелок. Тазовая кость, когда ее нашли, висела, зацепившись за ветку сумаха, – что казалось вполне кстати, потому что все его гладкие ветки напоминали не то коровьи рога, не то рога оленя, кое-где с порыжелыми заостренными кончиками.
Пацаны с треском прочесывали заросли – Сэс Фернс показал им тот самый сук, но они ничегошеньки не нашли.
Именно Сэсу Фернсу и Ральфу Диллеру попалась та самая находка, и когда Сэса спросили, где она сейчас, тот сказал: «У Ральфа». Двое его теперешних спутников – Джимми Бокс и Бад Солтер – знали, почему так. Сэс никогда не приносил домой ничего достаточно крупного, ничего, что невозможно протащить тайком от его папаши.
Они поговорили о более полезных вещах, найденных или будто бы найденных за минувшие годы. Из реек для ограды можно соорудить плот, всякие разрозненные деревяшки сгодились бы для будущей хижины или лодки. Вот бы повезло найти парочку ловушек для ондатр. А там можно приниматься за дело. Собрать побольше досок, расширить плоты, стащить скорняцкие ножи. Поговорили о том, что хорошо было бы сложить все в тот пустой сарай, который они приглядели в тупике за бывшей конюшней. На двери там замок висит, но можно же пролезть как-то через окно, вытаскивать оттуда плот по ночам и возвращать на рассвете. Фонарь надо бы взять, для ночной-то работы. Не фонарь, а светильник. Можно свежевать ондатр, растягивать шкурки и продавать за кучу денег.
Замысел стал для них таким реальным, что они не на шутку встревожились за драгоценные шкурки, на целый день оставленные в сарае без присмотра. Кому-то из них придется караулить добычу, пока двое других охотятся. (О школе – ни слова.)
Вот так они и беседовали, вырвавшись из города. Как будто они вольные – ну или почти вольные – птицы, как будто им не надо ходить в школу, не надо жить со своими родителями и страдать от всяческих унижений, которым их подвергают из-за возраста. И еще как будто эта деревня и хозяйства местных жителей обеспечат их всем необходимым для всех начинаний и приключений, стоит только чуточку рискнуть и приложить крошечное усилие.
Было и другое отличие в их здешнем общении: здесь они практически не употребляли имен. Они вообще нечасто использовали свои настоящие имена, даже такие семейные прозвища, как Бад, например. Но в школе почти у всех имелись иные прозвища, клички, часть из которых были как-то связаны с внешним видом или манерой говорить, как, например, Очкарик или Трепло; другие, как Стыложопый или Ссыкун, вели начало от реальных или вымышленных происшествий, случившихся в жизни носителей этих кличек или же – а такие прилипали на десятки лет – в жизни их братьев, отцов или дядьёв. Все эти имена и клички прекращали действовать в зарослях и речных низинах. Если нужно было привлечь внимание, они обращались друг к другу «эй!». Использование имен, даже оскорбительных и непристойных кличек, о которых взрослые и слыхом не слыхивали, испортило бы ощущение, возникавшее у них во время таких вылазок, когда внешний вид, привычки, семья и личное прошлое друг друга принимались ими совершенно как должное.
Однако мальчишки едва ли считали себя друзьями. Они никогда не помечали кого-то ярлыками, как девчонки: «самый лучший друг» или «почти самый лучший друг», частенько меняя один ярлык на другой. Каждый из примерно дюжины пацанов мог оказаться на месте любого из этой троицы и был бы благосклонно принят остальными. Большинство членов этой компании были в возрасте от девяти до двенадцати лет, слишком большие, чтобы томиться в собственных или соседских дворах, но слишком маленькие, чтобы работать, даже чтобы подметать дорожки перед магазинами или доставлять покупки на великах. Большинство мальчиков жили в северной части города, а это означало, что вскоре им светит работа вроде этой, как только они дорастут до нее, и ни одного не пошлют ни в Эпплби-колледж, ни в колледж Верхней Канады. Никто из них не ютился в лачугах, ни у кого родственники не сидели в тюрьме. И все равно существовали заметные различия между их домашней жизнью и между тем, чего от каждого из них ожидали в будущем. Но разница эта исчезала, едва мальчишки оказывались вне видимости городской тюрьмы и элеватора, и церковных шпилей, вне слышимости боя курантов на башне здания суда.
На обратном пути они двинулись быстрее. Время от времени переходили на торопливый семенящий шаг, но не бежали. Забыли о прыжках, плюханьях и выкрутасах, не вопили и не гикали. Богатства, принесенные потопом, принимались во внимание, но и только. Они шли домой, как настоящие взрослые: с хорошей неизменной скоростью, избрав самый разумный маршрут, неся в себе груз того, что им пришлось сделать, и того, что нужно сделать дальше. Перед глазами, прямо перед глазами у них стояла картина, отделившая их от мира, нечто подобное, видимо, есть у большинства взрослых. Запруда, машина, рука, пальцы. Они думали, что, дойдя до определенного места, начнут кричать. Они войдут в город, вопя, и разнесут по всему городу весть, и все замрут, услыхав ее.
Реку они пересекли как обычно – по карнизу моста. Но без чувства опасности, без куража или показной небрежности. Точно так же они могли бы двигаться по пешеходной дорожке.
Вместо того чтобы пойти по крутой дороге, ведущей и к пристани, и на площадь, они вскарабкались прямо на высокий берег и по тропке вышли к железнодорожным складам. Куранты отыграли четверть. Четверть первого.
В это время люди шли домой обедать. У офисных служащих был короткий день. Но работников магазинов отпускали только на часовой обеденный перерыв – все магазины по субботам оставались открытыми до десяти, а то и до одиннадцати вечера.
Большинство дома ждал горячий и сытный обед. Свиные отбивные, колбаса, или отварная говядина, или рулет по-деревенски. Обязательно картофель – пюре или жареный, запасенные на зиму корнеплоды, или капуста, или лук под белым соусом. (Некоторые хозяйки – побогаче или неумехи, – наверное, открывали баночку консервированного горошка или бобов.) Хлеб, сдобные булочки или оладьи, варенье, пирог. Даже те, у кого не было дома, или по каким-то причинам они не хотели туда идти, могли довольствоваться почти точно такой же пищей в «Герцоге Камберленде», или в «Купеческом отеле», или, подешевле, у запотевшего окна молочного бара «Шервилс».
Домой шли в основном мужчины. Женщины уже были дома – они были дома всегда. Но некоторые женщины средних лет, работавшие в магазинах или конторах не по своей вине, а потому, что муж умер, или болеет, или вообще его нет, дружили с мамами наших ребят и окликали их даже через улицу (хуже всех приходилось Баду Солтеру – его называли Бадди) насмешливыми или задорными голосами, сразу наводившими на мысль, что они в курсе всех семейных дел, начиная с глубокого младенчества пацанов.
Мужчины не окликали мальчишек по имени, даже если хорошо их знали. Они называли их «мальчики», или «молодые люди», или, очень редко, «господа».
– Доброго дня, господа.
– Что, мальчики, сейчас прямиком домой?
– Ну, молодые люди, что за проделки у вас на уме с утра пораньше?
Все эти обращения были шуточными в той или иной мере, но разница между ними все-таки имелась.
Мужчины, говорившие «молодые люди», были более благожелательными или хотели казаться более благожелательными, чем те, кто говорил «мальчики». Обращение «мальчики» могло быть сигналом, что сейчас последует нагоняй за провинности, как неопределенные, так и конкретные. «Молодые люди» указывало на то, что говорящий и сам был когда-то молод. «Господа» звучало открытой насмешкой, даже издевкой, но не сулило никаких нагоняев и выговоров, потому что говорившему было все равно.
Отвечая, пацаны не поднимали взгляд выше дамской сумочки или мужского кадыка, четко и ясно здоровались, а то еще неприятностей не оберешься, а на вопросы отвечали «дасэр», «нетсэр» и «ничего такого». Даже в этот день взрослые голоса, обращенные к ним, вызывали тревогу и смущение, и они отвечали, как всегда, сдержанно.
На одном из перекрестков им пришлось разделиться. Сэс Фернс, всегда спешащий домой больше других, отвалил первым. Он сказал:
– Встретимся после обеда.
Бад Солтер ответил:
– Ага, тогда и сходим в город.
И все они поняли, что «в город» значит «в городской полицейский участок». Казалось, что, не сговариваясь, они приняли новый план действий, более трезвый способ сообщения новостей. Однако не было между ними строгого договора, что они ничего не расскажут домашним. Ни у Бада Солтера, ни у Джимми Бокса не было веских причин молчать. А Сэс Фернс никогда и ничего дома не рассказывал.
Сэс Фернс был единственным ребенком. Его родители были старше родителей большинства его друзей, а может, просто казались старше из-за своей никчемной жизни. Расставшись с ребятами, Сэс, как всегда, за квартал от дома ускорил шаг. Не потому, что так уж хотел туда попасть, и не потому, что считал, что так лучше. Наверное, ему хотелось заставить время бежать быстрее, потому что, проходя этот последний квартал, он изнывал от дурных предчувствий и опасений.
Мать возилась на кухне. Хорошо. Она встала с постели, хотя все еще в халате. Отца не было, и это тоже было хорошо. Он работал на элеваторе, и в субботу после обеда у него выходной, и раз его до сих пор нет, значит он отправился прямиком в «Камберленд». Значит, общаться с ним придется уже ближе к концу дня.
Отца Сэса Фернса тоже звали Сэс Фернс. Это было хорошо известное имя, которое многие в Уоллее произносили с нежностью, и кто-то, рассказывая некий анекдот даже тридцать или сорок лет спустя, само собой, будет знать, что речь об отце, а не о сыне. Если относительно новый человек в городе скажет: «Это не похоже на Сэса», то ему ответят, что никто и не имеет в виду этого Сэса: «Да речь-то не о нем, а о его старике».
А рассказывали о тех временах, когда Сэс Фернс пришел в больницу – или его туда доставили – с воспалением легких или с какой-то другой тяжелой хворью и медсестры обернули его влажными не то полотенцами, не то простынями, чтобы снизить температуру. Он пропотел, и все полотенца и простыни стали коричневыми. Это никотин из него вышел. Медсестры никогда такого не видели. Сэс пришел в восторг. Уверял всех, что с десяти лет курит и пьет.
А однажды он пошел в церковь. Трудно представить, что он там забыл, но церковь была баптистская – жена-то у него баптистка, так что он, наверное, решил сделать ей приятное, хотя это представить еще труднее. И как раз попал к причастию, дело было в воскресенье, а на причастии в баптистской церкви хлеб – это хлеб, но вместо вина – виноградный сок.
– Что это? – возопил Сэс Фернс во весь голос. – Если это кровь Агнца, то он, видать, страдал сильным малокровием, черт побери!
На кухне Фернсов приготовления к трапезе шли своим чередом. На столе лежала нарезанная буханка хлеба, банка консервированной свеклы была открыта, несколько кружков болонской колбасы поджарили не после яиц, а раньше, и теперь держали на плите, чтобы не остыли. Мать Сэса жарила яйца. Нависла над плитой с лопаточкой в одной руке, а другую прижимала к животу, чтобы унять боль.
Сэс взял у нее лопаточку и убавил нагрев электроплиты. Пришлось снять сковороду с горелки и дать ей остыть, чтобы белок не пережарился и не подгорел по краям. Сэс не успел вернуться вовремя, чтобы счистить старый, прогорклый жир и плюхнуть на сковороду чуток свежего смальца. Мать никогда не счищала старый жир, просто жарила на нем снова и снова, добавляя смалец, когда уже совсем ничего не оставалось.
Температура стала более подходящей, и Сэс поставил сковородку на плиту и сотворил из кружевных яиц аккуратные кружки. Нашел чистую ложку и брызнул чуток горячего жира на желтки, чтобы те отвердели. Они с матерью любили яичницу, зажаренную именно так, но у матери часто не получалось все сделать правильно. Отец любил яичницу-размазню, обжаренную с двух сторон, как блин, твердую, как подошва, и черную от перца. Сэс умел готовить и так.
Никто из приятелей не знал, что Сэс умеет куховарить, как не знал о тайнике, обустроенном Сэсом позади дома, в слепом закутке под японским барбарисом, что рос за окном столовой.
Мать сидела на стуле у окна, пока сын дожаривал яичницу. Она не спускала глаз с улицы. Отец все еще мог в любую минуту пожаловать домой поесть. Может, еще и не пьяный даже. Но его поступки не всегда зависели от того, насколько он набрался. Если бы он сейчас вошел на кухню, он мог велеть Сэсу поджарить яичницу и ему. А потом спросить у Сэса, где его передник, и сообщить, что из него выйдет первоклассная женушка для какого-нибудь счастливчика. Это если он в хорошем настроении. А будучи не в духе, сначала уставится на Сэса, этак пристально, со значением – с выражением бессмысленной и беспричинной злобы на роже, и скажет: «Берегись, пацан! Что, шибко умный, жучила, да? Ну-ну, погоди, я до тебя доберусь!»
А потом уже не важно, глянул Сэс на него в ответ или не глянул, уронил лопаточку, положил ли ее со стуком или даже крайне осторожно скользил вокруг, ухитрившись ничего не уронить и не издать ни звука, – в любую секунду папаша был готов оскалить зубы и зарычать, как собака. Это было бы нелепо и смешно – это и было нелепо и смешно, – если бы он не переходил от слов к делу. Минуту спустя и еда, и тарелка оказывались на полу, стулья и стол переворачивались вверх дном, а папаша гонялся за Сэсом по комнате, вопя, чтó он с ним сделает на этот раз, вот как размажет его морду по горячей конфорке, и тогда поглядим, как ему это понравится! И можно было не сомневаться – он свихнулся. Но если в эту минуту раздавался стук в дверь – явился какой-нибудь его приятель, скажем, чтобы подбросить его, – папашино лицо вмиг преображалось и он приоткрывал дверь и приветствовал приятеля громким дурашливым голосом:
– Я сейчас, в два счета буду твой. Я бы пригласил тебя войти, да жена опять тарелки всюду пораскидывала.
Папаша не заботился, чтобы ему поверили, болтал что попало, лишь бы превратить случившееся в шутку.
Мать спросила Сэса, потеплело ли на улице и куда он ходил с утра.
– Ага, – ответил он. – Гулял на отмели.
Она сказала, что, кажется, чувствует, как от сына пахнет рекой.
– А знаешь, что я собираюсь сделать, как поем? – сказала она. – Возьму-ка я бутылку с горячей водой и полежу еще в постели, может, мне полегчает, силы вернутся, и я смогу что-то поделать по дому.
Так она говорила почти всегда, и всегда объявляла об этом так, словно ее только что осенила эта блестящая, обнадеживающая идея.
У Бада Солтера были две старшие сестры, от которых всего-то и пользы, что на свет родились. Нет чтобы крутить свои прически, мазать свои маникюры, ваксить туфли, краситься и даже переодеваться у себя в комнатах или в ванной! Пораскидывают вечно свои щетки-расчески, бигуди, пудры, лаки для ногтей, кремы для обуви по всему дому. А еще спинки всех стульев всегда были заняты только что отутюженными блузками, а на каждом свободном кусочке пола сушились свитерки, расправленные на полотенцах. (И сестры орали на тебя, если ты шел поблизости.) Они торчали перед всеми зеркалами в доме – перед зеркалом в шкафу для пальто в прихожей, перед буфетным зеркалом в столовой и перед зеркалом рядом с кухонной дверью, полочка под ним ломилась от невидимок, булавок, монеток, пуговиц и огрызков карандашей. Иногда одна из сестриц застревала перед зеркалом минут на двадцать, оглядывая себя в разных ракурсах, инспектируя зубы или отбрасывая волосы назад, а потом стряхивая их вперед. Затем она удалялась, судя по всему удовлетворенная или, по крайней мере, закончив себя разглядывать, но только до ближайшей комнаты, до следующего зеркала, где все начиналось сначала, будто ей только что прислали новую голову.
Прямо сейчас его старшая сестрица, та, которая считалась красивой, вынимала шпильки из волос перед кухонным зеркалом. Голова ее была облеплена блестящими завитками, словно улитками. Другая сестра по распоряжению матери толкла картошку в пюре. Пятилетний братишка Бада сидел за столом, барабанил ножом и вилкой и вопил: «Официант! Официант!»
Он перенял это от отца, который любил так пошутить.
Бад прошел мимо братишкиного стула и спокойно сказал:
– Смотри, она опять кладет в пюре комки. – Он внушил брату, что комки в пюре добавляют из коробки в буфете, как изюм в рисовый пудинг.
Брат перестал скандировать и заныл:
– Я не бу-у-уду есть пюре с комками! Ма-а-ама! А пусть она не кладет в пюре комки-и-и!
– Ох, не будь дурачком, – сказала мама Бада. Она поджаривала свиные отбивные и ломтики яблок с луком. – Хватит хныкать, как маленький.
– Это все Бад, он его науськал, – сказала старшая сестра. – Пришел и сказал, что она кладет комки в пюре. Бад всегда ему так врет, не придумал ничего лучше.
– Бад так и напрашивается, чтобы ему физию расквасили, – сказала Дорис – та сестра, что мяла картошку. Она не всегда бросала такие слова на ветер – однажды ее рука оставила глубокую царапину на Бадовой щеке.
Бад отошел к комоду, где остывал пирог с ревенем. Он взял вилку и принялся потихоньку ковырять его, выпуская наружу вкусный пар, нежно пахнущий корицей. Он пытался раскурочить одну из дырочек, оставленных для вентиляции, чтобы отведать начинку. Братишка видел все это, но трусил ябедничать. Сестры все время баловали и защищали младшенького, и Бад был единственным человеком в доме, которого младшенький уважал.
– Официант, – повторил он, на этот раз глубокомысленным полушепотом.
Дорис подошла к комоду, чтобы взять оттуда миску для пюре. Бад сделал неловкое движение, и кусок верхнего коржа провалился внутрь.
– Та-ак. Теперь он уродует пирог! Мама! Он уродует твой пирог.
– Заткни свой поганый рот, – прошипел Бад.
– Оставь пирог в покое, – велела Баду мама с отработанной, почти безмятежной твердостью в голосе. – Хватит ругаться. Довольно ябедничать. Пора взрослеть.
За столом, где сел обедать Джимми Бокс, было многолюдно. Он, его отец, мать и сестры, четырех и шести лет, жили в бабушкином доме вместе с бабушкой, двоюродной бабушкой Мэри и дядей-холостяком. Отец держал мастерскую по ремонту велосипедов в сарае за домом, а мать работала в универмаге «Хонкерс».
Отец Джимми был калека – в двадцать два года он перенес полиомиелит. Он ходил, сильно согнувшись вперед от самых бедер и опираясь на трость. Это было не так заметно, когда он работал в мастерской, потому что такая работа всегда выполняется внаклонку. А вот идя по улице, он действительно выглядел очень странно, но никто его никогда не обзывал и не дразнил. Когда-то отец Джимми был известным на весь город хоккеистом и бейсболистом, и ореол былой славы и доблести до сих пор окружал его, отнеся его нынешнее состояние в перспективу, и посему его можно было рассматривать как фазу (пусть и финальную). Он всячески способствовал этому восприятию, на людях весело отпускал дурацкие шуточки и хорохорился, превозмогая боль, которая плескалась в его запавших глазах и не давала уснуть ночи напролет. Но, в отличие от папаши Сэса Фернса, настрой отца Джимми не менялся, когда он возвращался домой.
Правду сказать, это был, конечно, не его дом. Мать Джимми вышла замуж за его отца уже после того, как отца перекосило: правда, обручены они были еще до болезни, и казалось совершенно естественным, что они переехали в дом ее матери, чтобы та могла в будущем нянчить внуков, пока дочь ходит на свою работу. И теще тоже казалось совершенно естественным принять под свою крышу еще одну семью, как в свое время совершенно естественно приняла она свою сестру Мэри, когда она почти совсем ослепла, и своего сына Фреда, необычайно застенчивого малого, который продолжал жить дома, пока не найдет более приятное для себя место.
Эта семья переносила трудности даже с меньшим недовольством, чем плохую погоду. В самом деле, никто в этом доме не считал состояние отца Джимми или слепоту тети Мэри трудностями или проблемами, равно как и Фредову застенчивость. Изъяны и невзгоды просто не замечали, не отделяли от достоинств и радостей.
По традиции в этой семье считалось, что бабушка Джимми – отличная повариха, и когда-то наверняка так и было, но в последние годы что-то не ладилось. Режим экономии применялся независимо от того, была в том необходимость или нет. Мать Джимми и дядя приносили приличную зарплату, тетушка Мэри получала пенсию, а в велосипедной мастерской всегда кипела работа, но вместо трех яиц всегда клали одно, а в мясной хлеб всегда добавлялась лишняя чашка овсянки. Все это пытались компенсировать, перебарщивая с вустерским соусом или добавляя чересчур много мускатного ореха в заварной крем. Но никто не сетовал. Все только нахваливали. В этом доме жалобы случались не чаще шаровой молнии. И все говорили «извините», даже малышки говорили «извините», случайно задев друг дружку. За столом все передавали друг другу блюда с непременным спасибо-пожалуйста-не за что, будто каждый день принимали гостей. Так у них было заведено, в этом битком набитом доме, где на каждом крючке навалом висела одежда, а пальто просто перебрасывались через перила, где в столовой постоянно стояли две раскладушки – для Джимми и дяди Фреда, где буфета не было видно под ворохом стираного белья, ожидающего глажки или штопки. Никто не топал по лестнице, не захлопывал с грохотом двери, не включал радио на полную громкость, не говорил ничего неприятного.
Может, именно поэтому Джимми держал рот на замке в тот день за обедом? Все пацаны держали рот на замке, все трое. Ну, Сэса-то легко понять. Его папаша не поверил бы, сообщи ему Сэс о столь важном открытии. Он бы обозвал его вруном, как пить дать. А мать Сэса, которая все меряет папашиными реакциями, сразу поняла бы – и правильно, – что даже поход сына в полицию с рассказом о случившемся вызовет в доме разлад, и стала бы просить Сэса «ради бога молчать». Но двое других мальчишек тоже помалкивали, хотя жили в семьях весьма разумных и могли бы проговориться. У домашних Джимми это вызвало бы ужас и некоторое недоверие, но очень скоро они бы признали, что вины Джимми здесь нет.
Зато вот сестрицы Бада, конечно, спросили бы, не съехала ли у него крыша ненароком. Эти наверняка все повернули бы так, что, мол, такое совершенно в духе Бада, из-за своих гадких привычек он и наткнулся на утопленника. Отец Бада, впрочем, был человек рассудительный и спокойный, привыкший выслушивать всяческие несусветицы у себя на работе – он служил фрахтовым агентом на железнодорожной станции. Он бы велел сестрам попридержать языки и после серьезного разговора удостоверился бы, что Бад говорит правду, ничего не приукрашивая, и тут же позвонил бы в полицию.
Просто их дома показались ребятам слишком людными. Слишком много всего происходило там одновременно. И у Сэса не меньше, чем у остальных, потому что даже в отсутствие отца в доме всегда витала грозная память о его психованных выходках.
– Ты сказал?
– А ты?
– Я – ни слова.
Они шли в центр города, не выбирая дороги. Повернув на Шипка-стрит, они оказались прямо возле оштукатуренного бунгало, в котором жили мистер и миссис Уилленс. Мальчики поняли это, только когда уже стояли прямо перед домом. В доме было два маленьких эркерных окна по обе стороны от парадной двери, а к ней вела лестница, на вершине которой хватало места для двух кресел, в данное время отсутствующих, но летними вечерами там сидели мистер Уилленс и его супруга. С одной стороны к дому притулилась пристройка с плоской крышей и еще одной, выходящей на улицу дверью, к которой вела отдельная дорожка. Табличка рядом с дверью гласила: Д. М. Уилленс, офтальмолог. Никто из мальчишек лично никогда не посещал этот кабинет, но тетя Джимми, Мэри, регулярно приходила сюда за глазными каплями, а его бабушка заказывала здесь очки. И мама Бада Солтера тоже.
Штукатурка была грязно-розовая, а двери и оконные рамы выкрашены в коричневый цвет. Ставни, как и в большинстве домов этого города, еще не снимали. В самом доме не было ничего особенного, зато палисадник славился своими цветами. Миссис Уилленс была известной садовницей, она не высаживала цветы длинными рядами вдоль огорода, как это делали бабушка Джимми и мама Бада. Цветы ее росли и на круглых клумбах, и на полукруглых, и повсюду, где только можно, даже кольцами вокруг деревьев. Еще пара недель, и лужайку заполонят нарциссы. Но теперь единственным цветущим растением был куст форзиции на углу дома. Он вытянулся почти под самый карниз и рассыпáл желтизну во все стороны, как фонтан рассыпает струи.
Форзиция качнулась, но не от ветра, и из-за куста показалась понурая бурая фигура. Это миссис Уилленс в своем старом костюме для работы в саду, низенькая неуклюжая женщина в мешковатых штанах, драной куртке и фуражке – наверное, мужниной, – которая сползла так низко, что глаза миссис Уилленс почти скрылись под козырьком. Может, они думали, она их не заметит, не заметит, как они торчат тут столбами. Но она их уже увидела, потому-то и направилась к ним.
– Вижу, вы любуетесь моей форзицией? – сказала миссис Уилленс. – Не хотите ли взять домой по веточке?
Вообще-то, они не на форзицию глазели, а на дом и двор, на все сразу, и дом выглядел совершенно как всегда – табличка у дверей, раздвинутые занавески. Никакой такой зловещей пустоты, никаких признаков, что мистера Уилленса нет в этом доме и что его машина не в гараже, а в Ютландской запруде. И миссис Уилленс ковыряется в своем саду, и каждый в городе знал, что увидит ее там с той самой минуты, можно сказать, как сошел снег. И это ее знакомый прокуренный голос, резкий и натужный, но совсем не злобный, обращается к мальчишкам.
– Погодите, – говорит она. – Постойте, я вам наломаю.
Она принялась вдумчиво, разборчиво щелкать ярко-желтые ветки, а когда наломала, сколько хотела, приблизилась к ним, едва видимая за охапкой цветов.
– Ну вот, – сказала она. – Держите, отнесите домой своим мамам. Форзиция всегда радует глаз, все-таки самые первые весенние цветы. – Она разделила ветки между ними. – Как Цезарь Галлию. Вся Галлия разделена на три части. Вы должны это знать, если учили латынь.
– Мы еще не в старшей школе, – ответил Джимми, который, благодаря своей домашней обстановке, был лучше своих приятелей подготовлен к беседам с дамами.
– Правда? – сказала она. – Ну, тогда у вас столько еще всего впереди! Скажите мамам, пусть поставят в тепленькую водичку. О, да я уверена, что они знают. Я дала вам свеженькие ветки, так что они вечность простоят.
Они поблагодарили: Джимми первый, а приятели по его примеру. И пошли по городу с охапками цветов. Мальчишки вовсе не собирались возвращаться, чтобы отнести цветы домой, и они очень надеялись, что миссис Уилленс понятия не имеет, где они живут. Через полквартала они оглянулись, не смотрит ли она.
Она не смотрела.
Но большой дом у тротуара и так загораживал весь обзор.
Форзиция дала им пищу для размышлений. О том, какая стыдоба ее нести и как нелегко от нее избавиться. А иначе они стали бы думать о мистере и миссис Уилленс. О том, как она может копаться в саду, когда он утоп в своей машине. Знает ли она, где он, или не знает? Им показалось, что не знает. А знает ли она хотя бы, куда он поехал? Она вела себя как ни в чем не бывало, будто вообще ничего плохого не произошло, и когда они стояли перед ее домом, им показалось, что так оно и было. Все, что они знали и видели, словно отступило, побежденное ее неведением.
Две девчонки на велосипедах вырулили из-за угла. Одна из них была Бадова сестра, Дорис. Девчонки тут же принялись улюлюкать и вопить.
– Ой, поглядите-ка на эти цветочки! – верещали они. – А где же свадьба? Гляньте, какие прекрасные невестушки!
Бад проорал в ответ наигнуснейшие слова, какие только могли прийти ему в голову:
– У тебя кровь на жопе!
Ничего подобного, конечно, но однажды такое случилось – Дорис пришла домой, а на юбке сзади у нее была кровь. Все это видели, и забыть об этом невозможно.
Бад не сомневался, что Дорис нажалуется на него дома, но она не нажаловалась. Ей было так стыдно вспоминать тот давний случай, что она не стала бы упоминать о нем, даже чтобы насолить братцу.
Мальчишки поняли, что цветы надо немедленно выбросить, так что они просто зашвырнули веточки под припаркованный автомобиль. Стряхнув остатки желтых лепестков с одежды, они повернули к площади.
В те времена суббота была значительным днем, в этот день сельские жители приезжали в город. Машины уже стояли повсюду вокруг площади и на прилегающих улицах. Взрослые деревенские девочки и мальчики и детишки помладше шли в кинотеатр на утренний сеанс.
В ближайшем квартале им было нужно пройти мимо «Хонкерса». И там, в большой витрине, Джимми увидел свою маму в полный рост. Она уже вернулась на работу с обеда и надевала шляпу на женский манекен. Мама расправила вуалетку, затем принялась хлопотать над плечиками платья. Женщина она была невысокая, и ей пришлось встать на цыпочки, чтобы справиться как следует. Она сняла туфли и ходила босиком по выстланной ковром витрине. Сквозь чулки просвечивали розовые подушечки пяток, потом она потянулась, и в разрезе юбки показалась тыльная сторона ее бедер, чуть выше виднелся широкий, но красивый круп и очерченная линия трусов или пояса. Джимми мысленно слышал, как она тихонько покряхтывает. А еще ему чудился запах чулок, которые она сразу же снимала, придя домой, чтобы уберечь от затяжек и стрелок. Чулки и белье, даже чистое женское белье, всегда источали едва уловимый запах, привлекательный и отталкивающий одновременно.
Он надеялся на две вещи. Что приятели не заметят ее (они заметили, но сама мысль о том, чтобы мама каждый день наряжалась и находилась в городе среди людей, была для них настолько дикой, что они не сказали ни слова, они могли только отвергнуть ее), а еще что она – ну пожалуйста, пожалуйста! – не обернется и не засечет его. А то ведь, не ровен час, начнет стучать в стекло и шептать «привет!» одними губами. На работе она утрачивала свое молчаливое благоразумие, свою домашнюю вышколенную мягкость. Ее кроткая любезность превращалась в веселую предупредительность. Раньше его приводила в восторг эта ее другая сторона, эта резвость, игривость, так же как и сам универмаг с его широченными прилавками из стекла и полированного дерева, его огромными зеркалами на вершине лестницы, в которых он видел себя, взбираясь по ступенькам в отдел женской одежды на втором этаже. «А вот и мой маленький проказник», – говорила мама и иногда подсовывала ему гривенник. Он не мог задержаться больше чем на минутку. Мистер или миссис Хонкер могли заметить.
Маленький проказник.
Слова, которые когда-то было так же приятно слышать, как звон гривенников и четвертаков, теперь превратились в коварное глумление. Мальчишки благополучно прошли незамеченными.
В следующем квартале им пришлось идти мимо «Герцога Камберленда», но Сэс не беспокоился. Если отец не пришел домой в обед, значит он сидит там уже несколько часов подряд. Но слово «Камберленд» всегда отзывалось тяжестью в сознании Сэса. Еще с тех пор, когда он даже не знал, что оно означает, он испытывал чувство горестного падения. Груза, рассекающего темные воды, отвесно, до самых глубин.
От «Камберленда» к городской управе вел немощеный переулок, а позади управы стоял полицейский участок. Они свернули в этот переулок, и разом на них обрушилось множество новых звуков, заглушая гомон окрестных улиц. Звуки летели не из «Камберленда» – все тамошние шумы приглушались, в пивном баре все окошки были маленькими и под самым потолком, как в общественном туалете. Гам доносился из полицейского участка. Двери участка стояли нараспашку по случаю теплой погоды, и еще в переулке слышался крепкий дух трубочного табака и сигар. А внутри сидели не только полицейские, особенно в субботу пополудни, и зимой там трещали печки, а летом гудели вентиляторы, и двери открывались в такие дни, как сегодня, между зимой и летом, чтобы впустить приятный чистый воздух.
Полковник Бокс был где-то здесь, на самом деле они уже слышали его хрип – долгоиграющее эхо астматического хохота. Полковник приходился Джимми родней, но домашние к нему относились с прохладцей, потому что полковник когда-то не одобрил женитьбы отца Джимми на его матери. Полковник разговаривал с Джимми, когда замечал его, с удивлением и насмешкой в голосе. «Если он вдруг предложит тебе четвертак или еще что, скажи, что ты не нуждаешься», – наставляла мать Джимми. Но полковник Бокс никогда ничего такого не предлагал.
Еще тут ошивались мистер Поллок, аптекарь на пенсии, и Фергюс Соллей, который выглядел как полудурок, хотя и не был слабоумным на самом деле, просто во время Первой мировой войны он попал под газовую атаку. Весь день эти люди и их приятели играли в карты, курили, травили анекдоты и пили кофе за счет города (так отец Бада говорил). Любому, кто хотел подать жалобу или заявление, приходилось делать это под их присмотром, и, скорее всего, они всё подслушивали.
Пройти сквозь строй.
Пацаны дошли почти до самого порога распахнутой двери. Никто не заметил их. Полковник Бокс произнес: «Я еще не помер», воспроизводя финальную фразу какого-то анекдота. Мальчишки медленно пошли дальше, мимо, понурив головы и пиная гравий под ногами. Зайдя за угол здания, они припустили быстрее. У входа в мужской сортир красовались потеки недавней блевотины, несколько пустых бутылок валялись на земле. Им пришлось пройти между мусорными ящиками и высокими зоркими окнами городской управы и вернуться по гравийной дороге на площадь.
– У меня есть деньги, – сказал Сэс.
Услышав это будничное сообщение, все вздохнули с облегчением. Сэс позвенел мелочью в кармане. Это мама дала ему после того, как он помыл посуду и сказал, что идет гулять. «Возьми сам себе пятьдесят центов на комоде», – сказала она. Иногда у нее водились деньги, хотя Сэс никогда не видел, чтобы отец их ей давал. И всякий раз, когда она говорила «возьми сам» или давала ему мелочь, Сэс понимал, что она стыдится такой их жизни, стыдится его и перед ним, и в такие минуты он ненавидел ее (хотя и был благодарен за деньги). Особенно если она говорила, что он хороший мальчик и чтобы он не думал, что она не благодарна ему за все, что он делает.
Они пошли по улице, ведущей к пристани. Сбоку от пэкетовской станции техобслуживания стояла палатка, где миссис Пэкет торговала хот-догами, мороженым, леденцами и сигаретами. Сигареты она им отказалась продать, даже когда Джимми соврал, что это для его дяди Фреда. Но не стала пенять им за попытку. Миссис Пэкет была симпатичная франкоканадская толстушка.
Мальчишки купили лакричные палочки – черные и красные. Потом они собирались купить мороженое – чуток позже, когда обед чуть уляжется. Они пошли туда, где под деревьями в тени стояли два старых автомобильных сиденья. Они поделили лакричные палочки.
Капитан Тервит сидел на одном из сидений.
Капитан Тервит был настоящим капитаном, много лет он проплавал на озерных судах. Теперь он служил добровольным помощником полиции. Он останавливал машины, чтобы дети могли перейти улицу возле школы, и предупреждал автомобилистов об обледеневших поворотах на боковых улочках зимой. Он дул в свисток и махал большой рукой в белой перчатке, из-за этой перчатки рука капитана Тервита напоминала клоунскую. Капитан оставался по-прежнему рослым и широкоплечим, хоть уже состарился и поседел. Машины слушались его, и дети тоже.
По ночам он ходил повсюду, проверяя, заперты ли двери магазинов и не шарят ли внутри грабители. Днем он частенько спал где-нибудь у всех на виду. В плохую погоду он спал в библиотеке, а в хорошие деньки – устраивался на какой-нибудь уличной лавочке. Капитан не торчал все время в полицейском участке, наверное, потому, что был глуховат и не мог участвовать в разговорах без слухового аппарата, а слуховой аппарат, как и все глухие люди, он терпеть не мог. И вообще он привык к одиночеству, еще с тех времен, как глядел вдаль поверх носа озерного корабля.
Капитан сидел с закрытыми глазами, запрокинув голову и подставив лицо солнцу. Когда мальчики подошли к нему, чтобы перекинуться словом (решение они приняли не сговариваясь, только переглянулись с сомнением и покорностью), им пришлось прервать его дрему. На лице у него на миг отобразился процесс узнавания: где, когда и кто. Потом он извлек из кармана свои большие часы, будто предвидел, что дети, как обычно, спросят, который час. Но они заговорили, и лица у них были возбужденные и немного смущенные. Они выпалили:
– Мистер Уилленс в Ютландской запруде.
И еще:
– Мы видели машину.
И:
– Утопшую.
Капитан Тервит поднял одну руку, помахал ею, пытаясь их утихомирить, и приложил палец к губам, пока другой рылся в кармане и вытаскивал слуховой аппарат. Он серьезно и ободряюще кивал, будто говоря: «Спокойно, спокойно, ребята», вставляя аппарат в ухо. Потом поднял обе руки, призывая: «Тишина, тишина!», проверил, работает ли. Он коротко кивнул напоследок и строгим голосом, но понарошку, шутливо-строгим, сказал:
– Дальше.
Тогда Сэс, который был самым тихим из троицы, как Джимми – самым воспитанным, а Бад – самым болтливым, перевернул все с ног на голову:
– У вас ширинка расстегнута!
И все трое с воплями бросились наутек.
Эйфория не покидала их. Но ею нельзя было ни с кем поделиться, и об этом нельзя было поговорить, им пришлось разбежаться по домам.
Сэс пошел домой и стал прибираться в своем тайнике. Картонная подстилка, зимой промерзшая насквозь, теперь оттаяла, намокла и нуждалась в замене. Джимми забрался на чердак над гаражом, где он недавно нашел коробку старых журналов «Док Сэвидж», когда-то принадлежавших дяде Фреду. Бад вернулся домой и не застал там никого, кроме матери, натиравшей мастикой пол в столовой. Он полистал комиксы с часок, а потом все ей рассказал. Бад считал, что за пределами дома у матери нет ни опыта, ни власти и она не способна самостоятельно решить, что предпринять, пока не позвонит отцу. К его удивлению, мать тут же позвонила в полицию. А уж потом отцу. И кто-то пришел забрать Сэса и Джимми.
Полицейская машина съездила по грунтовой дороге в Ютландию, и все подтвердилось. Полицейский и священник англиканской церкви навестили миссис Уилленс.
– Я не хотела вас беспокоить попусту, – сказала миссис Уилленс. – Дала ему время до темноты.
Она рассказала им, что вчера пополудни муж уехал за город, повез капли одному слепому старику.
– Иногда он задерживается, – сказала она, – то навестит кого-нибудь, то машина заглохнет.
– Был ли он подавлен, или что-то в этом роде? – спросил ее полицейский.
– Что вы, конечно же нет, – встрял священник. – Он был оплотом нашего хора.
– Слово «подавлен» – не из его словаря, – подтвердила миссис Уилленс.
Кое-что произошло с мальчиками, которые сидели дома за обедом и не сказали ни слова. А потом накупили лакричных палочек. Новая кличка – Жмурик – родилась и закрепилась за каждым из них. Джимми и Бад носили ее до тех пор, пока не покинули город, а Сэсу, который рано женился и устроился работать на элеватор, довелось увидеть, как она перешла к обоим его сыновьям. К тому времени никто уже не помнил о ее происхождении.
Обида, нанесенная капитану Тервиту, осталась тайной.
Каждый из троицы ждал какого-то напоминания – праведно обиженного или осуждающего взгляда, когда им в следующий раз по пути в школу пришлось переходить через дорогу под его поднятой рукой. Но он поднял руку, затянутую в перчатку, благородную и клоунскую белую руку, невозмутимо и доброжелательно, как всегда. Он дал добро.
Дальше…
«Гломерулонефрит», – записала Инид в блокнот. Такое она видела впервые. Беда в том, что почки миссис Куин отказывали, и ничего нельзя было с этим поделать. Ее почки ссыхались и превращались в твердые и бесполезные зернистые комочки. Моча ее теперь была скудной и мутной, а запах, исходивший изо рта и источаемый кожей, – едким и зловещим. Имелся и другой, едва уловимый запах, как от гниющих фруктов, который Инид связывала с бледными лиловато-бурыми пятнами, возникающими на теле миссис Куин. Ноги ее судорожно дергались от внезапной боли, а кожа неистово зудела, и Инид приходилось обкладывать пациентку льдом. Она заворачивала лед в полотенца и прижимала сверток к саднящим местам.
– И вот как вообще можно подцепить такую болячку? – недоумевала золовка миссис Куин.
Золовка звалась миссис Грин. Олив Грин. (По ее словам, ей и в голову не приходило, как это может звучать, но стоило ей выйти замуж, и внезапно все стали смеяться над этим «оливково-зеленым» сочетанием имени и фамилии.) Она жила на ферме в нескольких милях отсюда по шоссе и приезжала каждые два-три дня, чтобы забрать в стирку простыни, полотенца и ночные рубашки. Детское белье она тоже стирала, возвращая все вещи чистыми, свежевыглаженными и аккуратно сложенными. Она отутюживала даже ленточки на рубашках. Инид была ей признательна – порой, на других работах, ей приходилось самой стирать белье, а то и хуже – нагружать этим маму, и мама еще и оплачивала пересылку белья в город. Не желая никого обидеть и в то же время чувствуя, куда ветер дует, Инид ответила:
– Трудно сказать.
– А то ведь всякое говорят, – продолжала миссис Грин. – Говорят, что это случается от каких-то женских таблеток. Они их принимают, если вдруг задержка, например. Так вот если они их пьют с благими намерениями и так, как доктор говорит, то все хорошо, но если принять слишком много и с дурной целью, то почки могут отказать. Я права?
– Я никогда не сталкивалась с такими случаями, – сказала Инид.
Миссис Грин была рослая, крепкая женщина. Как и у ее брата Руперта, мужа миссис Куин, у нее было круглое, курносое лицо с симпатичными морщинками – такие лица мама Инид величала «ирландской картошкой». Но под добродушным выражением лица Руперта таились настороженность и скрытность. А у миссис Грин – неутолимая жажда. Инид не знала, чего именно. К самой простенькой беседе миссис Грин предъявляла огромные требования. Может, это была просто жажда новостей. Новостей о чем-то важном. О каком-нибудь событии.
Конечно, событие приближалось, и очень важное, по крайней мере для этой семьи. Миссис Куин умирала в возрасте двадцати семи лет. (Этот возраст назвала сама миссис Куин, Инид дала бы ей на несколько лет больше, но, когда болезнь заходит так далеко, угадать очень трудно.) Как только почки совсем откажут, сердце ее остановится, и она умрет. Доктор сказал Инид:
– Это продлится все лето. Но есть вероятность, что вы получите своеобразный отпуск еще до того, как спадет жара.
– Руперт встретил ее, когда поехал на север, – сказала миссис Грин, – уехал один, трудился там на лесозаготовках. А она работала в гостинице. Не знаю кем. Горничной, что ли. Хотя это не родные ей места были, она говорит, что выросла в приюте в Монреале. Она не виновата. Можно было предположить, что она говорит по-французски, но даже если и так, она не подавала виду.
– Интересная жизнь, – отозвалась Инид.
– И не говорите.
– И все же я скажу. Интересная.
Иногда она ничего с собой не могла поделать и пыталась шутить даже тогда, когда мало надежды, что шутка сработает. Инид ободряюще приподняла брови, и миссис Грин все-таки улыбнулась.
Но было ли ей больно? Точно так же улыбался Руперт, еще старшеклассником, упреждая вероятные издевки.
– До этого у него никогда не было девушки, – сказала миссис Грин.
Инид училась с Рупертом в одном классе, хотя и не сказала об этом миссис Грин. Ей было немного совестно, потому что он был одним из тех мальчиков, кого они с подружками травили и третировали, причем он был их главной жертвой. Они называли это «задать жару». И уж они задавали жару бедняге Руперту, преследуя его на улице по пятам и окликая: «Эй, Руперд, привет! Привет, Ру-перд!», доводили его до белого каления и смотрели, как багровеет его затылок. «У Руперда пурпурная лихорадка, – говорили они. – Руперд, а Руперд! Тебя надо поместить в карантин». А еще девчонки делали вид, что одна из них – Инид, Джоан Маккалиф или Мэриан Денни – запала на него. «У нее к тебе разговор, Руперт. Почему ты никогда ее не позовешь погулять? Ты бы хоть позвонил ей, что ли? Она до смерти хочет с тобой пообщаться!»
Они не слишком рассчитывали, что он клюнет на эту жалостливую увертюру. Но что за радость, если бы он ответил? Он был бы немедленно «отшит» и ославлен на всю школу. Почему? Зачем они с ним так обращались, почему так жаждали его унизить? Просто потому, что могли.
Вряд ли он об этом забыл. Но он вел себя с Инид как с новой знакомой, сиделкой его жены, пришедшей в его дом откуда угодно. И Инид поняла его намек.
Удивительно, но в этом доме все было устроено так, чтобы избавить ее от лишней работы. Руперт ночевал у миссис Грин и питался там же. Две маленькие девочки тоже могли бы жить у тетки, но тогда пришлось бы перевести их в другую школу, а ведь до летних каникул оставался всего какой-то месяц. Вечерами Руперт приходил домой, чтобы пообщаться с детьми.
– Вы были хорошими девочками? – спрашивал он.
– Покажите папе, что вы построили из кубиков, – говорила Инид. – Покажите папе, какие вы картинки разрисовали в раскрасках.
Кубики, мелки, раскраски – все это подарила девочкам Инид. Она позвонила своей маме и попросила поискать что-нибудь в старых сундуках. Мама так и сделала и привезла еще пожертвованные кем-то старые наборы картонных кукол и обширные коллекции бумажных одежек для «принцессы Елизаветы» и «принцессы Маргарет Роуз». Инид не удалось добиться от малявок слова «спасибо», пока она не поставила все на верхнюю полку и не объявила, что все вещички останутся там, пока девочки не скажут «волшебное слово». Лоис и Сильви было семь и шесть лет соответственно, и росли они дикими, как сельские котята.
Руперт не спрашивал, откуда взялись все эти игрушки. Он велел дочкам слушаться и спрашивал Инид, не нужно ли ей что-то привезти из города. Как-то раз она сказала, что заменила лампочку на лестнице, ведущей в подвал, и нужно купить еще лампочек про запас.
– Я бы сам заменил, – сказал он.
– Я умею справляться с лампочками, – сказала Инид, – и даже забивать гвозди. Мы с мамой давно уже обходимся без мужчины в доме.
Она хотела его поддразнить чуточку, по-дружески, но не сработало.
Наконец Руперт спрашивал о жене, и Инид рассказывала, что давление немного снизилось, или что она поела и оставила часть омлета на ужин, или что свертки со льдом, кажется, чуть умерили зуд и она спала поспокойнее. И Руперт говорил, что раз она спит, то он лучше не будет входить к ней. Инид возражала:
– Глупости.
Увидеться с мужем для женщины полезнее, чем вздремнуть. Она вела девочек укладываться в постель, оставив мужа и жену наедине. Но Руперт никогда не задерживался дольше нескольких минут. А когда Инид шла вниз и заходила в гостиную, служившую теперь палатой для больной, чтобы подготовить пациентку к ночи, миссис Куин лежала, откинувшись на подушки, взволнованная, но не сказать чтобы недовольная.
– Не очень-то долго он здесь ошивается, правда? – говорила миссис Куин. – Просто смешно. Ха-ха! Как дела? Ха-ха-ха, нам пора! Почему бы не взять ее и не выкинуть в выгребную яму? Вышвырнуть ее на помойку, как дохлую кошку, ведь так он думает? Так ведь?
– Сомневаюсь, – ответила Инид, неся таз, полотенца, спирт для протирки и детскую присыпку.
– Сомневаюсь, – повторила миссис Куин довольно злобно, но весьма охотно позволила снять с себя рубашку, зачесать волосы назад и подстелить полотенце под бедра.
Инид привыкла к пациентам, которые поднимали шум по поводу своей наготы, даже очень старенькие или больные. «Думаете, я никогда не видела человека, голого ниже пояса? – говорила она им. – Выше пояса, ниже пояса – со временем уже становится совершенно без разницы. Это ведь просто две части, из которых мы состоим, – верхняя и нижняя. Но миссис Куин не стыдилась, она раздвинула ноги и приподнялась, чтобы облегчить Инид работу. Она была маленькая хрупкая женщина, теперь ее фигура обрела причудливую форму: вздувшийся живот, отечные руки и ноги и усохшие, похожие на крохотные мешочки грудки с изюминками сосков.
– Раздулась, как свинья какая-то, – сказала миссис Куин. – Кроме титек. Но от них и раньше-то было мало толку. У меня никогда не было таких больших доек, как у тебя. Тебя не тошнит от моего вида? Небось, обрадуешься, когда я сдохну.
– Кабы так, то меня бы здесь не было, – ответила Инид.
– Скатертью дорожка, – продолжала миссис Куин, – вот что вы все скажете. Скатертью дорожка. Я теперь для него бесполезна, правда же? И для любого мужчины. Уходит каждую ночь, чтобы подцепить какую-нибудь девку, да?
– Насколько я знаю, он идет к сестре домой.
– Насколько ты знаешь… Да что ты можешь знать-то?
Инид подумала, что знает, откуда эта злоба и яд, эта энергия, накопленная для разглагольствований. Миссис Куин рыскала в поисках врага. Больные люди со временем начинают все сильнее возмущаться здоровыми, и иногда это происходит с мужьями и женами и даже с матерями и детьми. В случае миссис Куин – и муж, и дочки. Утром в субботу Инид позвала девочек, игравших под крыльцом, чтобы они посмотрели, какая мамочка хорошенькая. Миссис Куин, только-только после утреннего умывания, лежала в чистой ночнушке, ее тонкие, редкие светлые волосы были зачесаны назад и завязаны синей лентой. (Инид вооружилась этими лентами, когда стала работать сиделкой у больных женщин, а еще она припасла бутылку одеколона и кусок душистого мыла.) Она выглядела хорошенькой, или, во всяком случае, можно было заметить, что когда-то она была очень миловидной: высокий лоб, точеные скулы (теперь они едва не протыкали кожу, словно китайские дверные ручки), огромные зеленоватые глаза, а еще прозрачные, как у ребенка, зубы и маленький упрямый подбородок.
Дети вошли в комнату послушно, но без малейшего энтузиазма.
Миссис Куин сказала:
– Убери их от моей кровати. Они грязнули.
– Они просто хотели с вами повидаться, – сказала Инид.
– Ну повидались, – сказала миссис Куин, – а теперь пусть уходят.
Такое обращение, похоже, детей ничуть не удивило и не смутило. Они посмотрели на Инид, и та сказала:
– Ну ладно, теперь вашей мамочке пора отдохнуть.
И девочки убежали, хлопнув кухонной дверью.
– Не могла бы ты запретить им это делать? – сказала миссис Куин. – Каждый раз мне будто кирпич бросают на грудь.
Можно было подумать, что две ее собственные дочери – это пара шумных сирот, которых она из милости приютила на неопределенное время. Но именно так вели себя некоторые люди, прежде чем погрузиться в умирание, а иногда и до самого смертного часа. И даже человек более мягкий по натуре – казалось бы, – чем миссис Куин, мог начать рассказывать, как сильно ненавидят его/ее собственные братья, сестры, мужья, жены, дети и как все они обрадуются его/ее смерти. И это на исходе мирной, полной радостей жизни среди любящей семьи, без малейшего повода для подобных истерик. Обычно эти истерики проходят. Но зачастую последние недели и даже дни своей жизни больные обмусоливают старые распри и обиды или хнычут о том, как несправедливо их наказали семьдесят лет назад. Как-то раз одна женщина попросила Инид принести ей из буфета фарфоровое блюдо с синим китайским узором. Инид решила, что больная просто хочет напоследок полюбоваться красивой вещицей, но оказалось, она захотела истратить оставшиеся силы – и откуда только взялись? – на то, чтобы вдребезги разбить блюдо о стойку кровати.
– Ну вот, теперь я знаю, что сестрицыны лапки его не загребут, – сказала больная.
А еще люди часто ворчали, что родня навещает их, чтобы только позлорадствовать, и что это доктора виноваты в их страданиях. Не переносили одного вида Инид за ее бессонную выносливость, за терпеливые руки и за то, как восхитительно уравновешенно струятся внутри нее жизненные соки. Инид к этому привыкла и была способна понять, в какой беде оказались эти люди, как тяжко им умирать и что тяжесть доживания порой заслоняет даже саму смерть.
Но с миссис Куин она растерялась.
Вовсе не потому, что не могла обеспечить ей комфорт. А потому, что не могла себя заставить. Инид не могла побороть отвращение к этой обреченной и несчастной молодой женщине. К этому телу, которое ей приходится обмывать, обрабатывать присыпкой, утешать ледяными и спиртовыми компрессами. Теперь она понимала, что люди имеют в виду, когда говорят, что ненавидят болезнь и больные тела, понимала женщину, сказавшую ей однажды: «Просто не представляю, как вы можете этим заниматься. Я никогда не стала бы медсестрой, это единственное, чего я никогда бы не смогла делать». Она не выносила именно это тело, все очевидные проявления его болезни. Этот запах, эти пятна, эти заморенные соски и эти жалкие беличьи зубы. Во всем этом она видела печать злонамеренной порчи. Она была ничуть не лучше миссис Грин, вынюхивающей разгул скверны. Несмотря на то, что она медсестра и знает куда больше, и несмотря на то, что ее профессии – и, конечно, ей самой – свойственно сочувствие. Инид не знала, почему так произошло. Миссис Куин чем-то напомнила девчонок, знакомых ей по старшей школе: бедно одетые, болезненного вида девочки с весьма безотрадным будущим, которые тем не менее демонстрировали суровое довольство собой. Выдерживали они год-два, потом беременели, большинство выскакивали замуж. Инид приходилось ухаживать за ними в более поздние годы, помогая в домашних родах, и оказывалось, что их самоуверенность иссякла, дерзость сменилась кротостью или даже набожностью. Ей было жаль их, хотя она и помнила, как непреклонно они добивались такой жизни.
Миссис Куин была случаем наитяжелейшим. Она могла язвить сколько угодно, но не было внутри нее ничего, кроме угрюмых пакостей, ничего, кроме гнили.
Инид чувствовала отвращение, и это было худо, но куда хуже было то, что миссис Куин это знала. Ни терпение, ни доброжелательность, ни жизнелюбие Инид, призванные ею на помощь, не смогли помешать миссис Куин знать. И это знание стало для миссис Куин триумфом.
Скатертью дорожка.
Когда Инид было двадцать лет и она почти закончила курсы медсестер, ее отец умирал в больнице Уоллея. Тогда-то он сказал ей:
– Не нравится мне профессия, которую ты выбрала. Я не хочу, чтобы ты работала в таком месте, как это.
Инид наклонилась к нему и спросила, где, по его мнению, он находится.
– Это же просто больница Уоллея, – сказала она.
– Я знаю, – ответил отец спокойно и рассудительно, как всегда (он работал страховым агентом по недвижимости). – Я знаю, о чем говорю. Обещай мне, что ты не будешь.
– Не буду – что?
– Не будешь заниматься такой работой, – сказал отец.
Она не смогла добиться от него никаких объяснений. Он только поджимал губы, как будто ее вопросы вызывали у него омерзение. Он только просил:
– Пообещай.
– Что все это значит? – спросила она у матери, и та сказала:
– Ох, ну давай. Давай, пообещай ему. Какая теперь-то уж разница?
Инид подумала, что мать говорит ужасные вещи, но ничего не сказала вслух. Таков уж был у матери взгляд на очень многое в жизни.
– Я не собираюсь обещать то, чего не понимаю, – сказала Инид. – Я, наверное, вообще ничего не стану обещать. Но если ты знаешь, о чем он, то должна мне рассказать.
– Это просто его сиюминутная идея, – сказала мать. – Ему кажется, что работа медсестры огрубляет женщину.
Инид повторила:
– Огрубляет?
Мать сказала, что отец не может смириться, что медсестрам постоянно приходится иметь дело с голыми мужскими телами. Он думает – он так решил, – что это может изменить девушку и, даже более того, изменить отношение мужчин к ней. Это может лишить ее хорошего шанса, предоставив множество других – вовсе не таких уже хороших. Одни мужчины утратят к ней интерес, зато у других он появится – и в извращенной форме.
– Думаю, у него это смешалось с желанием выдать тебя замуж, – сказала мать.
– Очень плохо, если так, – сказала Инид.
И все-таки в конце концов дала обещание.
– Надеюсь, ты счастлива.
Не «он счастлив», а именно «ты счастлива». Видимо, мать знала, знала задолго до Инид, насколько соблазнительным может быть подобное обещание. Обещание, данное у смертного одра, самоотречение, всеобъемлющая жертвенность. И чем больше абсурда, тем лучше. Вот чему она подчинилась. И не ради любви к отцу (как думала мать), а ради острых ощущений от содеянного. Благородная порочность чистейшей воды.
– Если бы он попросил тебя отказаться от чего-то не настолько важного для тебя, ты бы, наверное, ответила, что, мол, ничего не можешь поделать, – сказала мать. – Попроси он тебя не пользоваться губной помадой, ты бы до сих пор губы мазала.
Инид слушала ее с терпеливым выражением на лице.
– Небось, молилась об этом? – едко спросила мать.
– Да, – ответила Инид.
Она ушла из школы медсестер, сидела дома и хлопотала по хозяйству. Денег было достаточно, чтобы она могла не работать. На самом деле именно мать с самого начала не хотела, чтобы Инид шла в медсестры, утверждала, что этим занимаются только бедные девушки, родители которых не в состоянии их содержать или отправить учиться в колледж. Инид не стала напоминать об этой ее непоследовательности. Она красила забор, она укутывала на зиму розовые кусты. Она училась ездить на велосипеде, играть в бридж, заняв отцовское место в еженедельной игре матери с соседями – мистером и миссис Уилленс. Совсем скоро она стала, по выражению мистера Уилленса, «возмутительно хорошо играть». И сам мистер Уилленс принялся то шоколадными конфетами, то розовыми розами восполнять свою несостоятельность в качестве партнера.
Зимними вечерами Инид ходила на каток. Она играла в бадминтон. У нее и раньше не было недостатка в друзьях, не было его и теперь. Большая часть тех, с кем она училась в выпускном классе, теперь уже заканчивали колледж или уехали, работали где-то учителями, медсестрами или бухгалтерами. Но она сошлась с другими – с теми, кто оставил школу раньше ее, чтобы работать в банках, в магазинах или конторах, чтобы стать водопроводчиками или модистками. Девушки в эту компанию «слетались как мухи на мед», как они сами говорили друг о дружке, увязая в матримониальной деятельности. Инид без устали устраивала девичники и помогала во время «чаев с приданым». Через пару лет пошли крестины, куда Инид звали в качестве любимой крестной. Детишки, вовсе не состоявшие с ней в родстве, стали величать ее тетей. И она уже считалась кем-то вроде «почетной дочери» для женщин возраста ее матери и старше, единственной молодой девушкой, посещавшей Клуб книголюбов и Общество садоводов-огородников. Так, быстро и незаметно, несмотря на юный возраст, она отхватила эту важную, центральную, хотя и обособленную, роль.
Но на самом деле эта роль всегда принадлежала ей. В школе Инид всегда была секретарем класса или общественным уполномоченным. Она была популярной, веселой, хорошо одетой и миловидной, но чуточку отстраненной. У нее были друзья-юноши, но ни одного кавалера. Казалось, она еще не сделала свой выбор в этом смысле, но это ее не беспокоило. Она была поглощена своими амбициями, сначала – стать миссионером, этот период уже стыдно вспомнить, а потом – стать медсестрой. Инид никогда не считала, что работа медсестры – это лишь способ скоротать время до замужества. Она надеялась стать хорошей, творить добро, и не обязательно предсказуемым, привычным образом, подобающим чьей-то жене.
На Новый год Инид пошла на танцы в городскую управу. Мужчина, приглашавший ее чаще всего, проводивший ее до дома и пожавший ей руку на прощанье, работал управляющим на молокозаводе. Закоренелый холостяк лет сорока с гаком, чудесный танцор, отзывчивый друг девушек, которым не светит найти партнера. Ни одна женщина не принимала его всерьез.
– Тебе бы на бизнес-курсы устроиться, – сказала мать. – И вообще, может, поступишь в колледж?
И мысленно, конечно, прибавила: «Где мужчины куда лучше способны тебя оценить».
– Старовата я для колледжа, – ответила Инид.
А мать рассмеялась.
– Это только доказывает, насколько ты еще юна, – сказала она.
Похоже, она испытала облегчение, когда дочка обнаружила глупость, естественную в ее возрасте, считая, что между двадцатью одним и восемнадцатью – беспроглядная даль.
– Я имею в виду, что не собираюсь кучковаться с детишками только со школьной скамьи, – сказала Инид. – И вообще, почему тебе так приспичило от меня избавиться? Мне и здесь хорошо.
Эта угрюмость и резкость, казалось, должны были порадовать и ободрить мать, но минуту спустя та вздохнула и сказала:
– Ты удивишься, до чего быстро летят годы.
В августе грянули в одночасье эпидемия кори и несколько вспышек полиомиелита. Доктор, который лечил ее отца и обратил внимание на ее компетентность в больничных делах, спросил, не согласится ли она помочь и некоторое время поухаживать за больными на дому. Инид сказала, что подумает.
– Ты хотела сказать, что помолишься? – спросила мать, и на лице Инид появилось упрямое, скрытное выражение, которое у других девушек возникает, едва речь заходит о свидании с парнем.
– А то обещание, – спросила она мать на следующий день, – оно ведь касалось работы в больнице, правда?
Мать сказала, что да, она это так поняла.
– И окончания курсов и получения диплома медсестры, так ведь?
Да и да.
Значит, если люди нуждаются в медицинском уходе на дому – кто не может позволить себе лежать в больнице или не хочет туда ложиться, – а Инид будет ухаживать за ними не как дипломированная медсестра, а в качестве так называемой практикующей сиделки, то вряд ли это будет считаться нарушением обещания, ведь правда? И раз большинство нуждающихся в ее уходе будут дети и женщины с младенцами или умирающие старики, то опасность заслужить проклятие не слишком велика, так ведь?
– Если те мужчины, за которыми ты будешь ухаживать, больше никогда не встанут с постели, то думаю, может, ты и права, – сказала мать.
Но она при этом не смогла не прибавить, что все это значит: Инид решила отказаться от возможности получить достойную работу в больнице, чтобы надрываться на жалкой работенке в жалких примитивных домишках за жалкие гроши. И ей придется набирать воду из грязных колодцев, колоть лед в зимних умывальниках, сражаться с полчищами мух и пользоваться туалетом во дворе, стиральными досками и керосиновыми лампами вместо стиральных машин и электричества. Придется ухаживать за больными в таких условиях да еще выполнять работу по дому и присматривать за бедняцкими шалопаями-детьми.
– Но если это – цель твоей жизни, – сказала она, – то я понимаю, что чем страшнее картину я тебе нарисую, тем прочнее ты утвердишься в своих намерениях. Прошу тебя лишь о двух вещах. Пообещай мне всегда пить только кипяченую воду и не выходить замуж за фермера.
– Что за безумные идеи, – сказала Инид.
Было это шестнадцать лет назад. И первые годы народ становился все беднее и беднее. И все больше появлялось тех, кто не мог себе позволить лечиться в больнице, а домá, где Инид пришлось работать, были почти такими, как описывала ее мать. Простыни и пеленки приходилось стирать вручную там, где стиральная машина сломалась и не на что было ее починить, или где отключили электричество, или где электричества отродясь не было. Инид не работала бесплатно – так было бы нечестно по отношению к другим сиделкам, которые зарабатывали этим на жизнь. Но большую часть денег она возвращала в виде детской обуви, зимних курточек, походов к зубному врачу или рождественских подарков.
Мама Инид обходила дома подруг в поисках старых детских кроваток, стульчиков для кормления, одеял и изношенных простыней, которые она сама рвала на подгузники. Все говорили, что такой дочкой нельзя не гордиться, и она отвечала, что, конечно, она ею гордится.
– Но порой это просто какая-то чертова уйма работы, – говорила она. – Быть матерью святой.
А потом грянула война, резко сократилось число докторов и медсестер, и Инид стала просто-таки нарасхват. Нарасхват она была и сразу после войны, когда рождалось множество младенцев. И только сейчас, когда больницу расширили, а многие фермы процветали, похоже, что ее обязанности сократились, она ухаживала только за теми, кто находился в безнадежном или патологическом состоянии, или за теми, кто был так неистребимо капризен, что больница от них просто избавлялась.
В это лето каждые несколько дней шли сильные ливни, а потом появлялось жаркое солнце, сверкавшее на мокрой листве и траве. Ранние утра были туманны – здесь, почти у самой реки, – и даже когда туман рассеивался, видимость во всех направлениях не очень прояснялась из-за летнего полноводия и густой растительности. Могучие деревья и кусты оплетал дикий виноград, опутывал плющ, а вокруг стеной высились посевы кукурузы, ячменя, пшеницы и стояли стога сена. Травы уже в июне были готовы к покосу, и Руперту пришлось торопиться, чтобы собрать сено в амбары, прежде чем дожди его погубят. Он приходил домой все позже и позже, вынужденный трудиться дотемна. Однажды вечером он вернулся и увидел, что дом погружен во мрак, только свечка горит на кухонном столе.
Инид поскорее отбросила крючок на сетчатой двери.
– Нет напряжения? – спросил Руперт.
– Ш-ш-ш, – ответила Инид.
Шепотом она объяснила ему, что позволила детям спать внизу, потому что в комнатах наверху невыносимая жара. Она сдвинула кресла и соорудила им постели из стеганых одеял и подушек. И разумеется, ей пришлось выключить все лампы, чтобы они уснули. Она нашла в одном из ящиков свечу, и этого ей хватает, чтобы делать записи в блокноте.
– Они навсегда запомнят, как спали здесь, – сказала она. – Всю жизнь ты помнишь, как в детстве спал в каком-то непривычном месте.
Руперт поставил на пол коробку с потолочным вентилятором для комнаты больной. Специально ездил в Уоллей купить его. Еще он купил газету и теперь протянул ее Инид.
– Подумал, тебе захочется знать, что в мире происходит, – сказал он.
Она развернула газету на столе рядом с блокнотом. Там была фотография двух собак, плещущихся в фонтане.
– Пишут, жара в этом году аномальная, – сказала она. – Как мило, что они нам сообщили.
Руперт осторожно извлекал вентилятор из коробки.
– Прекрасно, – сказала Инид. – Сейчас чуть попрохладней стало, но завтра ей будет так хорошо с ним.
– Встану с утра пораньше, чтобы его повесить, – сказал он, а потом спросил, как его жена провела день.
Инид сообщила, что боли в ногах стали утихать, а новые таблетки, назначенные доктором, похоже, приносят ей некоторое облегчение.
– Единственное – она засыпает рано, – сказала Инид. – И не может дождаться твоего прихода.
– Пусть лучше отдыхает, – сказал Руперт.
Этот разговор шепотом напомнил Инид их разговоры, когда они оба учились в выпускном классе, а прежние подколки и жестокие заигрывания давно остались в прошлом. Весь этот последний год Руперт сидел за партой позади нее, и они часто обменивались короткими репликами, всегда по какой-то сиюминутной надобности. У тебя есть стиралка для чернил? Как правильно: «изобличать» или «изоблечать»? Тирренское море – это где? Обычно заговаривала Инид, сидя на стуле вполоборота и скорее чувствуя, чем видя, насколько Руперт близко. Ей действительно нужна была стиралка, и она на самом деле нуждалась в некоторой информации, но еще ей хотелось наладить отношения. И как-то загладить вину: Инид стыдилась того, как они с подружками издевались над Рупертом. Извиняться теперь было бы так же плохо – он бы только сильнее смутился. Ему легче жилось, когда он просто сидел позади нее и знал, что она не может посмотреть ему в лицо. Если они встречались на улице, он до последнего глядел в другую сторону, а потом бормотал неразборчивое приветствие в ответ на ее звонкое «привет, Руперт!», в котором ему слышался отзвук прежних мучительных интонаций, которые она хотела прогнать. Но когда он тыкал пальцем ей в плечо, привлекая ее внимание, когда наклонялся вперед и почти касался, а может, и действительно касался – она не могла сказать наверняка, – ее жестких волос, непокорных даже в модной укладке «боб», вот тогда она чувствовала, что прощена. И это в некотором смысле ей льстило. К ней относились серьезно, ее уважали.
Где же, где же в самом деле находится это Тирренское море?
Интересно, помнит ли он теперь хоть что-нибудь.
Она разделила верхний и нижний листы газеты. Маргарет Трумэн посетила Англию и сделала реверанс королевской семье. Врач короля пытается лечить болезнь Бюргера, которой страдает его величество, с помощью витамина Е.
Она предложила первую страницу Руперту.
– Посмотрю, что там за кроссворд, – сказала она. – Люблю разгадывать кроссворды, они помогают расслабиться в конце дня.
Руперт сел и начал читать газету, и она спросила, не хочет ли он чашку чая. Разумеется, он попросил ее не беспокоиться, но она взяла и все равно заварила, понимая, что такой ответ – то же самое, что просторечное «да».
– Кроссворд на тему «Южная Америка», – сказала она, глянув в газету. – Латиноамериканский. Один по горизонтали – музыкальный… нос… Музыкальный нос? Нос?.. И куча букв. О, о… мне сегодня везет. Мыс Горн! Ты посмотри, и кто только выдумывает такие глупости? – сказала она и встала, чтобы налить чаю.
А если он все помнит, то затаил ли на нее обиду? Не казалось ли ему то беспечное дружелюбие в выпускном классе настолько же непрошеным, настолько же высокомерным, что и предыдущие насмешки?
Впервые увидев Руперта в этом доме, она подумала, что он не очень-то изменился. Тогда он был рослым, крепким, круглолицым мальчиком, а теперь – рослым, плотным, круглолицым мужчиной. Он всегда так коротко стригся, что почти не было никакой разницы между его тогдашними светло-каштановыми волосами и теперешними серо-каштановыми. На щеках вместо румянца – вечный загар. А на лице – все та же старая забота, все та же проблема: твое место в мире, имя, которым люди тебя называют, кем они считают тебя на самом деле.
Она вспомнила, какими они были в выпускном классе. К тому времени класс был уже невелик – за пять лет нерадивые, легкомысленные и равнодушные отсеялись, остались только эти великовозрастные, серьезные, покладистые детишки, зубрившие тригонометрию, учившие латынь. Как они представляли себе ту жизнь, к которой они так старательно готовились? Какими людьми они собирались стать?
Перед глазами возникла книга в темно-зеленом переплете под названием «История Возрождения и Реформации». Из вторых рук, а то и из десятых – новые учебники никто никогда не покупал. Внутри были подписаны имена всех предыдущих владельцев, некоторые из них принадлежали местным домохозяйкам средних лет или городским торговцам. Невозможно было представить себе, как они заучивают параграфы или как подчеркивают красным «Нантский эдикт» и отмечают «NB!» на полях.
Нантский эдикт… Бесполезность, экзотика всего, чем была напичкана эта книга и чем набивали головы все предыдущие ученики, и она, и Руперт, вызывали в душе у Инид чувство нежности и удивления. Ведь не может быть, чтобы они действительно собирались стать теми, кем не стали? Ничего подобного! Руперт и не мыслил себе ничего иного, кроме хозяйствования на этой ферме. Это отличная ферма, а он – единственный сын у родителей. Да и она сама в итоге занимается именно тем, чем всегда хотела. Нельзя сказать, что они выбрали неверный путь в жизни или выбрали его против своей воли. Просто они не осознавали, как время пролетело, а они не стали лучше, чем были когда-то, а может, даже стали чуточку хуже.
– «Хлеб Амазонки», – прочитала она.
– «Хлеб амазонки»? – переспросил Руперт. – Маниок?
Инид посчитала.
– Семь букв, – сказала она. – Семь.
– Кассава? – предложил он.
– Кассава? С двумя «с»? Кассава.
Миссис Куин с каждым днем становилась все привередливее в еде. То скажет, что хочет тост, то бананов в молоке. Как-то захотелось ей печенья с арахисовым маслом. Инид готовила все эти блюда, дети все равно съедали их с удовольствием, но когда подавала их миссис Куин, та говорила, что не выносит их вида или запаха. Даже желе пахло для нее невыносимо.
Иногда ее раздражали все звуки, даже звук вентилятора, и она просила его не включать. А в другие дни она хотела, чтобы радио всегда работало на волне, где передавали поздравления с именинами, годовщинами и устраивали для слушателей викторины по телефону. Если ты правильно ответил на вопрос, то мог выиграть поездку на Ниагарский водопад, полный бак бензина, кучу каких-нибудь нужных товаров или билеты в кино.
– Это все обман, – говорила миссис Куин. – Они просто притворяются, что кому-то звонят, просто сидит кто-то в соседней комнате с готовыми ответами. У меня был раньше знакомый, который работал на радио, так оно и есть.
В такие дни пульс у нее учащался. Она говорила очень быстро, лепетала прозрачным, бездыханным голосом.
– Какая у твоей матери машина? – спрашивала она.
– Бордового цвета.
– А какой марки? – интересовалась миссис Куин.
Инид отвечала, что не знает, и это была правда. Знала когда-то, но забыла.
– Она была новой, когда ее купили?
– Да, – сказала Инид. – Да, но прошло уже три или четыре года с тех пор.
– Твоя мать живет в большом каменном доме по соседству с Уилленсами?
– Да.
– А сколько в нем комнат? Шестнадцать?
– Слишком много.
– Ты ходила на похороны мистера Уилленса, когда тот утонул?
Инид покачала головой:
– Я не любитель похорон.
– Я должна была пойти. Тогда я себя лучше чувствовала. Собиралась поехать с Хервеями, они обещали подвезти меня по шоссе, а потом ее мать захотела поехать и сестра, и на заднем сиденье не хватило места. Потом еще Клайв и Олив ехали на грузовике, и я могла бы втиснуться к ним на переднее сиденье, но они не догадались меня позвать. Думаешь, он сам утонул?
Инид представила мистера Уилленса, преподносящего ей розу. От его шуточной галантности у нее сводило зубы почище, чем от избытка сладостей.
– Не знаю. Думаю, что нет.
– А у них с миссис Уилленс было все в порядке?
– Прекрасно, насколько я знаю.
– О, да неужели? – сказала миссис Куин, пытаясь копировать сдержанную интонацию Инид. – Пре-кра-а-ас-но.
Инид ночевала на кушетке в комнате миссис Куин. Изматывающий зуд почти оставил миссис Куин, и почти исчезла нужда в мочеиспускании. Большую часть ночи больная спала, но у нее случались приступы резкой, ожесточенной одышки. Припадки эти будили Инид, и теперь уже она сама не могла уснуть. Ей начали сниться дурные сны. Совсем не такие, как раньше. Прежде она думала, что кошмар – это когда снится, что ты в незнакомом доме, где комнаты все время меняются, и всегда работы больше, чем ты в состоянии выполнить, и сделанная работа тут же оборачивается несделанной, и тревогам нет конца и края. Конечно же, ей и тогда снились сны, которые она считала романтическими. В этих снах какой-то мужчина обнимал ее – или даже она сама его обнимала. Это мог быть незнакомец или знакомый, иногда тот, кого смешно даже представить в подобной ситуации. Эти сны навевали задумчивость или легкую грусть и приносили некоторое облегчение: хорошо было знать, что все-таки ей не чужды подобные чувства. Те сны, может, и были неприличными, но не шли ни в какое, ни в малейшее сравнение с теми, что она видела сейчас. В теперешних снах она совокуплялась или пыталась совокупиться (иногда ее прерывало чье-то вторжение или резкая смена обстоятельств) с абсолютно недопустимыми, запретными, немыслимыми партнерами. С извивающимися толстыми младенцами, с забинтованными пациентами или с собственной матерью. Она истекала похотью, выгибалась и стонала и принималась за дело с грубостью и злобным прагматизмом. «Да! Вот что мы должны сделать, – говорила она сама себе. – Вот что мы сделаем, раз ничего лучшего не попадается». И это хладнокровие, эта безразличная порочность только сильнее раззадоривали в ней вожделение. Она просыпалась нераскаявшейся, вся в поту, в изнеможении и лежала, словно каркас поверх самой себя, поверх стыда и недоумения, хлынувших в нее обратно. Пот студил кожу. И она лежала в ознобе среди теплой ночи, дрожа от отвращения и унижения. И не осмеливалась снова уснуть. Она свыкалась с темнотой, с длинными квадратами окон, занавешенных тюлем. И с дыханием больной – скрежещущим, сварливым, а потом почти совсем исчезающим.
Будь она католичкой, думала Инид, стоило бы ей пойти и исповедоваться в своих снах? О таком она не решилась бы заикнуться даже в молитве. Она не слишком часто молилась теперь, разве что чисто формально, да и привлекать внимание Господа к только что пережитому ею казалось абсолютно никчемной идеей – что за неуважение к Богу. Это оскорбило бы его. Она сама была оскорблена собственным подсознанием. Ее вера в Бога была оптимистической и рассудительной, в этой вере не было места вздорным драмам, вроде козней дьявола, проникшего в ее сон. Скверна, как она думала, содержалась в ней самой, и нет никаких причин драматизировать ее или придавать ей важность. Конечно, это все пустое. Это просто замусоренное сознание, и только.
На лужке между домом и берегом реки паслись коровы. Инид слышала, как они жевали и толкались во время ночной кормежки. Она воображала себе их крупные мягкие бока среди лютиков, цикория и цветущего разнотравья и думала: «До чего замечательная жизнь у этих коров».
Конечно, жизнь эта завершается на бойне. Конец – это катастрофа.
Впрочем, как и для всех. Зло заграбастывает нас, когда мы спим. Боль и распад подстерегают нас. Животный ужас, худшее из всего, что только можно себе представить. И покой постели, и утешительное дыхание коров, и узоры звезд на ночном небе – все это может вмиг перевернуться вверх тормашками. И вот она, вот она, Инид, ничего не видит в этой жизни, кроме работы, и притворяется, что это не так. Пытается облегчить людские страдания. Пытается быть хорошей. «Ангелом милосердия», как говорила мама, и со временем ирония в ее словах почти иссякла. Пациенты и врачи тоже называли ее ангелом милосердия.
А сколько людей все это время считали ее просто дурой? Люди, на которых она трудилась, втайне презирали ее. Думая о том, что никогда бы не делали этого на ее месте. Они не такие дураки. Нет уж.
«Жалкие грешники, – вдруг подумалось ей. – Жалкие грешники. Ниспошли им искупление».
Так что она встала и принялась за работу, для нее это был лучший способ искупления грехов. Трудилась она очень спокойно, но планомерно, всю ночь отмывала захватанные стаканы и липкие тарелки, стоявшие в буфетах, и наводила порядок там, где его вообще не было. Никакого. Чашки стояли вперемежку с кетчупом, горчицей, а туалетная бумага лежала на ведерке с медом. На полках не то что вощеной бумаги – даже газетки не постелено. Коричневый сахар в пакете затвердел как камень. Понятно, что все пошло под откос последние месяцы, но выглядело все так, будто дом отродясь не знал ни порядка, ни ухода. Все занавески посерели от дыма, оконные рамы засалены. Недоеденный джем на дне банки покрылся пушком плесени, отвратно воняющую воду, в которой когда-то стоял доисторический букет, так никто и не удосужился вылить из вазы. Но все же это был добротный дом, который можно выскоблить и покрасить заново. Но что ты поделаешь с уродливой бурой краской, которой недавно так неряшливо вымазали пол гостиной?
Позже, когда у нее выдалась свободная минута, Инид прополола цветочные клумбы, разбитые еще матерью Руперта, выдернула сорняки, выкопала лопухи и пырей, душившие горстку отважных многолетников.
Она научила детей правильно держать ложку и читать благодарственный стишок:
Спасибо, Господь, что мы есть на земле,
Спасибо за пищу на нашем столе…
Она научила их чистить зубы и молиться перед сном: «Господи, благослови маму и папу, и Инид, и тетю Олив, и дядю Клайва, и принцесс Елизавету и Маргарет Роуз». После этого каждая должна была прибавить имя сестры. Прошло уже довольно времени с тех пор, как они заучили эту молитву, когда Сильви вдруг спросила:
– А что это значит?
– Что значит – что?
– Что значит «Господи-благослови»?
Инид готовила гоголь-моголь, не сдабривая его ничем, даже ванилью, и кормила им миссис Куин с ложечки. Она понемножку давала ей питательный раствор, и миссис Куин была в состоянии удерживать то, что давалось ей в малых количествах. Если же не могла, Инид ложечкой вливала ей в рот некрепкий, чуть подогретый имбирный эль.
Солнечный свет, да и любой свет, как и любой шум, стали к тому времени совершенно невыносимы для миссис Куин. Инид пришлось завесить окна плотными стегаными покрывалами поверх опущенных штор. Поскольку вентилятор, по требованию миссис Куин, не включали, в комнате становилось ужасно жарко, и пот капал со лба Инид, когда она наклонялась над кроватью, ухаживая за больной. У миссис Куин начались приступы озноба, она никак не могла согреться.
– Дело затягивается, – сказал доктор. – Видимо, ваши молочные коктейли поддерживают в ней силы.
– Гоголь-моголь, – уточнила Инид, будто это имело какое-то значение.
Теперь миссис Куин все чаще бывала слишком слаба, чтобы говорить. Порой она лежала в ступоре, дышала неслышно, и пульс ее становился таким незаметным и прерывистым, что человек менее опытный, чем Инид, мог бы принять ее за мертвую.
Но временами она оживлялась, просила включить радио, потом – выключить. Она по-прежнему прекрасно осознавала, кто она такая, кто такая Инид, и иногда казалось, что она наблюдает за Инид не то подозрительно, не то заинтересованно. Краски давно уже сбежали с ее лица, даже губы поблекли, но вот глаза казались еще зеленее, чем прежде, – молочная, туманная зелень. Инид старалась ответить на этот взгляд, преследующий ее по пятам.
– Хотите, я позову священника, он поговорит с вами?
Казалось, миссис Куин сейчас плюнет.
– Я что, похожа на чертову католичку?
– Пастора? – Инид знала, что об этом надо спросить, все правильно, но вот состояние ее души было неправильным – холодным и даже слегка злобным.
Нет. Не этого хотела миссис Куин. Она недовольно хрюкнула. В ней по-прежнему оставались какие-то силы, и у Инид создавалось впечатление, что она копит их ради некой цели.
– Хотите поговорить с детьми? – сказала она, заставляя свой голос звучать сочувственно и ободряюще. – Хотите, да?
– Нет.
– А с мужем? Ваш муж скоро уже придет.
Инид не знала этого наверняка. Руперт иногда приходил так поздно, уже после того, как миссис Куин принимала последние таблетки и засыпала. И тогда он сидел вместе с Инид. Он всегда приносил ей газету. Спросил как-то раз, что она записывает в свои блокноты – он заметил, что их два, – и она рассказала. Один – отчет для врача: кровяное давление, пульс, температура, что ела, была ли рвота, стул, лекарства, принятые за день, некоторые основные показатели состояния больной. В другой блокнот – уже для себя – она записывала почти то же самое, хотя и не так скрупулезно, но добавляла подробности о погоде и о том, что происходило вокруг. И кое-что для памяти.
– Например, вот что я записала на днях: «Что сказала Лоис. Лоис и Сильви пришли домой, когда здесь была миссис Грин, и миссис Грин упомянула о том, как ежевичные кусты разрослись вдоль переулка и вытянулись поперек дороги. И тогда Лоис сказала: „Как в «Спящей красавице»“, – потому что я только что читала им эту сказку». И я это записала.
– Все никак не доберусь до этих кустов, надо бы их обрезать, – сказал Руперт.
Инид показалось, что ему приятно услышать пересказ речей Лоис и еще ему приятно, что Инид их сохранила, записав в книжечку, но сказать об этом он не умел.
Однажды вечером Руперт сообщил Инид, что должен уехать на пару дней на распродажу скота. Он посоветовался с доктором, и доктор дал добро.
В тот вечер он возвратился до того, как больная приняла последние таблетки, и Инид предположила, что он хотел застать жену бодрствующей перед этой недолгой поездкой. Она сказала, что он может идти прямо в комнату миссис Куин, и закрыла за ним дверь. Инид взяла газету и собралась подняться наверх, чтобы почитать, но дети, наверное, еще не спали и обязательно нашли бы предлог зазвать ее к себе. Можно было выйти на крыльцо, но там в это время всегда роились комары, особенно после дождя, как в тот вечер. Она боялась невольно подслушать нечто интимное или некое подобие ссоры, а потом оказаться с ним лицом к лицу, когда он выйдет из комнаты. А в том, что миссис Куин замыслила сцену, она не сомневалась. Но прежде чем решить, куда ей деваться, Инид все-таки кое-что подслушала. Не взаимные упреки, не (если это вообще возможно) ласки и даже не рыдания, хотя она почти ждала их, а смех. Она услышала слабый смех миссис Куин, и в смехе этом звучала издевка и удовлетворение, которые Инид уже слышала раньше, но было в нем еще кое-что, прежде ею не слыханное, ни разу в жизни, – нечто намеренно гадкое, подлое. Следовало уйти, но Инид не могла пошевелиться, она будто приросла к месту да так и сидела за столом, уставившись на дверь комнаты, когда минутой позже он вышел оттуда. Ни он не отвел взгляда, ни она. Она не могла. Правда, она не была уверена, что он ее видит. Он просто посмотрел на нее и вышел на двор. У него был такой вид, будто он схватился за оголенный электрический провод и просит прощения – у кого? – за то, что его тело попало в эту дурацкую передрягу.
Наутро силы миссис Куин стали неожиданно прибывать. Такое обманчивое и неестественное состояние Инид уже видела однажды или дважды у других своих подопечных. Миссис Куин пожелала сесть в подушках. Потребовала включить вентилятор. Инид сказала:
– Прекрасная мысль.
– Я могу рассказать тебе такое, что ты не поверишь, – сказала миссис Куин.
– Люди многое мне говорят, – ответила Инид.
– Конечно. Лгут, – сказала миссис Куин. – Могу поспорить, что все это ложь. А знаешь ли ты, что мистер Уилленс был здесь, в этой самой комнате?
Миссис Куин сидела в кресле-качалке, а мистер Уилленс исследовал ее зрение с помощью какого-то прибора, поднеся его к самым ее глазам, и никто из них не слышал, как вошел Руперт, поскольку предполагалось, что Руперт рубит лес у реки. Но он незаметно вернулся. Он проскользнул через кухонную дверь совершенно бесшумно – наверное, заметил машину мистера Уилленса, прежде чем войти, – а потом легонько толкнул дверь комнаты, чтобы увидеть, как мистер Уилленс стоит там на коленях, одной рукой держа какую-то штуку над глазом его жены, а другой ухватившись за ее бедро – для равновесия. Он вцепился ей в бедро, чтобы не упасть, и юбка ее задралась, оголив ногу, но и только, и она ничего не могла с этим поделать, потому что должна была сосредоточиться на том, чтобы сидеть неподвижно.
И вот Руперт входит в комнату так, что никто его не слышит, одним прыжком налетает на мистера Уилленса, молниеносно, так что мистер Уилленс не успевает ни повернуться, ни выпрямиться и оказывается на полу прежде, чем что-то понять. Руперт колотит его головой об пол, Руперт выбивает из него дух, а она вскакивает так быстро, что качалка опрокидывается, и коробка с инструментами мистера Уилленса переворачивается, и все ее содержимое рассыпается по полу. Руперт просто отдубасил его, ну и еще, кажется, сломал ножку стола, она не помнит. Она подумала: «Я следующая». Но не могла обойти их, чтобы выбежать из комнаты. А потом она поняла, что Руперт вовсе не собирается ее трогать. Он выдохся и просто поднял качалку и сел на нее. Она подошла к мистеру Уилленсу и перевернула его, такого тяжеленного, на левый бок. Глаза у него были полуоткрыты, изо рта вытекала струйка. Ни ссадин, ни синяков на лице – может, просто еще не проявились. И жидкость, вытекавшая у него изо рта, даже не очень-то походила на кровь. Что-то розовое, и если хочешь знать, на что это было действительно похоже, так вот она выглядела точнехонько как земляничный сироп, когда варенье варишь. Ярко-розового цвета. Жижа эта размазалась по лицу мистера Уилленса, когда Руперт колотил его об пол. А еще он издал звук, когда она его переворачивала. Бульк-бульк. И все. Бульк-бульк – и замер камнем.
Руперт вскочил с кресла, так что оно продолжило раскачиваться, и принялся подбирать и складывать инструменты мистера Уилленса в ячейки коробки. Каждую вещицу в подходящую ячейку. Нашел на что время терять. Это был специальный футляр, выстланный красным плюшем, с углублениями для каждого предмета, и надо было разложить все по своим местам, чтобы крышка закрылась. Руперт все сложил, крышка поддалась, а потом он снова сел в кресло и стал колотить себя по коленям.
На столе лежала одна из тех скатертей, что, как говорится, ни уму ни сердцу, – сувенир, привезенный отцом и матерью Руперта из поездки на север, куда они отправились поглазеть на пятерняшек Дион[3]. Она содрала скатерть со стола и обернула ею голову мистера Уилленса, чтобы промокнуть розоватую слизь, ну и так им не пришлось больше на него смотреть.
А Руперт все отбивал себе колени разлапистыми ладонями. Она сказала: Руперт, нам надо его зарыть где-нибудь.
Руперт только посмотрел на нее, будто спрашивая: зачем?
Она сказала, что можно закопать его в подвале – там пол земляной.
– Заметано, – сказал Руперт, – а где мы закопаем его машину?
Она сказала, что можно загнать ее в амбар и засыпать сеном. Он сказал, что возле амбара всегда трется слишком много народу.
Тогда она подумала: «Надо его в воду спустить». И представила его в машине под водой. Будто картинку увидела. Сначала Руперт не ответил, так что она пошла на кухню, принесла воды и умыла мистера Уилленса, чтобы он ничего не заляпал. Слизь изо рта больше не сочилась. Она взяла у него из кармана ключи. Сквозь брючину она чувствовала, что его толстая ляжка все еще теплая.
– Пошевеливайся, – сказала она Руперту.
Он взял ключи.
Они подняли мистера Уилленса – она за ноги, а Руперт за голову, – весил покойник целую тонну. Он будто свинцовый был. Но когда она его несла, один его ботинок как будто лягнул ее между ног, и она подумала: «Ах ты ж, опять за свое, черт похотливый!» Даже его старая мертвая нога подбивала к ней клинья. Не то чтобы она ему позволяла, но он всегда норовил облапать ее при случае. Схватить за бедро, задрать юбку, тыча в глаз той своей штуковиной, и она не могла его остановить. И надо же было Руперту незаметно вернуться и все понять неправильно.
Через порог, кухню, крыльцо, вниз по ступеням. Нигде никого. Но день был ветреный, и первым делом ветер сорвал скатерть с лица мистера Уилленса.
Двор от дороги не просматривался – только конек крыши и окно наверху. И машина мистера Уилленса не была видна.
Руперт обдумывал, что делать дальше. Надо его в Ютландию, вода там глубокая, а колея ведет к самой воде, пусть думают, что он просто съехал с дороги и заблудился. Как будто бы свернул человек на Ютландскую дорогу, а может, уже стемнело, и он просто въехал в запруду и даже не понял, куда попал. Просто ошибся как будто бы.
Он ошибся. Мистер Уилленс несомненно допустил ошибку.
Проблема заключалась в том, что нужно было проехать по переулку и по дороге до поворота на Ютландию. Но здесь никто больше не жил, а после поворота на Ютландию дорога вела в тупик, так что всего-то около полумили нужно молиться, чтобы никого не встретить. А потом Руперт пересадит мистера Уилленса на водительское место и столкнет машину прямо с берега в воду. И концы в воду. Работенка предстояла, конечно, тяжелая, но что-что, а он – Руперт – сильный детина. И не будь он таким сильным, не случилось бы всего этого дерьма, в первую голову.
Пришлось повозиться, чтобы машина тронулась с места, потому что Руперт таких никогда не водил, но все получилось, он развернулся и поехал по переулку с мистером Уилленсом, будто бы привалившимся к его плечу. Руперт нахлобучил на голову мистера Уилленса его шляпу. Шляпа лежала на сиденье автомобиля.
Зачем он снял шляпу перед тем, как войти в дом? Не просто из вежливости, нет, а чтобы легче было тискать ее и целовать ее. Если только можно назвать это поцелуями. Прижиматься к ней, не выпуская из рук ящика с инструментами, а потом стискивать бедро и присасываться к ней слюнявым старческим ртом. Засасывать и жевать ее губы и язык и навалиться на нее, чтобы угол ящика воткнулся в нее и впечатался ей пониже спины. Ее застали врасплох, зажали в ловушку, и она не знала, как из нее выбраться. Наваливался на нее, присасываясь и слюнявя ее, и тыкался в нее, в то же время причиняя ей боль. Грязный старый скот.
Она вышла и отцепила скатерть пятерняшек от забора, куда ее сдуло ветром. Она внимательно осмотрела ступени, поискала пятна крови или другую грязь на крыльце и в кухне. Но всего несколько пятен нашлось в гостиной и у нее на туфлях. Она отскребла то, что было на полу, потом сняла и отдраила туфли. И, только отмыв все это, она заметила, что спереди вся в пятнах. Откуда они взялись? И в тот же самый миг, как она их увидела, раздался звук, от которого она приросла к месту. Она услышала шум мотора, мотора незнакомой машины. И машина приближалась по переулку.
Она глянула в окно сквозь тюлевую занавеску: да, так и есть. Машина, с виду новая, темно-зеленая. Испятнанная одежда, босиком и на мокром полу. Она отошла поглубже, где ее не было видно, но не могла придумать, куда бы спрятаться. Машина остановилась, открылась дверца, но мотор продолжал урчать. Она услышала, как дверца захлопнулась, а потом автомобиль развернулся и начал удаляться по переулку. А с крыльца послышались голоса Лоис и Сильви.
Это была машина учительницыного ухажера. Ухажер забирал учительницу из школы каждую пятницу после обеда, а сегодня как раз была пятница. Так что учительница сказала: «Давай подвезем домой этих малявок, они самые маленькие, а идти им дальше всех, и кажется, вот-вот дождь начнется».
Дождь и в самом деле начался. Он начался, когда Руперт возвращался домой вдоль берега реки. Она сказала: «Это хорошо, смоет твои следы, там, где ты столкнул ее в воду». Он сказал, что снял ботинки и ходил там в одних носках. «Значит, ты снова в своем уме», – сказала она.
Вместо того чтобы попытаться отстирать сувенирную скатерть или свою блузку, она решила сжечь их в духовке. Они ужасно воняли, и от смрада ей стало дурно. Это спровоцировало начало ее болезни. И еще краска. После того как она отмыла пол, ей все равно по-прежнему мерещились пятна, так что она взяла коричневую краску, оставшуюся после того, как Руперт покрасил ступеньки, и выкрасила весь пол в комнате. И ее затошнило оттого, что пришлось наклоняться и вдыхать краску. И еще боли в спине – боли начались именно после этого.
Выкрасив пол, она просто перестала заходить в гостиную. Но однажды она подумала, что лучше все же застелить стол какой-нибудь скатертью. Тогда все будет выглядеть почти как обычно. Если бы она этого не сделала, то ее золовка принялась бы шастать вокруг и вынюхивать: «Куда подевалась та скатерть, которую привезли мама с папой, когда ездили посмотреть на пятерняшек?» Зато если она увидит другую скатерть, то скажет только: «О, кажется, тут что-то изменилось». А непокрытый стол смотрится нелепо.
Она взяла скатерть Рупертовой матери, вышитую корзинками с цветами, и принесла ее в гостиную. Запах по-прежнему преследовал ее. И прямо на столе стоял темно-красный ящичек со штуковинами мистера Уилленса и его именем на крышке, так и простоял там все это время. Она не помнила, как поставила его туда или как Руперт его поставил. Напрочь о нем забыла.
Она взяла ящичек и спрятала его в одном месте, потом перепрятала в другое. Она никогда не рассказывала, куда спрятала его, и не собирается рассказывать. Она бы расколотила его вдребезги, но как расколотить вдребезги его содержимое, все эти штуки? Штуки для осмотра. Ну, мадамочка, давайте-ка осмотрим ваши глазки, просто сядем и просто расслабимся, просто закроем один глазик, а другой откроем пошире. Пошире, открывайте, ну же. Каждый раз будто играл в одну и ту же игру, и предполагалось – она ни сном ни духом, что происходит, и когда он доставал то одну вещицу, то другую, чтобы заглянуть ей в глаз, он хотел, чтобы она сохраняла спокойствие, этот грязный старый козел отфыркивался, давал волю своим скользким пальцам и отфыркивался. И ей не полагалось говорить, пока он не остановится и не спрячет свои инструменты в ящик, и тогда ей полагалось спросить: «О, мистер Уилленс, сколько я вам сегодня должна?»
И для него это было сигналом, чтобы он повалил ее и начал долбить, как старый козел. Прямо на голом полу, вколачиваясь в нее вниз-вверх, вниз-вверх, пытаясь вытрясти из нее душу. Шланг у него горячий, как паяльная лампа.
Как бы тебе это понравилось?
А потом в газетах написали: «Мистер Уилленс найден в реке. Он утонул».
Сообщили, что он ударился головой о руль. И что он был еще жив, когда оказался в воде. Смешно!
Инид не сомкнула глаз всю ночь – даже не пыталась уснуть. Она не могла лечь в комнате миссис Куин. Сидела в кухне часы напролет. Каждое движение давалось Инид с усилием, было трудно даже заварить чай или пойти в ванную. Стоило пошевелиться – и встряхивалась информация, которую она пыталась уместить в голове, с которой пыталась свыкнуться. Она не разделась, не распустила волосы, а когда чистила зубы, ей казалось, что она совершает нечто трудоемкое и незнакомое. Луна светила сквозь стекло кухонной двери – Инид сидела в потемках и смотрела, как пятно лунного света всю ночь ползет по линолеуму и исчезает. Исчезновение лунного пятна стало для нее неожиданностью, как и последовавшее за этим пробуждение птиц и начало нового дня. Ночь казалась такой долгой, а оказалась такой короткой, потому что к утру ничем не разрешилась.
Инид встала, на негнущихся ногах прошла к двери, отперла замок и села на крыльцо под занимающимся светом. Даже это движение взболтало все ее мысли. Ей пришлось снова рассортировать их, разложив по двум полкам. То, что случилось или якобы случилось, – на одну полку. Что с этим делать – на другую. И вот что же с этим делать, ей никак не удавалось для себя прояснить.
Коров уводили с лужка между домом и берегом. Если бы она захотела, то открыла бы калитку и пошла туда. Инид знала, что должна вернуться и посмотреть, как там миссис Куин. Но руки сами открыли задвижку на калитке.
Коровы не всю траву объели. Росистые стебли ластились к ногам, и чулки тут же промокли насквозь. Тропа была чистой, хотя деревья на самом берегу – большие плакучие ивы и обвивавший их дикий виноград – тянули вниз свои мохнатые обезьяньи руки. Поднимался туман, так что реку было почти не видно. Нужно было напрячь зрение, сконцентрироваться, и тогда пятно воды проглядывало сквозь туман точь-в-точь, как вода в крынке. А ведь здесь должно быть сильное течение, но Инид его не разглядела.
А потом она увидела нечто движущееся, но не по реке. Это двигалась лодка. Привязанная к суку, старая плоскодонка чуть покачивалась на волнах – вверх-вниз, вверх-вниз. Теперь, когда Инид ее нашла, она уже не могла оторвать от нее взгляда, будто ждала, что лодка ей что-то скажет. И она сказала. Кое-что нежное и окончательное.
Ты знаешь. Ты знаешь.
Когда дети встали, Инид встретила их в прекрасном настроении, умытая, в чистой одежде и с распущенными волосами. Она уже поставила застывать желе с кусочками фруктов – девчонки полакомятся им в полдень. И замешивала тесто для печенья, чтобы испечь его до того, как станет слишком жарко включать духовку.
– Это не вашего отца лодка? – спросила она. – Там, внизу, на реке?
Лоис сказала, что да.
– Но нам нельзя играть в ней. – А потом она сказала: – А вот если бы ты пошла с нами, стало бы можно.
Они мгновенно уловили сегодняшнюю атмосферу вольности, праздничных привилегий, необычное для Инид сочетание истомы и волнения.
– Посмотрим, – сказала Инид.
Она хотела сделать этот день особенным для них, особенным вопреки тому факту – факту, ставшему для нее уже почти очевидным, – что этот день станет днем смерти их матери. Инид хотелось, чтобы в детском сознании задержалось что-то способное скрасить, озарить искупительным светом то, что произойдет позднее. И ее саму, конечно, и то, как она в дальнейшем повлияет на их жизнь.
Тем утром пульс миссис Куин почти не прощупывался, и она не могла, судя по всему, ни поднять голову, ни открыть глаза. Огромная перемена после вчерашнего, но Инид не удивилась ей. Она знала, что тот великий всплеск энергии, те злобные излияния стали последними. Она поднесла ложку с водой к губам миссис Куин, и миссис Куин сделала маленький глоток. Она издала мяукающий стон – последний отзвук всех ее жалоб. Инид не стала звать врача, он все равно собирался прийти в тот день, чуть позже, наверное где-то после полудня.
Инид развела мыльной пены в миске, согнула и отломила кусок проволоки, потом еще один, загнула петельки и сделала инструменты для мыльных пузырей. Показала детям, как выдувать ровненько и осторожно, пока самый огромный и радужный пузырище не задрожит в петле, и как потом мягко стряхнуть его на волю. Они гонялись за пузырями по всему двору и не давали им упасть, пока потоки ветра не подхватывали радужные шары и не развешивали по ветвям деревьев и по карнизу над крыльцом. Казалось, что жизнь этим пузырям продлевают крики восторга, радостные визги, летящие снизу. Инид не усмиряла детей, сколько бы они ни шумели, и, когда мыльный раствор кончился, намешала еще.
Доктор позвонил, когда она подавала детям ланч – желе, блюдо с печеньем, посыпанным цветным сахаром, и по стакану молока с шоколадным сиропом. Он сообщил, что задерживается у ребенка, упавшего с дерева, и придет, наверное, не раньше ужина. Инид мягко сказала:
– Я думаю, она уходит.
– Что ж, сделайте все возможное, чтобы ей было полегче, вы и без меня знаете как, – сказал доктор.
Инид не стала звонить миссис Грин. Она знала, что Руперт не скоро вернется, и не думала, что миссис Куин в минуты просветления, если такие и будут, захочет видеть или слышать свою золовку. И детей она тоже, скорее всего, не захочет видеть у себя в комнате. Да и детям не стоит запоминать ее такой.
Она больше не пыталась измерять давление или температуру миссис Куин – просто обтирала губкой лицо и руки и предлагала воды, но больная перестала замечать это. Инид включила вентилятор, гул которого так часто раздражал миссис Куин. Запах, исходивший от тела, кажется, менялся, становился не таким аммиачно-едким. Превращался в обычный запах смерти.
Инид вышла и села на ступеньках. Сбросила туфли и чулки и вытянула ноги на солнышко. Дети принялись осторожно ходить вокруг да около, спрашивая, а можно ли им на речку, а можно посидеть в лодке, а можно, если они найдут весла, она покатает их. Ей хватало здравого смысла, чтобы не заходить слишком далеко в своих уступках, но она спросила их:
– Как насчет того, чтобы устроить бассейн? А два бассейна?
И она принесла два корыта, поставила их на траву и наполнила водой из бака. Девочки мигом разделись до трусиков и развалились в корытах, воображая себя принцессами Елизаветой и Маргарет Роуз.
– Как вы считаете, – спросила Инид, сидя на траве с запрокинутой головой и закрытыми глазами, – как вы считаете, если человек сделал что-то очень плохое, должны ли его наказать?
– Да, – немедленно выпалила Лоис. – Надо вздуть его как следует.
– Кто сделал плохое? – спросила Сильви.
– Ну, кто-то, не важно кто, просто люди, – сказала Инид. – Что, если это был очень плохой поступок, но никто не знает, что они его совершили? Должны ли они признаться и быть наказаны за это?
– А я бы догадалась, что они это сделали, – сказала Сильви.
– Не догадалась бы! – возразила Лоис. – Откуда бы ты узнала?
– Я бы их посадила.
– Не посадила бы.
– А знаете, почему они должны быть наказаны? – сказала Инид. – Потому что им самим будет очень плохо от своего поступка. Даже если никто их не видел и никто ничего не знает. Если вы делаете что-то очень-очень плохое и вас за это не наказывают, то вы чувствуете себя хуже, намного хуже, чем если бы вас наказали.
– Лоис украла зеленый гребешок, – сообщила Сильви.
– Я не крала! – сказала Лоис.
– Я хочу, чтобы вы запомнили это, – сказала Инид.
– Да он просто валялся на обочине, – сказала Лоис.
Инид каждые полчаса заходила в комнату больной, чтобы обтереть ей лицо и руки влажной тканью. Она не заговаривала с миссис Куин и не касалась ее руки – только протирала салфеткой. Она никогда прежде так не отстранялась от умирающей. Открыв дверь около половины шестого, она поняла, что в комнате больше нет никого живого. Простыня была скомкана, а голова миссис Куин свисала с края кровати – об этом Инид не записала и никому не сказала. Она выпрямила мертвое тело, обмыла его и привела в порядок постель к приходу доктора. Дети так и играли во дворе.
«5 июля. Рано утром дождь. Л. и С. играют у крыльца. Вентилятор вкл. и выкл., жалобы на шум. Полчашки гог. – мог. каждый прием пищи. А. Д. высокое, пульс учащенный, жалоб на боль нет. Дождь не слишком охладил. Р. К. вечером. Сенокос кончился.
6 июля. Жаркий день. Сост. замкнутое. Пробовала вент., но нет. Часто протирки. Р. К. вечером. Завтра начнет жать пшеницу. Все на 1–2 нед. раньше из-за жары, дождь.
7 июля. Непрекр. жара. Не хочет гог. – мог. Имбирный эль с ложки. Сост. апатичное. Прошел сильный ливень. Ночью ветер. Р. К. не может жать, колосья прибило в нек-рых местах.
8 июля. Без гог. – мог. Имбирный эль. Рвота с утра. Тревожность усилилась. Р. К. уехал на аукцион скота 2 дня назад. Д-р одобрил.
9 июля. Сост. возбужденное. Говорит ужасные вещи.
10 июля. Пациентка миссис Руперт (Джанетт) Куин умерла сегодня ок. 17:00. Остановка сердца из-за уремии. (Гломерулонефрит.)»
Инид никогда не дожидалась похорон своих подопечных. Ей казалось правильным покинуть дом, как только позволят приличия. Ведь присутствие сиделки невольно будет напоминать о времени, непосредственно предшествовавшем смерти, порою мрачном и полном физических страданий, а теперь все закончилось, и похоронный обряд с его гостеприимством, цветами и пирогами вот-вот придаст некий лоск печальным событиям.
А еще обычно всегда находилась некая родственница, полностью бравшая бразды правления в свои руки, из-за чего Инид внезапно оказывалась в положении незваной гостьи.
Миссис Грин, к слову, приехала в дом Куинов даже раньше гробовщика. Руперт еще не вернулся. Доктор сидел на кухне, прихлебывая чай, и рассказывал Инид о следующем пациенте, которым она могла бы заняться, раз здесь все закончилось. Инид отнекивалась, говорила, что хочет взять небольшой отпуск. Девочки были наверху. Им сказали, что мамочка отправилась на небеса, и для них это стало венцом такого необычного и полного ярких событий дня.
Миссис Грин помалкивала, пока не уехал доктор. Стоя у окна, она наблюдала за тем, как его машина разворачивалась и уезжала прочь. А потом сказала:
– Может, я и не должна так говорить прямо теперь, но скажу. Я рада, что это случилось сейчас, а не позже, в конце лета, когда они снова пошли бы в школу. Теперь же у меня будет время приучить их к жизни в нашем доме и помочь свыкнуться с мыслью о новой школе. И Руперту, ему тоже придется привыкать.
И тут Инид впервые осознала, что миссис Грин намерена забрать детей и поселить их у себя, а не просто взять их на некоторое время. Миссис Грин страстно жаждет устроить этот переезд и уже, наверное, какое-то время планировала его и ждала только повода. Скорее всего, она уже приготовила детям комнаты и купила ткань на новую одежду. У нее просторный дом и собственные дети.
– Вы, наверное, уже хотите поскорее домой, – сказала она Инид. (Пока в этом доме оставалась другая женщина, он мог соперничать с домом миссис Грин, и миссис Грин было трудно втолковать брату, что детям необходимо переехать к ней насовсем.) – Руперт может отвезти вас, когда вернется.
Инид ответила, что все в порядке, ее мать уже едет за ней.
– Ой, а я и забыла о вашей маме, – сказала миссис Грин, – и о ее модном автомобильчике.
Она оживилась и начала открывать дверцы буфета, инспектируя стаканы и чашки – достаточно ли они чисты для похорон?
– Кто-то потрудился, – сказала миссис Грин – испытав огромное облегчение насчет Инид, она готова была расщедриться на комплименты.
Мистер Грин ждал снаружи – сидел в грузовике вместе с гриновским псом Генералом. Миссис Грин позвала Лоис и Сильви, и те сбежали со второго этажа с кое-какой одежкой в коричневых бумажных пакетах. Они промчались через кухню и хлопнули дверью, даже не обратив внимания на Инид.
– Придется с этим что-то делать, – сказала миссис Грин, имея в виду хлопанье дверью.
Инид слышала, как девочки завопили, приветствуя Генерала, и Генерал радостно залаял в ответ.
Два дня спустя Инид вернулась за рулем маминой машины. Она приехала под вечер, когда похороны уже давно кончились. Снаружи не было ни одной посторонней машины, значит женщины, помогавшие на кухне, уже разъехались по домам, забрав с собой лишние стулья, чашки и кофейники, принадлежавшие церкви. На траве остались следы шин и несколько затоптанных цветков.
Теперь ей пришлось постучаться. И ждать, пока ее пригласят войти.
Она слышала тяжелые быстрые шаги Руперта. Она поздоровалась с ним, когда он появился по ту сторону стеклянной двери, но не посмотрела ему в лицо. Он был без пиджака, но в костюмных брюках. Он откинул дверной крючок.
– Я не была уверена, что застану здесь кого-то, – сказала Инид. – Думала, наверное, ты все еще в амбаре.
– Там есть кому помочь. Все налегли.
Она чувствовала запах виски, когда он говорил, но голос у него был трезвый.
– А я думал, ты – одна из тех теток. Забыла что-то и пришла забрать? – спросил он.
– Ничего я не забыла, просто пришла узнать, как девочки.
– Хорошо. Они у Олив дома.
Как-то он не спешил приглашать ее войти. Но он медлил не из враждебности, а от смущения. Она не подготовилась к этой первой, неловкой части разговора. И теперь избегала смотреть на него, а смотрела на небо вокруг.
– Прямо чувствуется, как вечера становятся короче, – сказала она. – И ведь месяца не прошло с самого длинного летнего дня.
– Это правда, – сказал Руперт.
Теперь он распахнул дверь и отступил в сторону, и она вошла. На столе стояла чашка без блюдца. Она села за стол напротив того места, где сидел он. На ней было темно-зеленое платье из шелкового крепа и замшевые туфли в тон. Надевая эти вещи, она думала: а что, если это последний раз, когда она одевается сама, и это последний ее наряд? Она зачесала волосы, заплела «французскую косу» и припудрила лицо. Вся эта возня, эта тщательность казалась глупой, но необходимой как воздух. Инид не спала уже три ночи подряд, не спала ни минуты, и не могла ни есть, ни даже ввести в заблуждение мать.
– В этот раз было особенно тяжко, да? – спросила мама.
Мама ненавидела разговоры о болезнях и одрах смерти, и если уж она сподобилась спросить, значит огорчение Инид было слишком очевидно.
– Это из-за деток, к которым ты так привязалась? Бедные мартышки!
Инид ответила, что просто очень трудно приходить в себя после такого долгого эпизода, и безнадежного к тому же, что, конечно, усиливает напряжение. Днем она не выходила из дома матери, но вечером все-таки пошла на прогулку – так у нее было больше уверенности, что она никого не встретит и ни с кем не придется говорить. Ноги сами принесли ее под стены местной тюрьмы. Она знала, что за этими стенами находится тюремный двор, где когда-то казнили преступников на виселице. Но не годы напролет и не в последнее время. Сейчас они, наверное, делают это в какой-нибудь большой центральной тюрьме, если приходится кого-то казнить. И уже много-много лет никто из местной общины не совершал достаточно серьезного преступления.
Сидя за столом напротив Руперта, глядя на дверь комнаты миссис Куин, она почти забыла повод, который привел ее сюда, упустила нить происходящего. Она чувствовала сумочку на коленях, тяжесть фотоаппарата в ней напомнила ей все.
– Я хочу попросить тебя кое о чем, – сказала она. – Я подумала, что надо сейчас, потому что другого случая уже не представится.
Руперт сказал:
– И что это?
– Я знаю, у тебя есть лодка. И я хотела попросить тебя прокатить меня на середину реки, чтобы я могла сделать снимок. Мне хочется сфотографировать берег. Там такая красота, плакучие ивы над самой водой.
– Хорошо, – согласился Руперт.
Он не выразил удивления, так сельские жители благоразумно не удивляются фривольности – или даже грубости – своих гостей.
Кем она сейчас и являлась – гостьей.
А план у нее был таков: дождаться, когда они доберутся до середины реки, а потом сообщить ему, что она не умеет плавать. Сперва спросить его, насколько здесь может быть глубоко, и он, конечно же, скажет – после всех нынешних дождей, – что тут может быть семь-восемь, а то и все десять футов. А потом сказать ему, что она не умеет плавать. И это не будет ложью. Инид выросла в Уоллее, на озере, она все свое детство летом играла на берегу, была крепкой девчонкой, заводилой в играх, но воды она боялась, и ни уговоры, ни примеры, ни попытки пристыдить не действовали на нее – плавать она так и не выучилась.
Ему достаточно будет просто толкнуть ее веслом в воду и дать ей утонуть. А потом бросить лодку в воде и доплыть до берега. Переодеться в сухое и сказать, что он пришел из амбара или с прогулки и увидел здесь машину, а где же она? Даже фотоаппарат, если его найдут, сделает его рассказ правдоподобнее. Она села в лодку, чтобы сделать фотографию, а потом как-то упала в воду.
Как только он осознает свое преимущество, она ему все расскажет. И спросит: «Это правда?»
Если нет, то он возненавидит ее за этот вопрос. А если правда (и не она ли все это время была уверена, что это правда?), он возненавидит ее, но другой, более страшной ненавистью. Даже если она тут же пообещает – и пообещает искренне – никому никогда не рассказывать.
Она все время будет говорить очень тихо, помня, как звучны голоса над водой летним вечером.
Я никому не собираюсь говорить, кроме тебя. Ты не можешь жить с такой тайной.
Ты не можешь жить на свете с такой ношей. Ты не выдержишь такой жизни.
Если она зайдет так далеко, а он ничего не будет отрицать и не столкнет ее в воду, Инид будет знать, что рискнула – и выиграла. Тогда будет продолжение разговора, непоколебимые, но тихие уговоры, которые подведут его к той точке, когда он повернет к берегу.
Или он спросит потерянно: «Что мне делать?» И она поведет его шаг за шагом и сначала скажет: «Греби назад».
Первый шаг долгого и страшного пути. Она подскажет ему каждый шаг и останется с ним, пока будет в силах. Теперь привяжи лодку. Иди по берегу. Иди через луг. Открой калитку. Она будет идти следом или впереди, как ему покажется лучше.
По двору и на крыльцо, и в кухню.
Они попрощаются и сядут по разным машинам, и тогда уже его дело, куда он отправится. И завтра она не позвонит в полицию. Она будет ждать, пока они сами ей не позвонят и не пригласят прийти к нему на свидание в тюрьму. Каждый день или так часто, как ей позволят, она будет сидеть и разговаривать с ним в тюрьме и будет писать ему письма. Если его отправят в другую тюрьму, она поедет туда, даже если ей разрешат видеться с ним лишь раз в месяц, она будет рядом. И на суде – да, каждый день суда – она будет сидеть там, где он сможет ее видеть.
Не может быть, чтобы кто-то вынес смертный приговор за такое преступление, ведь оно отчасти случайное, это безусловно преступление страсти, но здесь является тень, чтобы отрезвить Инид, когда она чувствует, что эти картины преданности, привязанности, которая подобна любви, но за гранью любви, становятся непристойными.
И вот началось. С ее просьбы отвезти ее на реку якобы сделать фотографии. Оба они встают, и она снова смотрит на дверь комнаты больной – и снова эта дверь закрыта.
Она говорит глупость:
– А покрывала сняли с окон?
Какую-то минуту кажется, он не понимает, о чем она.
– Покрывала. А, да. Думаю, Олив их сняла. У нас же там поминки были.
– Просто я подумала. Они выгорят на солнце.
Он открывает дверь, она обходит вокруг стола, и они стоят, глядя в комнату. Он говорит:
– Можешь зайти, если хочешь. Все в порядке. Заходи.
Кровать убрали, разумеется. Мебель посдвигали к стенам. Центр комнаты, где ставили стулья для поминок, пуст. Как и пространство между северными окнами – там, наверное, стоял гроб. Стол, на который Инид ставила тазик, складывала салфетки, вату, ложки, лекарства, задвинули в угол, на нем стоял букет дельфиниума. Высокие окна по-прежнему наполнял дневной свет.
«Ложь» – из всех слов, сказанных миссис Куин в этой комнате, Инид слышала сейчас только это слово. «Ложь, могу поспорить, что все это ложь!»
Может ли человек выдумать нечто настолько изощренное и дьявольское? Ответ – да. Больной человеческий разум, разум умирающего может быть переполнен всякого рода мусором и способен организовать этот мусор наиболее убедительным образом. Даже собственный разум Инид, когда она спала в этой комнате, переполнялся гнуснейшими, отвратительнейшими измышлениями, мерзостью. Подобная ложь может таиться в уголках сознания, висеть там, подобно летучим мышам, выжидая тьмы, чтобы возобладать над разумом. Никогда нельзя утверждать: «Такое выдумать невозможно. Глядите, как подробны эти сны, слой за слоем, так что только часть из них можно запомнить и выразить словами – лишь то, что соскребаем с самой верхушки».
Когда Инид было лет пять или шесть, она сказала матери, что зашла к отцу в кабинет и увидела, что он сидит за столом, а на коленях у него какая-то женщина. Все, что она могла вспомнить об этой женщине, и тогда, и теперь, – на ней была усыпанная цветами шляпа с вуалью (такие шляпы уже и в те времена давно вышли из моды), а пуговицы блузки или платья были расстегнуты, оттуда торчала одна голая грудь, кончик которой прятался у отца во рту. Она рассказала об этом матери, совершенно не сомневаясь, что видела это на самом деле. Она сказала:
– Одна из ее передниц торчала у папы во рту.
Слова «грудь» она не знала, но знала, что их две.
Ее мать сказала:
– Инид, погоди. О чем ты говоришь? Что за передница такая, скажи на милость?
– Как мороженое в рожке, – объяснила Инид.
Вот так она это видела, в точности. Она и сейчас могла это увидеть. Вафельный рожок, в нем горка ванильного мороженого, расплющенного на женской груди, а узкий кончик рожка – у отца во рту.
Мать сделала тогда нечто совершенно неожиданное. Она расстегнула платье и вытащила оттуда бледный предмет, плюхнувшийся ей в ладонь.
– Мороженое-рожок, – сказала Инид.
– Значит, тебе это приснилось, – сказала ее мать. – Сны иногда бывают глупыми-преглупыми. Ничего не рассказывай папе. Это очень глупый сон.
Инид не сразу поверила матери, но через год, или около того, поняла, что мать, наверное, все-таки права, ведь мороженое-рожок никак не удержится на груди у женщины, да и не бывает таких огромных рожков. А став чуть постарше, она осознала, что шляпа наверняка сошла с какой-нибудь картинки.
Ложь.
Инид еще не спросила его, она молчала. Ничто не обязывает ее спрашивать. Все по-прежнему было «до». Мистер Уилленс все еще сам въехал в Ютландскую запруду, намеренно или случайно. Все по-прежнему верили в это, и Инид тоже верила, верила, что Руперт ни при чем. А раз так, то эта комната и этот дом, и ее жизнь предлагали иной вариант развития событий, в корне отличный от того, который она переживала (или которым упивалась, можно и так сказать) последние несколько дней. Иная возможность была ей ближе, и все, что ей следовало сделать, – молчать и отпустить. Благодаря ее молчанию, ее молчаливому сообщничеству, такие блага могли расцвести пышным цветом! И для других, и для нее.
Большинству людей известно, что это такое. Простая истина, которую она так долго не могла уяснить. Только так этот мир еще остается пригодным для жизни.
Инид расплакалась. Не от горя, а от нахлынувшего облегчения, которого она так ждала, сама о том не ведая. Теперь она взглянула Руперту в лицо и увидела, что глаза у него в красных прожилках, а кожа вокруг глаз сухая и сморщенная, как будто он тоже плакал.
– Не повезло ей в жизни.
Инид извинилась и пошла за платком, лежавшим в сумке, забытой в кухне на столе. Теперь ей стало стыдно, что она так вырядилась, изготовившись к мелодраматической развязке.
– И о чем я только думала, не знаю, – сказала она. – Я же не смогу подойти к реке в этих туфлях.
Руперт закрыл дверь в гостиную.
– Если ты не передумала, то мы все еще можем пойти, – сказал он. – Там обязательно есть пара резиновых сапог более-менее тебе по ноге.
Только бы не ее, надеялась Инид. Нет. Ее будут слишком малы.
Руперт открыл ящик в дровяном сарае сразу за кухонной дверью. Инид никогда не заглядывала в этот ящик, она думала, что там дрова, в которых определенно не было ни малейшей надобности этим летом. Руперт вытащил несколько разрозненных резиновых сапог и даже один зимний сапог, пытаясь подобрать пару.
– Вот эти вроде должны подойти, – сказал он. – Наверное, это мамины. А может, даже и мои, когда нога еще не выросла.
Он вытащил нечто, напоминающее кусок брезента, а потом за оборванный ремень извлек из ящика старый школьный ранец.
– Я и забыл, что тут лежит все это барахло, – сказал он, забрасывая вещи обратно, сверху он положил непригодившиеся сапоги.
Он уронил крышку ящика, издав при этом сердечный, горестный и немного официальный вздох.
В таком доме, как этот, доме, где долго-долго живет одна семья, запущенном последние несколько лет, найдется множество ящиков, баков, полок, чемоданов, сундуков и закоулков в подполе, наполненных всяческими вещами, которые только и ждут, чтобы Инид их рассортировала – что-то подписала и положила про запас, что-то починила и вернула в обиход, а что-то отправила в коробку и на свалку.
Будь у нее такая возможность, она бы от нее не отказалась. Она превратила бы этот дом в место, где для нее нет никаких тайн и где все идет по заведенному ею порядку.
Руперт поставил перед ней сапоги, когда она внаклонку расстегивала ремешки на туфлях. Сквозь запах виски Инид почувствовала горький запах его дыхания после бессонной ночи и длинного тяжкого дня, она почувствовала запах крепко пропотевшей кожи тяжело работающего мужчины, которого никакое мытье – во всяком случае то, как он моется, – не освежает как следует. Ей были знакомы все телесные запахи – даже запах семени, но было что-то новое и агрессивное в запахе этого тела, которое не находилось ни в ее власти, ни под ее опекой.
Запах был приятный, желанный.
– Проверь, сможешь ли ходить, – сказал он.
Она смогла. Она пошла впереди него к калитке. Он перегнулся через ее плечо, чтобы открыть калитку перед ней. Она подождала, пока он закроет задвижку, а затем посторонилась, пропустив его вперед, потому что он захватил из сарая маленький тесак, чтобы расчистить тропинку.
– Обычно коровы объедают стебли, – сказал он, – но то, что там растет, коровы не жуют.
– Я ходила туда всего раз, – сказала она. – Рано утром.
Ее тогдашнее отчаяние казалось ей теперь ребячеством.
Руперт ушел вперед, выкашивая толстый мясистый чертополох. Солнце проливало ровный пыльный свет на кроны деревьев впереди. Сперва воздух был кристально чист, а потом вдруг возник рой крошечной мошкары. Мошки, мелкие, как пылинки, все время пребывали в движении и при этом держались вместе в форме то ли столба, то ли облака. Как им это удается? И как они выбирают свои места, эти точки одну над другой? Это, наверное, как-то связано с поиском пищи. Но они, кажется, никогда не насыщаются.
Когда они с Рупертом вошли под сень летней листвы, был уже закат, почти ночь. Приходилось смотреть в оба, чтобы не споткнуться о корни, вылезающие из-под земли на тропинку, или не треснуться головой о свисающий неожиданно крепкий стебель лозы. А потом вода полыхнула меж черных ветвей. Светящаяся вода у противоположного берега реки и деревья над ней, все еще озаренные. А на этой стороне – теперь они шли вдоль кромки воды, сквозь ивняк – вода была чайного цвета, но прозрачная.
И лодка в ожидании качается в сумерках, все та же лодка.
– Весла в тайнике, – сказал Руперт.
Он вошел в заросли ив, чтобы найти весла, и Инид мгновенно потеряла его из виду. Она шагнула к самой воде, и сапоги ее чуть погрузились в ил и увязли в нем. Если бы она попыталась, то расслышала бы, как Руперт шуршит в зарослях. Но, прислушавшись к движению лодки, легкому и тайному движению, она почувствовала бы, как все вокруг, далеко-далеко вокруг, объяла тишина.